Анатолий Генатулин

Записки маразматика. Повесть



МАРАЗМ

Я написал более двадцати книг – о войне, о любви, о своей долгой незадачливой жизни, но никогда в голову не приходила мысль написать о маразме и маразматике. А надо бы. Тем более материала сколько угодно. Только не о болезненном состоянии поздней старости, а о людях, которые уже смолоду впали в маразм, которые руководят, что-то талдычат и решают судьбу других. Будь я помоложе и с талантом Достоевского, написал бы роман, назвав его «Маразматик». Но такого романа я не осилю, не успею завершить, а толчок к сочинению записок дала мне редактор районной газеты, некая Калинина. Напишите, дескать, статью в газету о маразме, посоветуйте старым людям, впавшим в маразм, как вести себя в эту печальную пору, чем заняться, чтобы сохранить ясность ума и любовь к жизни. Я ей ответил: «Дорогая, вы обратились не по адресу: ведь я еще не впал в маразм, нет у меня опыта маразматика, а вот когда удостоюсь этой чести, подумаю». Прошло несколько лет, иду однажды по улице своей деревни, вдруг пожилая соседка от своих ворот, отвечая на мое «здравствуй», выдала: «Маразматик!» Я не понял. Я ведь всегда здоровался с ней, в молодости по пьяной лавочке не приударял за ней. И вот тут впервые задумался, что, быть может, действительно у меня, восьмидесятилетнего старика, начинается этот самый маразм. Госпожа Калинина, где вы там? И видно, сам я не замечаю, а со стороны виднее.
Потом, обдумывая свое поведение, свои мысли и ощущения, я обнаружил много такого, чего не бывает, скажем, в сорок и даже в пятьдесят. Ранимость, обидчивость, сомнения в своем писательстве и даже озлобленность и пессимизм, которые, правда, проявлялись и раньше. К тому же обнаружил много странностей. Мысли, желания, страхи и разное такое…
Первая странность – изменилось отношение к женщине. Я ведь никогда не жил без женщины, если не считать отрочество и годы службы в армии. Даже на войне, в Германии, я знал женщин. Потом в мирные годы два раза был женат.
Так вот, впадая в маразм, я стал мучительно влюбляться в молодых красивых женщин. Влюблялся даже в телеведущих, которых ни разу вживе не видел. Влюблялся, конечно, быстротечно, безответно и мечтательно. Но эта влюбленность не имеет ничего общего с желанием физического обладания, тем более с тем, что сейчас принято называть «сексом». Хотя, конечно, в стыдных -маразматических мечтах допускается – окажись рядом молодая красавица (ну какой из меня на девятом десятке любовник?), я просто гладил бы ее прелести («гладиатор»). Поднимите руку, кто безгрешен в помыслах.
Так что эта влюбленность содержит в себе, скорее, полутона, что-то утонченное, робкое любопытство к тайне женственности, что сокрыта в складках одежды, и созерцание всего этого, как назвал Пушкин, лишь как чудное мгновение и мимолетное видение.
Вторая странность: старея, в своем писательстве я перешел в следующую ипостась – в графоманство. Прожить без писания неделю – это же пытка, можно угодить в психушку или удавиться от тоски. Спасение – сесть за стол и написать первую фразу следующего рассказа или повести. Только вот о чем писать? Я ведь уже исписался, написал обо всем. Я пуст, как пластиковая бутылка на свалке. Прежние вещи, уже забытые читателями, полузабытые мной, не радуют. К тому же, перечитывая их, находишь много несовершенства и следов самоцензуры. Переписать их, подгоняя к теперешнему опыту и пониманию жизни, – нет смысла. Кому они нужны? Оттого и ощущение своего ничтожества…
И тут Калинина. Спасибо ей, что надоумила. О маразме и маразматике. Поскольку других маразматиков я не знаю и их маразм мне неведом, буду писать о себе, о своих переживаниях. Я ведь вообще эгоцентрик, всю жизнь в основном писал о себе, считая, что у остальных нет такой интересной жизни и таких глубоких переживаний. И маразм мой, безусловно, интересней их маразма. А то, что никому это не нужно, меня не колышет, а печатать, само собой, дело дохлое. И вообще через несколько десятков лет этого века книги, если они еще и останутся, написанные на бумаге, не нужны будут никому, кроме музеев старины.
Третья странность – появление в голове накопившихся за долгую жизнь залежалых мыслей, воспоминаний, порожденных любознательностью, комплексами, неудовлетворенным честолюбием, озлобленностью, страхами, необразованностью, – мусор, труха, впору сесть и написать книгу с названием «Мусоропровод».
Итак, записки…

ЧТО-ТО О ЖИЗНИ И СМЕРТИ
Где-то я читал или слышал: у Конфуция спросили, что такое смерть. Китайский мудрец будто ответил: «Вы хотите знать, что такое смерть, когда не знаете, что такое жизнь». А ведь действительно – кто знает, что такое жизнь, хотя об этом написаны тома? Никто еще толком не объяснил, как эта косная материя, пусть даже за миллиард лет, стала не только жить, но и сознавать, говорить на сложнейших языках мира и мыслить.
В самом деле, в каком НИИ, какие головы миллионы лет колдовали над формулами, приборами, клепая из атомов живое существо и его мыслящий мозг? Самый простой ответ – эволюция…
У нас был сосед, простой неграмотный колхозник Хаджи Мухамат. Но уважаемый человек, потому что совершал хадж. Я, десятилетний сопляк, грамотей и безбожник, любил спорить с ним. Однажды он сказал: «Ишь ты, умник! Если ты такой грамотей, скажи мне, как это из одной капельки получается человек?» По малости лет я не мог знать, что за эта капелька, и спросил: «Какая капля?» – «А ты спроси у своего папы», – ответил Хаджи. Не отец, а ребята постарше объяснили мне, что такое «капля», и даже показали. Потом я узнал, что в этой капле роились тысячи моих сестер и братьев, но я, самый нахальный, обогнав их, достиг цели, родился и стал… писателем.
Так что вопрос «что есть жизнь» все еще остается открытым, как и сакраментальное «что было раньше, яйцо или курица».
Все живое на земле смертно. Я живу, значит, я тоже умру. Только вот когда – я не знаю (мудрость природы), но допускаю: через несколько лет. Если бы это было в тридцать лет, я бы ужаснулся и затосковал, а теперь думаю о смерти философски. Не зная, что такое жизнь, я пытаюсь понять смерть. С плотью, костями – это понятно. Но где будет мое сознание, моя память о прожитой жизни? Где будет душа? Неужели получится так: последний глоток воздуха, в мозг перестанет поступать кислород, и вместе с серым веществом исчезнет не только моя личность, моя индивидуальность, но и время, пространство – вся вселенная? Моя вселенная – в моем восприятии. И навсегда…
Значит, человек, гомо сапиенс, вовсе не венец творения, а всего лишь смертное животное, а бессмертная потусторонняя жизнь души – это продукт воображения боящегося смерти человека.
Ну, есть, допустим, эта самая душа, которая состоит из какой-то тонкой материи или вовсе нематериальная субстанция, и она, эта душа, после смерти покидает тело и живет автономно. Это миллиарды, миллиарды душ – где они пребывают, ведь куда-то их надо поместить, пусть даже они весят граммы? Может, собравшись в громадную тучу, носятся над землей? Главная печаль – у них нет плоти, тела. Как среди них я найду душу покойной жены? Да и зачем это нужно? Чтобы выслушивать упреки, мол, почему ты, развратник, изменял мне после моей смерти?
Ученые поговаривают о существовании какого-то параллельного мира, о другом измерении, которое якобы не воспринимается нами, людьми. Параллельный – значит рядом. Там якобы душа обретает новую плоть, продолжает жить полнокровной жизнью, и живущие там, может, строят тот самый рай (или уже построили), который не удался на земле. Проскочить бы туда, найти бы вход, но только после смерти. Если бы можно было живым, то ученые типа Эйнштейна формулой доказали бы существование этого мира.
С покойным Вячеславом Кондратьевым, хорошим писателем и человеком, мы иногда спорили о Боге, смерти, бессмертии, Он, верующий, говорил, что точно знает, что весь не умрет, что смерть такого существа, как человек, высокоорганизованного и мыслящего, убыточна для самой природы и не выгодна Богу. Я возражал, что природе нужны только смена поколений и усовершенствование вида. «Мы обо всем правду узнаем только там – там нам все расскажут и покажут», – говорил Кондратьев. А я ему: «Вячеслав Леонидович, если вы умрете раньше меня, сообщите мне оттуда». Он обещал и умер, но до сих пор нет ни письма, ни звонка.
В последние годы все чаще и чаще заглядываю на кладбища. Не в Москве, в Южном Бутове, а в деревне, на свое родное. В Москве похоронена Аля, моя первая жена, а на деревенском – все предки с древних времен. Созерцать могилы, читать имена на памятниках – дело весьма полезное, наводящее на не только элегические, но и более глубокие размышления о жизни и смерти.
В смерти и небытии есть одно положительное (на взгляд атеиста): умершие не знают, что они умерли. И умирая, они не знают (не понимают), что умирают. Фактически смерти нет, есть только минуты, часы умирания и секунды последнего вздоха. Я в этом убедился, когда у меня на руках умерла жена. К тому же смерть освобождает от земного ГУЛАГа…
После предсмертного вздоха человека уже нет как личности. Для него, не существующего как сознание, нет и времени, нет жизни окружающей, нет всей вселенной. Пройдут после него, без него миллионы лет, умрут еще миллиарды, но ни малейшего отношения к умершему это не будет иметь. Небытие – это ничто. В небытии нет ни времени, ни содержания… И это хорошо! Если это так, если Бога нет, наше животное, то есть физическое, пребывание на земле – абсурдно…
Летом на кладбище среди старых могил обильно вымахивает трава, разноцветье от ромашки до меланхоличных колокольчиков. Траву скосят и сложат в копны, стога. Можно писать картину «Стога на кладбище».
Иногда в тишине мнится, что над могилами едва внятно звучит какой-то тягучий напев, как будто хор тысяч давно и недавно ушедших в небытие людей деревни, глубокая печаль и горькое сожаление о так быстротечно и без счастья прожитой земной жизни…
По моим маразматическим ощущениям, смерти боится не душа (кто знает, что такое душа?), а тело, плоть. Тело свое, материальное, реальное, мы очень любим, заботимся о нем, питаем его, моем, холим, бросаем в морские волны, его ласкает женщина, мы одеваем его в дорогие одежды, вот поэтому оно, избалованное жизнью, боится распада и исчезновения. А душа просто привыкает к жизни, как человек к местности, где долго жил, ей жалко расставаться с ней, живой человек будет помнить и тосковать, а душа? О душе скоро тоже узнаем, как говорил покойный Кондратьев…
Когда на меня находит меланхолия и одолевают мысли о близкой смерти (это же вот-вот, через год, через два года, самое большее – пять годков… это же неотвратимо, и мое больное воображение показывает мне мою смерть или умирание во всей натуральной наглядности: вот я бездыханный лежу на досках или на столе, и мулла справляет еназу, потом несут, если в деревне, по улице на носилках, закапывают, и вот заросшая травой и разным сорняком моя могилка…), тогда, чтобы не свихнуться, я прибегаю к маразматическим бредням. Думаю о том, что ведь я давно уже мертв, потому что многажды убит. Очередь немецкого пулемета все-таки настигла меня, и я остался лежать на заснеженной пашне Померании. Или на Карельском перешейке, в окопе, был без каски, и взорвавшаяся на бруствере мина вышибла мне мозги. Ну это на войне, а в мирное время?.. Сколько раз я бывал на волосок от смерти. От той же пули, к примеру. В 1953 году на улице города Бабушкина бандиты застрелили человека, который оказался майором КГБ, но ходил в штатском. Мы с ним хотели заступиться за женщину, которую грабили ночные разбойники. Я стоял рядом с майором, и следующий выстрел, допускаю, был предназначен для меня, но майор, раненный смертельно, успел ранить бандита из своего пистолета... Электричка, с которой я прыгал на ходу возле своего завода, автомобили на переходах, удар ножа в пьяной драке, молния в лесу, болезни, болезни...
Так что чего мне бояться смерти и думать о ней, когда я давно уж мертв… Тем более ведь на меня была «похоронка» на синеньком клочке бумаги, которую бабушка хранила в баночке из-под чая: «Погиб смертью храбрых…».
А вот животные бессмертны, в их сознании нет года рождения, хотя и наделены они инстинктом самосохранения. Попытаться внушить собаке, что она проживет всего 12–15 лет, – бессмысленно. В то же время, когда приходит час смерти, она, подчиняясь инстинкту, удаляется в укромное место и тихо умирает.
А человек знает год и день рождения и предполагаемое время смерти. Этим он уподобляется преступнику, ожидающему в одиночной камере дня исполнения смертного приговора, потому что он, человек, выйдя из материнского лона, попадает в камеру, которая называется жизнью (за какие преступления?), и выход из нее только в коридор, в конце которого тупик…
Но человек не верит в свою смерть. Слышит в коридоре гулкие шаги, звяканье замка, но не верит – не это, не сегодня, может, помиловали, отменили…
На фронте, на передовой, я не верил, что меня убьют, хотя видел, как рядом погибали товарищи. Это они, это их, а меня – нет! Это что – милость природы, Бога – неверие в свою смерть, осознаваемую рассудком?.. Если бы не было этого защитного «наркотика», заложенного природой в мозг, человек, вероятно, сошел бы с ума. И сходит, и, как у Достоевского, освобождается от этого абсурда, кошмара, покончив с собой.
Все-таки смерть – благо. Иван Бунин считал, что если бы не было смерти, не было бы и любви к жизни. Просто надо жить дольше и содержательно.

ВОЙНА С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ МАРАЗМАТИКА
Я не знаю, сколько было войн после Троянской войны и сколько людей погибло в войнах до моего короткого земного существования.
Когда я родился в двадцать шестом году двадцатого века, Гражданская война, продолжение Первой мировой, еще только затухала, еще свежа была в памяти и на слуху у наших родителей. А когда подросли, узнали от взрослых о красных, белых, которые стреляли в окрестностях нашей деревни и прошли через нашу деревню. Мы жалели, что родились поздно и не пришлось нам пострелять. Зато мы играли в войну. Забросив наши ребячьи игры, разделившись на белых и красных (красные, естественно, побеждали), под командой самозванных муртазиных и блюхеров, позднее Чапаева – ребят постарше и погорластее, мы носились и орали по деревне, на задворках, на речной пойме, а в непогоду занимали колхозный конный двор с его сеновалом, лазейками и навозными горами на задах. Старухи мотали головами и вздыхали: «Дети играют в войну – быть новой войне».
Долго ждать не пришлось. Халхин-гол, озеро Хасан, затем финская война, наши старшие братья и дяди понюхали пороху, кое-кто вернулся покалеченным. Мы опять не доросли. И вот сорок первый год, снова, – но ведь этих немцев-фашистов наша Красная Армия скоро разгромит в пух-прах и мы опять не успеем. Подросли-таки. В сорок третьем, прибавив себе год, я оказался в армии, а весной сорок четвертого – в боях под Ленинградом на Карельском перешейке. Доигрался! Получив удар немецкой мины по кумполу, очухался в эвакогоспитале, оклемался и, вернувшись в часть, брал Кенигсберг и дошел до Эльбы. И вернулся в послевоенную, якобы мирную жизнь с убеждением, что в жизни людей нет ничего мерзее, чем война, или, по словам Толстого, противнее человеческой природе, а значит, и религии, и культуре, и красоте любви. Нам объясняют умные люди, дескать, война – это продолжение политики другими средствами, то есть убийством, грабежом и разрухой. Ну, поубивали, пограбили, а дальше что? Кто кого победил, кто обогатился и стал счастливым, пролив кровь своего народа и земных собратьев? Где римляне, македонцы, орды Аттилы, Чингисхана, Батыя? Что-то не видно их от Казани до Астрахани. Французы как жили на берегах Сены, так и толпятся у подножия Эйфелевой башни. Немцы тоже живут и поживают без Гитлера на своих реках и в городах. А мы, спасшие свою страну и мир от фашизма, победители, никак не можем навести порядок на своих бескрайных просторах. А побежденные немцы давно навели у себя и живут лучше нас, как если бы это они нас победили и пожинают плоды. Вернее сказать, никто никого не победил, а просто поиграли в кровавую игру и вернулись к своим очагам, чтобы отдохнуть до следующей войны и пока рожать для нее солдат.
После войны, не в силах осмыслить, что вернулся живым, и даже не в силах радоваться тому, что живу, но малость поучившись и начитавшись, я написал несколько книг о войне, потом всю жизнь размышлял о ней, пытаясь найти ответ на сакраментальный вопрос: зачем война, зачем люди, существа разумные, или якобы разумные, воюют? И не нашел. Если положить на чаши весов цели, причины, мотивации кровавых воин и моря пролитой крови и страданий людских, становится ясной вся абсурдность и изначальная бесполезность войн.
И вот, повоевав в зеленой юности и прожив жизнь в мирное время, дожив до маразма, я вдруг подумал, как бы прозрев, что ведь люди, существа якобы разумные, живущие на одном небольшом шарике на окраине галактики, воюют сами с собой. Ведь все дышат одним воздухом, греются одним солнцем, у всех кровь красная, значит, все дети одной матери. Это как бы одна семья, а в семье всегда что-нибудь делят, иногда враждуют, судятся, а у большой семьи землян делить-то нечего, клочья суши среди соленого океана давно поделены, а вражда, подозрительность и агрессивность – как в семьях либо запойных алкоголиков, либо прирожденных шизофреников. Правда, сейчас нашли что делить. Черное золото. У кого это подземное масло есть, у кого нет или кот наплакал. Кто виноват, если ваши предки осели там, где нет ни угля, ни нефти? Ну покупайте у тех, у кого есть. Дорого? А ну-ка у них отберем, а им взамен подарим демократию. И вот из-за этого “золота”, без которого не работают заводы, не ездят автомобили, не летают самолеты, грабят и убивают соседей по родной планете. Тьфу! Как это понимать?! Понимайте как хотите, а я не понимаю. Наверное, потому, что я маразматик.
Существует странное мнение (Мальтус), что война предохраняет государство от застоя, как свежий поток или буря предохраняет озеро от обмеления и зарастания. Еще говорят, что война способствует техническому прогрессу. Но ведь совершенствуется оружие и лучшие мозги работают над созданием какого-то нового автомата, пушки, а крестьянин пашет землю тем же плугом, да, немножко усовершенствованным, который изобрели еще тысячи лет назад. Правда, тащит его по борозде не лошадь, не вол, а трактор, который тоже вначале был танком.
Бывает, конечно, и польза от войны человеку. Как это ни абсурдно, лично мне есть за что благодарить войну. Ну, подумайте, кем бы я был, если бы Гитлер не напал на Советский Союз? Отслужил бы в мирной армии, вернулся бы в свою деревню, впрягся бы в колхозный хомут, женился бы, а там дети… Не было бы ни моего боевого пути от Ленинграда до Эльбы, ни Москвы, ни Литературного института, ни писателя Анатолия Генатулина. Не было бы целой жизни, моей жизни…
Тут, конечно, надо благодарить не Гитлера, а матушку Клио, завещавшую нам историю с войнами. Отсюда мысль: быть может, войны запрограммированы в истории, быть может, без войн не было бы и самой истории, не было бы ее сюжета. Войны – вехи истории. Мы разве не изучали ее по войнам? Двенадцатый год, Бородино, затем Крымская, балканские, Первая мировая, Вторая и дальше. А что было между ними – не запомнилось. Или, может, Бог ушел на пенсию, а в его кресле засел Сатана и забавляется игрой в солдатики. Откуда тогда Гитлер, если не порождение Сатаны…
Так и не найти внятного ответа на вопрос, почему люди тысячелетиями воюют (причины, цели – это частности), будучи представителями одного вида – «человека разумного», живя на одной планете-матери, которая не только пригодна для жизни, мирной жизни, но и достаточно комфортна. Не найдя ответа, я решил слетать на Луну, в воображении разумеется, потому как мое воображение быстрее ракеты, и посмотреть на эту планету со стороны. Может, осенит догадка, прозрею.
Сел я на лунный валун и, дождавшись восхода планеты Земля, стал наблюдать. Шар, голубой, местами густо-синий, большая часть покрыта белыми облаками, в прогалах облаков прозелень Амазонии и сибирской тайги, желтая африканская пустыня. Сначала смотрел простым глазом, пытаясь разглядеть что-нибудь связанное с живой жизнью. Потом взял подзорную трубу, разглядел очертания Северной и Южной Америки, тоненькие завитушки каких-то рек. И никаких признаков жизни разумных существ. Потом поставил телескоп и приник к окуляру. В прогалах облаков очертания и синева морей, океана, изгибы берега, а на материках кладки гор, Черное море, Каспий, темным шнурком протянулась наша Волга. А где же города, Москва, где же люди? На теневой стороне смутный просвет большого города. А людей не видно, не видно их машин на микроскопических ленточках шоссейных дорог. Люди на этом шарике, крошечном в масштабах Вселенной, так малы, меньше букашек, в сто раз меньше лилипутов Гулливера, может, они микробы, вирусы на шкуре какого-то голубоватого плода. А в сторону от тоненькой голубой атмосферы и облаков – густо-черная бездна, холод, на миллионы световых лет нет такой теплой и жилой планеты. В опасной близости с чудовищной скоростью носятся огромные камни. Быть может, этот шарик – единственный на всю бесконечную Вселенную, а на нем живут какие-то ничтожно малые и ничтожные разумом существа, воюют друг с другом, вместо того чтобы радоваться и быть счастливыми оттого, что Творец поселил их на шаре, который, быть может, и есть рай в окружении адовой тьмы и холода, как микробы, терзают хрупкое тело этой планеты и поливают ее кровью себе подобных.
А ведь если подумать, под ногами человека – тоненькая почва, перегной, гумус, который кормит нас, а под ним – камень, а в глубине – магма… Мы – жители крошечного шарика, шаро-жители, шариковы…
Когда я вернулся на Землю, так и не поняв, почему эти якобы разумные твари столетиями, тысячелетиями воюют, очередная локальная война в солнечной стране еще только затухала, а уже слабый разумом президент одной смертельно вооруженной страны готовился бомбить другую солнечную страну, которая тоже хочет смертельно вооружаться. Значит, третья мировая…
Сатанинская игра продолжается…

Конечно, все это – рассуждения старого пацифиста. К старости даже генералы становятся пацифистами. Слышу возражение: а если на твою страну нападут? Тоже будешь мудрствовать о том, что разумные человеки не должны убивать в войнах своих братьев по разуму? Нет! Буду стоять насмерть, убивал и буду убивать и побеждать. Вопрос в другом. Почему разумные люди нападают на соседей, чтобы отобрать у них землю и грабить? Ведь любая мотивация и алиби не оправдывают агрессию и жестокость. Немцы считались культурнейшей нацией Европы, воспитанной якобы на идеях просвещения и гуманизма. Гегель, Гете, Шиллер, великие композиторы – Бетховен, Моцарт, Вагнер. Но ведь, подчиняясь воле честолюбивого параноика, кстати тоже художника и любителя того же Вагнера, ринулись грабить соседские народы. Ведь “художнику” не так уж трудно было понять, что русские, женственная нация, как считал Гитлер, никогда, никому не отдавали свои холодные просторы с плохими дорогами и серыми бревенчатыми деревеньками… зато несметными богатствами в недрах и душах людских…

СОЛДАТ И БОГ
Почему Бог, первая заповедь которого – «не убий», допускает войны? Ведь на полях войн гибнут миллионы юношей, среди которых – гениальные творцы жизни.

В последние минуты своей коротенькой жизни солдат Ильяс Зайнитдинов видел желтое поле, по которому бежал от дороги к опушке леса. Он даже успел вскользь подумать: сорняк или кормовая трава. И тут чем-то тяжелым шарахнуло по ногам, так сильно, что его подбросило; он упал и ткнулся лицом в траву, выругался с досады, хотел было опереться на руки, чтобы встать, но тут обнаружил, что ни в правой руке, ни рядом нет автомата. Да не чувствовалось левой ноги, как будто ее там вовсе не было. И снизу, из травы, видел бегущие к лесу ноги. Неподалеку грохнул взрыв, и кто-то от боли или страха закричал. «Ранило, что ли, – подумал Ильяс, – нельзя отставать от взвода». Рванулся было, чтобы вскочить на ноги, но ниже пояса слева не было опоры. Перевернулся на спину и на месте левой ноги, ниже тлеющих обрывков штанины, сквозь жуткую пустоту разглядел только смятую траву. Сильно, дробно стучало сердце. А где же нога?! Где желтый английский ботинок, выданный ему еще в запасном полку перед отправкой на фронт? А где обмотка? Ведь в нее было засунуто главное «оружие» солдата – ложка. Она у Ильяса была деревянная, расписанная золотистыми узорами. Ложку он захватил из дома, этой ложкой дома он хлебал бригадную похлебку, а в армии ребята, у которых были ложки алюминиевые, шутили: «Ильяс, ты надеешься жрать этой ложкой солдатскую кашу до победы? Не выдержит твоя ложка».
В ту же минуту резанула левую ногу нестерпимая боль. Ильяс приподнялся, увидел бьющуюся  толчками из обрывков штанины кровь, густо-красную, цвета переспелой вишни кровь на зелени травы. Ильяс подумал, что, если ее не остановить, вся кровь вытечет из его тела и он умрет на этом желтом поле. И почувствовал тошнотную слабость в груди, смертный озноб и дрожь во всем теле.
– Меня ранило! Помогите! – закричал Ильяс.
Но рядом никого не было, и голосов людских не было слышно. Только в отдалении потрескивали автоматные очереди и то и дело грохал взрыв.
– Товарищ сержант! – обратился Ильяс к тому, кто в армии был для него и отцом, и матерью, и даже как будто самим Богом, кому можно было пожаловаться и ждать сочувствия и помощи. – Мне ногу оторвало!
Сержант не отозвался, не подошел. Тем временем небо над ним стало меркнуть, как будто туман осенний наплывал. Ильяс понял: умирает…
Смерть! Да ведь он только вчера бегал по деревне босиком, сидел за партой, бросался с крутого берега в омут, открывал под водой глаза и казался себе бессмертным подводным существом. И вообще он всегда жил на свете, только спал сладким детским сном и вот однажды проснулся, огляделся и стал привыкать к жизни наяву. Еще не пожил взрослым, не спал с женщиной, ни разу не был пьян от водки. И главное, став солдатом, не убил ни одного фашиста. И теперь уходить навсегда!? Это же несправедливо!
– Товарищ сержант, я не хочу умирать! – выстонал он, слыша свой голос как будто со стороны.
– Ишь ты, он не хочет умирать! – насмешливо отозвался сержант откуда-то. – Ты где находишься? Ты солдат, ты в бою.
– Моя мама…
– У всех солдат есть мамы. У Харчикова дети… У Портнова их четверо… Что, нам из-за этого на минное поле не ходить…
Ильяс понял, что обращаться к сержанту и просить у него помощи бесполезно. И вспомнил, как еще мальчонкой, когда бывало больно, когда делали ему обрезание, он кричал «Алла!» Но здесь, на фронте, где все говорили только по-русски, – кроме него одного, во взводе все были русские, – значит, рядом был тоже русский бог.
– Бог, я не хочу умирать, не хочу!
– Кто хочет? Никто не хочет, – произнес мягкий и как будто даже добрый голос. – А тебе, солдат, надо. Надо.
– Почему?
– Потому что в свои восемнадцать ты умрешь безгрешным, чистым, не испытав мерзостей земного срока. Умрешь без мучений, без сожаления, уснешь, как засыпал в детстве после утомительного дня.
– А как же мама без меня? Она ведь одна. Ты же знаешь – отец в тридцать пятом году умер от чахотки. У нас изба протекает…
– Зачем тебе изба, мама твоя тоже скоро умрет.
– Не умрет, если я вернусь живым.
– Ты вернешься калекой… А девушка Нурия, которой ты из армии посылал безответные письма, видеть тебя не захочет. Она выйдет за сына бригадира Бадрия, у которого обе ноги целы. Зачем тебе эти унижения и страдания? Умри!
– Нет! Нет! Я хочу жить, жить!
Бог озадаченно помолчал и сказал:
– Ладно, солдат, если так хочешь жить, я покажу тебе, какая жизнь ожидает тебя после войны. Смотри. Ветхие избушки, плетни, солома и навоз среди скудных полей. Там сейчас голод, горе и печаль. Не доехав до крайних изб, у моста ты сойдешь с попутной телеги из района и заковыляешь на костылях, и будешь ждать наступления сумерек, чтобы не пройти мимо окон Нурии, чтобы она не увидела тебя без ноги в пристегнутой к поясу пустой штанине. К матери постучишься в поздних сумерках. Опешив от неожиданности и окаменев лицом, она глянет на тебя как на выходца с того света. И только узнав в истерзанном солдате, постаревшем, покалеченном, родного сына, произнесет:
– На тебя была бумага.
И ты, обняв ее худенькое тело в ветхой одежде, заплачешь.
А дальше что? Это ведь только говорится, что дома и стены помогают. Кому ты будешь нужен, калека, в этих стенах? Здоровый человек кое-что наскребет даже в колхозе, в худшем случае где-нибудь что-нибудь украдет. А ты на одной ноге, на костылях…
Если бы ты, солдатик, не был так упрям в своем желании жить, я бы пожалел тебя и сказал бы, какие унижения предстоят тебе. Самое мучительное унижение для человека – это унижение голодом или хотя бы недоеданием. Ты же помнишь, с какой радостью из запасного полка на фронт уезжали мальчишки, готовясь день и ночь впроголодь к первым боям. «Там на передовой сытно кормят, нажремся наконец». Тебя вот даже не накормили перед минным полем, умер бы с полным брюхом. Кухня отстала.
Смотри: вокруг твоей деревни и соседних деревень поля, аршин чернозема, луга, леса, которые, если на них попотеть человеку, рождают еду в изобилии. А в деревнях голод…
Война! Да, она выгребла еду до последнего зернышка из крестьянских закромов, чтобы кое-как накормить таких, как ты, мальчишек, многих – в последний раз перед гибелью. А вожди, которые вам, дуракам, заменили бога, не подумали об их матерях, женах, детях, которые умирают и будут умирать от голода при тебе, если вернешься живым. А твоя мама, истощенная от работы в поле и голода, будет метаться по этой земле, чтобы добыть горсть еды для покалеченного сына. Колоски на оттаявшей стерне, утруски на токах, под соломенными скирдами, и немного картошки – вот хлеб, который тебе придется есть. А заглянуть в правление вашего колхоза и попросить какие-то граммы муки – гордость не позволит. Чтобы я, фронтовик, просил у этих тыловых крыс, у председателя Махмута, который под покровительством районной родни пересидел войну на брони? А сами они к тебе не придут.
Покажу тебе, как умрут от голода дети твоей тетки, мальчишки девяти и пятнадцати лет. Надеясь выпросить или заработать на пилке дров, как это делали взрослые, кусок хлеба, пойдут в Тирлян, но, не одолев перевал, умрут на дороге. Твой приятель Габдулхай, пережив голодную зиму, весной перейдет реку, и наестся зеленой смородины, и, блюя кислой блевотиной, умрет в кустах…
– Бог, боженька, я хочу дожить до победы!
Бог засмеялся и сказал:
– Эх, солдат, далась тебе эта победа. Да, ваши победят. Смотри, перед тобой твоя деревня после победы. Ты видишь там хоть одного способного работать в полную силу и производить потомство мужика? Теперь переведи взгляд на поля: две старухи, несколько солдаток, а остальные – девочки-подростки. Правда, к концу войны они подрастут, но за кого они выйдут замуж? Помнишь свою соседку Санию? Озоруя, ты ее за косичку дергал, она замахивалась на тебя детским кулачком. К концу войны она подрастет, выучится в эмтээсе на тракториста и старый отремонтированный трактор за тридцать верст поведет в свой колхоз. Ты же помнишь эту дорогу – она проходит по склону Марганцевой горы. На раскисшей от дождей дороге девушка слабыми ручонками с трудом удерживает рычаги сползающего по скату трактора. Теперь смотри: трактор боком сползает под откос, опрокидывается, а рядом на земле твоя соседка. Ни одной царапинки и синяка на ее юном теле, но она мертва – от страха разорвалось ее сердечко. А ей было всего семнадцать.
Увидев бездыханную соседку, Ильяс заплакал в голос. И услышал голос того, кого он принимал за бога:
– Не плачь, солдат, преждевременно. Еще жива твоя соседка, она только собирается ехать в эмтээс учиться на тракториста. Если вернешься живым, будешь плакать на ее похоронах… Зная, какие еще ждут тебя горе, печали, слезы, и жалея тебя, я не хочу, чтобы ты живым воротился в деревню.
– Я не хочу умирать!
– Я покажу тебе твое послевоенное житьишко. Может, это вышибет из тебя эту глупую жажду жизни. Нурия за тебя не пойдет – зачем ей муж с деревянной ногой? Смотри, узнаешь этого молодца – первый парень на деревне? Да-да, Бадрий, сын бригадира Шаяхмата, племянник второго секретаря райкома. Он старше тебя, тоже фронтовик, но вернулся раньше тебя с легким ранением. В левую руку – лукавое это ранение. Я во многих войнах участвовал: ранит солдата либо в голову, либо в грудь. Но чтобы в левую руку… Донашивает солдатскую гимнастерку, опоясан командирским ремнем. Щеголь. Сейчас он комсорг колхоза. Если ты вернешься, как раз успеешь к их свадьбе. В вашем аймаке будет свадьба гулять, а ты забьешься в темный угол сеновала и будешь плакать. И поймешь, что жить дальше не стоит. Не повесишься лишь из жалости к матери. А через два года умрет твоя мать, которая уже давно харкала кровью. Вот тогда, доведенный без материнской заботы до убожества, женишься на самой завалящей девке своей деревни. Смотри, узнаешь ее?
Это была Хадия, некрасивая мужеподобная девушка с мужской силой в широких сутулых плечах и больших мозолистых руках. Парни считали ее уродиной и не заглядывались на ее широкоскулое узкоглазое лицо. Парнишку, который однажды по пьяной лавочке попытался залезть к ней под подол платья, она поколотила так, что тот неделю ходил с фингалом.
– Не женюсь я на ней! – закричал Ильяс.
– Женишься, – спокойно отозвался бог. – Ее ведь каждый год колхоз посылал на лесоповал на Аршу, а весной на сплав. Там, на тяжелой работе среди мужиков, она пристрастилась к спиртному и научилась безбожно сквернословить по-русски… И вот к твоему возвращению она, двадцатипятилетняя, перестарок, уже сопьется. И вот однажды, спустя год после смерти твоей мамы, когда будешь прозябать в одиночестве в своей нищей запущенной избушке, к тебе постучится эта Хадия. Пьяненькая. Вот послушай ваш разговор:
– Дай, думаю, проведаю солдата. Поди, трудно тебе без мамы. Грязь, мухи, и посуду свою не моешь. Мышами пахнет. Плохо тебе без мамы. Женился бы, что ли. А то пропадешь ведь.
– На ком? На тебе, что ли?
– А почему бы нет? Али, по-твоему, я не баба? Смотри, все при мне.
– Уходи, пьяная дура! – ругнешься ты, испытывая отвращение к женщине.
– Уйду, уйду, – скажет она. – Только вот посуду перемою, полы помою, а то ведь совсем зарос грязью.
Вдруг заговорит почти плача:
– Ильяс, ты ведь знаешь мое положение: каждый год посылают на лесоповал. Мне уже невмоготу вшей кормить в этих лесных бараках. Сдохну я там или лесиной пришибет. Жену инвалида небось не послали бы. Я была бы тебе хорошей женой, заботилась бы о тебе…
– Сгинь с моих глаз, пьяная рожа!
Но она не уйдет. Перемоет посуду, помоет полы, простирнет твое грязное бельишко… и останется. Надолго. Потом ты не будешь жалеть, что осталась, – с таким же терпением, каким валила лес, она будет заботиться о тебе, терпя твою грубость и оскорбления: «Убирайся, уродина!»
Жить бы да жить тебе с ней, привыкнув к ее уродству, если бы она не пила. Когда послевоенная жизнь малость наладится и в магазине появится сахар, она начнет варить кислушку, потом научится перегонять бражку в самогон. К тому же водка будет дешевая. И жизнь твоя превратится в беспробудную пьянку и похмелье. Ребенка она тебе не родит – лесоповал для женщины даром не проходит.
Прожив с тобой десять лет, она сопьется окончательно и умрет от перепоя. Вы оба до одурения будете париться в бане. Жена твоя, пьяная, будет париться до потери сознания. Окатив себя холодной водой, ты уйдешь в дом и, разморенный баней, приляжешь и крепко заснешь. А утром, проснувшись, не обнаружишь рядом жену. Позовешь – не ответит. Во дворе тоже не найдешь. И в смутной догадке заглянешь в баню. И увидишь жену, лежащую на полке, нагую, мертвую. Не выдержало сердце. Слушай, как ты закричишь: «Сука, нашла место, где подохнуть!» В эту жизнь хочешь вернуться?
– Я хочу дожить до победы.
– До победы? – бог засмеялся. – Зачем? Ведь в этой победе, солдат, тебе лично ничего не светит. Плодами победы воспользуются другие, а вас, кто ходил на минные поля, останется мало. Даже побежденные вами немцы будут жить как победители, а вы, победители, проживете жизнь в болезнях, запое и навозе. Да, календарные дни победы будут отмечаться ежегодно – девятого мая, нальют вам за счет колхоза наркомовских сто граммов, а через каждые десять лет будут нацеплять на ваши потертые пиджаки желтые юбилейные медали, которые все-таки заменят вам заслуженные, но не полученные в боях ордена. Покажу тебе, солдат, День Победы, праздник Победы, в котором будешь участвовать, если останешься жить. Вот ты приехал в свой областной центр, чтобы похлопотать о протезе для твоей культи. И, задержавшись на день, пошел в Парк Победы. Толпа, благополучного вида городской люд, женщины, дети, юноши, глаза которых не видели желтого минного поля, уши которых не слышали взрывы мин, – ну и слава богу, для чего кровь проливали миллионы, но ты будешь искать в толпе рядового солдата либо на деревянной ноге, как ты сам, либо с единственной боевой медалью за отвагу. И увидишь одних желтопогонников, лейтенантов, капитанов, майоров с золотистыми погонами на плечах офицерских кителей. Кто они? По возрасту они уже не служат. Судя по желтым юбилейным медалям, воевали, у некоторых ордена. У всех руки-ноги целы. Кто они? Неужели те ребята, вместе с которыми ты шел на желтое поле? Иванов, Сопов, Анашкин – офицеры? Я-то знаю, кто они. …И чем больше будешь знать о своей войне, тем горше станет тебе…
– Бог, я знаю: не будет так, как ты предрекаешь. Я не пропаду, не сопьюсь. Тетя Рауза нагадала мне на картах: я буду учиться. Я стану большим человеком. Женюсь на красивой девушке, у меня родятся сыновья. Вот увидишь – так будет! И мне, калеке, будут завидовать те, у кого обе ноги целы.
– Не будет этого, солдат.
– Почему?
– Потому что в той жизни, куда ты хочешь возвращаться живым, достичь этого невозможно.
– Ты же бог. Вот и поможешь мне. А я буду стараться.
– Эх, солдат! Ты ошибаешься. Я ведь не бог…
– Кто же ты, такой шибко умный? А где бог?
– Бога здесь нет. Здесь только я – Газраил.
– А, Газраил? Если ты Газраил, иди на …!
– Нехорошо, солдат, так ругаться. Я ведь все же в чине ангела.
– Какой ты ангел? Ты Иблис! Хочешь моей смерти!
– Хочу потому, что я тебя жалею. Хочу, чтобы ты умер безгрешным, без мучений. Чтобы ты не попал в то мерзкое место, которое называется жизнью, где подлость, ложь, несправедливость, ненависть, войны и страдание. И иблисы, притворяющиеся людьми, те, кто натравливают народы друг на друга, начинают войны и мальчишек посылают на минные поля. А ты хочешь вернуться к ним.
– Я хочу жить, все равно хочу жить! Жить, жить!
– Значит, хочешь умереть страшной смертью, которая ждет тебя в стране иблисов. Вот покажу тебе эту смерть, после чего, быть может, смерть на желтом минном поле покажется тебе подарком… Смотри. Узнаешь? Да, твой районный городок. Живя один после смерти жены, получив свою тощую пенсию, ты будешь наведываться в это гнездовье районных чиновников. Ты уже немолодой, но и еще не старый, хотя алкоголизм, заразивший тебя неизлечимой болезнью, уже сжигает твое нутро, уже избороздил морщинами твое лицо, сократил твою жизнь почти наполовину. Ходишь на протезе, но опираясь на палку. На груди твоего потертого пиджака две медали и еще какой-то значок. Билет в автобус тебе бесплатный, а протез и медали гарантируют место в автобусе. Но иногда места заняты молодыми и ты, еще не входя в автобус, кричишь: «Не занимайте мое место!»
Вот ты в городке, направляешь стопы сначала в парикмахерскую, потом, подстриженный, побритый, идешь в баню и, сняв протез в предбаннике, опираясь на палку, вприпрыжку входишь в парную. У всех мужиков, которые парятся рядом, обе ноги целы – не воевали, живут, спят с женами, парятся в бане в стране, ради спасения которой ты ходил на минное поле. Ты же понимаешь, что это справедливо, так должно и быть.
После бани, чистенький и удоволенный, ты идешь в кафе, которое тут же рядом, заказываешь водку, пока только сто граммов, и закуску. Выпив, закусив, добавляешь. И уже хмельной выходишь на городскую улицу.
Если бы был трезвый или хотя бы не очень пьяный, спокойно дотопал бы до автобусной остановки, сел бы на свое место, и через двадцать минут – в деревне. Но беда твоя будет в том, солдат, что тебя, пьяного, город этот будет сильно раздражать, будить в твоей больной душе темные злобные мысли. Не город сам, а люди, которыми забиты эти трех-четырехэтажные дома, а улицы заняты ими и их машинами. Вот ты идешь, солдат, ветеран, инвалид, и никто тебя и не замечает, как будто ты вовсе не существуешь, никто, как в деревне, не кивнет тебе, не пожмет руку. Все хорошо одеты, самодовольны – а ты никто, нуль. И ты, раздраженный и озлобленный равнодушием к тебе этой забывшей о твоей войне сытой жизни, начинаешь сначала ворчать про себя, затем выкрикивать свое возмущение: «За что мы воевали-то? Чтобы потом забыли нас? Вам бы, засранцам, еще одну войну!»
Ты и не будешь знать, что попадешь под кампанию борьбы с пьянством в городе. Толстая румяная морда блюстителя порядка уже тут как тут:
– Гражданин, почему нарушаете?
– Как нарушаю?
– Ругаетесь матом. А, вы еще пьяны! Пройдемте.
– Не пойду я никуда. Мне на автовокзал надо.
– Пойдешь.
Удар резиновой дубинки – мордатый милиционер тащит тебя в отделение. В отделении милиционер постарше, лейтенант, лениво поднимает взгляд на вошедших:
– Что он?
– Пьяный. На всю улицу ругался матом.
– Документы?
– Чего?
– Документы покажи! – повышает голос лейтенант.
– Нет с собой, – ответишь ты и, задрав штанину, постучишь палкой по протезу. – Вот мой документ.
Но протез, как ты надеялся, не произведет на них никакого впечатления.
– Откуда приехал?
– Из Миндебаева.
– Зачем приехал? Чтобы пьянствовать и ругаться матом?
– Я это… помыться в бане.
– Что, у вас там, в Миндебаеве, бани нет?
– Ну это… немного выпил.
– «Немного выпил», – передразнил молодой и, схватив двумя пальцами, дернет медаль «За победу». – Где крал медали?
Это тебя взбесит.
– Не трожь грязной лапой! – гаркнешь ты, ударив по руке милиционера. – Я тебе морду набью за такие слова!
И в ответ получишь удар дубинкой.
– Саматов! – одернет молодого лейтенант. – Не трогай его. Видно же, что ветеран.
– Ветеран… Таких ветеранов в нашем городе полна улица. Везде лезут без очереди – герои, победители. Лучше было бы, если бы этих дармоедов было поменьше. Они же пропивают нашу с тобой зарплату.
– Не митингуй, Саматов. Ты же видишь: у него медали, протез. Значит, человек воевал.
– Медали, протез… Вон на автовокзале крутится один такой. Говорит: ногу оторвало, когда Берлин брал. Но я-то знаю: никакой он не ветеран. Еще пацаном беспризорничал в Казахстане, ездил на подножке вагона и попал под поезд. А медаль, конечно, украл.
– Ладно, выпусти его.
Этот Саматов, паренек из горной деревеньки, малограмотный, тупой, попавший в городскую милицию по блату (дядя – начальник ОРСа), своей главной обязанностью считает лупцевать резиновой дубинкой попавших в его лапы человечков.
На улице милиционер толкнет тебя в спину и скажет:
– Катись в свое Миндебаево. Но если еще раз увижу тебя в городе…
Обернувшись, глядя с презрением на этого человека в высокой фуражке с красным околышем, видя в его румяной роже ту самую власть, которая после минного поля бросила тебя с тощей пенсией на произвол судьбы, ответишь:
– Сам ты катись!
И получишь резиновую дубинку. После двух ударов по голове упадешь. Тебя, лежащего, милиционер будет избивать и дубинкой, и ногами в тяжелых ботинках. После первых ударов еще будешь стонать и даже всплакнешь, потом затихнешь. Саматов подумает, что убил тебя ненароком, испугается – рядом с отделением милиции, разговор пойдет, дойдет до начальства, – и, чтобы убрать подальше труп своей жертвы, поволочет тебя к стоящим неподалеку мусорным контейнерам. Поднимет и бросит в один из них, еще не заполненный до краев отбросами, и сверху присыплет мусором из соседнего контейнера. Вскоре подкатит мусоровоз, погрузит мусор вместе с тобой и повезет на городскую свалку. И водитель, разгружая, обнаружит твой труп. Сначала подумает, не сообщить ли милиции, затем решит, что не стоит наживать неприятности. И уедет.
Так вот, солдат, не внял ты моим советам, не умер на минном поле праведной солдатской смертью, младенчески безгрешным, избежав земных страданий, теперь умрешь в вонючей свалке людских отбросов. Сейчас от тебя дух пойдет, и сбегутся крысы, и обглодают тебя до костей…
Возле головы, над ухом, Ильяс услышал треск и шуршание, испугался и закричал. Но ему только казалось, что кричит, на самом деле он негромко застонал и вдруг услышал голос, земной, человеческий:
– Этот жив, – дернулся, открыл глаза и увидел над собой лицо человека, грубое, солдатское, с рыжей щетинкой на губе. – Петрович, давай носилки…

РЕПРЕССИЯ
Что касается репрессий 1937–1938 годов – тут мне тоже не повезло. Поздновато родился. Родившихся намного раньше двух учителей из нашей деревни по доносу арестовали. Один скрывал, что сын муллы, и что-то ляпнул про Сталина, другой будто был троцкистом. Будь я простым колхозником, меня не заметили бы, но я сызмала проникся убеждением, что ученье – свет, не ученье – тьма, и тянулся к свету. Подучившись где-нибудь, на курсах или рабфаке, шибко грамотный и языкастый, учительствовал бы в деревне или сидел бы в районной конторе – оттуда до подвалов НКВД или до Колымы, как говорится, рукой подать.
Чего только я не испытал за долгую жизнь, суму тоже испытал, но тюрьму – Бог миловал. А вот репрессирован все-таки был. В четырнадцать лет от роду. В начале войны нас, деревенских голоштанных мальчишек, стали обучать военному делу. Кажется, называлось это Всеобуч. Вооружив выструганными из досок “винтовками”, строем гоняли на выгоне. Командовал Шаймардан, участник финской кампании, горластый, дурковатый мужичок. Под команды «раз-два, левое плечо вперед, запевай, стой, смирно, равнение направо» обучал он якобы армейскому строю и направлял строй обязательно в лужу или в заросли крапивы. У меня, сироты, голодранца, не было обувки, и топал я в строю босиком. Ноги мои жалила крапива и терзали колючки. Однажды перед очередным героическим проходом через крапиву я вышел из строя. «Кто тебе дал команду выходить из строя, стать в строй!» – по-русски орал Шаймардан. В строй я вернулся, когда остальные прошли крапиву. Тут наш командир повернул строй назад и снова направил на крапиву, тут я снова выскочил из строя. «Стать в строй! Ты знаешь, что бывает в армии за невыполнение приказа командира?» – орал Шаймардан. «Я не буду ходить по крапиве», – ответил я. «Ты думаешь, на фронте крапивы нет? Стать в строй!» Тут я ответил ему русским матом, который все мальчики знали лучше таблицы умножения: «Иди ты на …» Из Всеобуча я дезертировал домой, а наутро меня вызвал в сельсовет председатель сельсовета Искандер Султанов, гроза нашей деревни, по прозвищу Жандарм – наверное, потому, что щеголял в голубом кителе и широченных суконных галифе.
Султанов сидел за столом под портретом Сталина и встретил меня с таким выражением на рябом лице, как будто я был врагом народа.
– Почему не слушаешься командира? – как-то вяло и как бы даже равнодушно спросил он.
– Он же гоняет меня по крапиве, а я босиком, – ответил я.
– А если на войне командир тебя в огонь пошлет, тоже не будешь слушаться?
– То на фронте. Там и командиры не такие придурки, как Шаймардан, – выложил я.
Он промолчал, что-то написал на клочке бумаги, заклеил и сказал:
– С этой бумагой пойдешь в районное НКВД. Не вздумай ослушаться – под конвоем поведу.
Узнав о моем аресте, бабушка озадачилась и, как всегда, когда я попадал в беду или заболевал, заворчала: «Ходил бы уж лучше по крапиве, потом попарил бы ноги в бане. – Затем стала ругать Шаймардана: – Пусть земля его проглотит за сиротские обиды, чтобы его дети всю жизнь босиком по крапиве ходили!» И, сунув в холщовую торбу краюху хлеба, я отправился в путь, в районное село Учалы в двадцати верстах.
Вошел в бревенчатый дом с большими окнами в решетке, прошел по длинному коридору, пахнущему табачным дымом и еще чем-то нежилым, торкнулся в какую-то дверь. За столом сидел дядя в милицейской форме, уставившись в бумагу; почувствовав мое присутствие, поднял на меня глаза и буркнул:
– Тебе чего?
– Меня Султанов послал, – сказал я.
– Какой Султанов?
– Ну этот, который в Уразове.
Я шагнул к столу и положил перед милиционером бумажку. Он распечатал, прочитал и обратился ко мне с легкой улыбкой:
– Чего не слушаешься командира да еще грубишь?
– Он заставлял меня ходить по крапиве босиком.
– Что, у тебя совсем нечего обуть? – милиционер через стол посмотрел на мои ноги.
– Да, были сарыки, совсем прохудели.
Милиционер снова поглядел на бумагу, а я ждал, что сейчас он позовет других милиционеров с наганом и меня запрут за решетку, но он как-то весело произнес:
– Что мне с тобой делать, а, с таким бузотером? – помолчал и серьезно: – Там во дворе в сарае стоит жеребец, своди к озеру, напои и топай в свою деревню.
Еще не веря тому, что так легко отделался, я вышел во двор и красивого гнедого жеребца повел в поводу к озеру. Озеро это, которое казалось мне целым морем, раньше я видел только издалека, когда с отцом приезжал в районное село на базар, теперь глаз не мог оторвать от его глади, в которой опрокинуто отражались кудрявые горы на том берегу. Разве я мог предвидеть, что годы спустя на том берегу, за теми горами вырастет город, в котором я буду жить и любить женщину?
Так вот, вернув жеребца в сарай, я потопал в свою деревню. Пока выходил из села на большак, свечерело. Хотелось пожрать. Присев на обочину, навернул половину бабушкиного хлебца и, подкрепившись, веселее зашагал дальше.
Ночь настигла меня на Ильтабанском угорке. Слева – дремучий лес, где в те годы могла прятаться всякая дикая тварь, справа – те же места дикие, мной нехоженые даже днем. Что если волки выйдут на дорогу? Да без зверья ночью в лесу натерпишься страху, за каждым деревом мерещится кто-то большой, темный, сам ночной мрак кишит какими-то видениями, перемещающимися с места на место тенями.
Когда вернулся, деревня уже спала. Электричества в те годы и в помине не было. Лаяли собаки, тоже, видно, боясь ночного мрака. Когда постучался, бабушка, не ожидавшая моего возращения, не сразу, с опаской открыла дверь. Сначала зажгла лампу. Когда вошел, спросила:
– Тебя что, не посадили?!
Нет, – ответил я. – Я жеребца напоил.

О БОГЕ
Размышляя о разумной твари, которая столетиями воюет и истребляет своих собратьев, я думаю и о Боге. Если он есть, этот Бог, создатель, творец, должен же навести порядок в своем хозяйстве. Пусть образумит свое неудачное творение, уволит Сатану и отправит в ад.
Хотя, конечно, рассуждать о Боге, тем более советовать ему – не моего ума дело. Рассуждать или просить его всуе можно только в том случае, если ты либо законченный атеист, либо верующий. А я где-то посередине путаюсь в сомнениях. Я не могу допустить существование физического Бога, сотворившего непостижимую уму Вселенную, и управляющего ею, и создавшего в этой Вселенной живое существо, способное размышлять о Боге.
Появление жизни и разума на одной из планет Вселенной наука объясняет как творение эволюции. На моем маразматическом уровне я так понимаю. Еще в протоматерии, в ее элементарных частицах была заложена потенция развития от косного к живой клетке, от бактерии к разуму. На это требовались миллиарды лет. Хотя в вечности это не так уж много. Но кто доказал, что это произошло во всей бесконечной Вселенной, что жизнь в ней универсальна? Быть может, просто на одной из планет Солнечной системы, не очень большой, не очень горячей, создались благоприятные условия для зарождения и развития жизни. Правда, условия эти не так уж были оптимальны. Тектонические катаклизмы, наводнения и многократные оледенения. Тут еще астероиды из космоса.
Значит, эволюцией никто не управлял из центра, никто ее не направлял к некой цели, и жизнь развивалась сама по себе путем проб, ошибок и находок, приспосабливаясь к условиям среды обитания, то есть планеты. И всего десять тысяч лет назад продукт эволюции – прямоходящая, весьма и весьма агрессивная тварь – стала отличать себя от окружающего безъязыкого зверья и, пройдя свой земной путь в фантастически ускоренном темпе, никем не управляемая, вновь зверея в своей неограниченной свободе, готова вернуться в состояние примитивной бактерии…
Но вдумчиво всматриваясь в явления Природы, в мир животных, растений и задумываясь об устройстве мироздания, начинаешь догадываться о том, что-то или кто-то замыслил все это. Значит, высший разум.
И это нечто (назвать его «некто» – значит признавать существование физического бога, индивидуума, личности), этот мировой разум – не только великий ученый-изобретатель, физик, химик, биолог, геолог, но и гениальный художник, сотворивший красоту и гармонию мира. Как прекрасны луга и леса под голубым небом, горы и кучевые облака над ними, огненный росчерк молнии, рокот майской грозы, шум ливня, а зимой трубные аккорды бурана и флейтовые напевы метелицы.
Быть может, сама природа разумна, сама материя наделена сознанием и разумом. Или может быть и такое. Ведь в природе многие явления симметричны. Жизнь – смерть. Свет – тьма. Тепло – холод. Можно же допустить и «материя – не материя». Но «не материя» – это не ничто. А нематериальная созидающая сила. Назовем ее Дух. Она не зависима от законов материального мира, не ограничена скоростью света. Она пронизывает и охватывает всю Вселенную, она как само бесконечное пространство. Человек для нее отнюдь не венец творения, она наделила одного из животных мыслящим мозгом, дала ему свободу и больше не вмешивается в его жизнь, не контролирует его деяния. Хотя следит за ним.
Этот же Дух запустил по кругу нашу планету на оптимальном расстоянии от Солнца. Если бы Земля находилась ближе к Солнцу, на ней было бы жарко, как на Венере, если бы дальше – холодно, как на Марсе. Кроме того, земная ось по отношению к Солнцу наклонна. Если бы она была перпендикулярна, полярный круг проходил бы по территории Московской области и мы без смены времен года жили бы в вечной осени.
К тому же, если этот Дух вездесущ и всемогущ, не мог же он заниматься только одной солнечной системой. Значит, он сотворил жизнь на планетах и других звезд, которых столько же, сколько песчинок в Аравийской пустыне…
Или, может, этот вселенский Дух материален? Значит, энергия. Энергия, наделенная высшим разумом, добром, любовью, милосердием и справедливостью. Для безусловно верующих – это Бог, Аллах, Творец. Значит, мы, сотворенные этой энергией твари, не одиноки, не заброшены в черную бездну Вселенной, значит, есть смысл и цель нашего земного природного существования. И просто быть носителями того, чем наделен творец, – Добра, Милосердия и Справедливости. Если нет в нас этого категорического императива, значит, все дозволено.
Размышляя обо всем этом, сомневаясь, однажды я прочитал в «Литературке» статью английского ученого-математика Джона Леннокса. Он пишет: «…я считаю логически невозможным верить в то, что чрезвычайная сложность Вселенной как на макро-, так и микроуровне является просто делом случая. Если бы это было так, мы об этом даже не узнали бы, поскольку тогда не существовало бы основы для человеческой рациональности. Если мысли в моем мозгу являются всего лишь результатом хаотического движения элементарных частиц, то на каком основании могу я считать эти мысли верными?
…Если верно, что во Вселенной нет цели, если верно, что человек – это чистая случайность, то вы не сможете выводить какое-либо “должно” из “есть”».
Альберт Эйнштейн считал, что без сверхинтеллекта не было бы во Вселенной рациональности и осмысленности.
Я как-то поделился своими догадками и сомнениями с Вячеславом Кондратьевым. Он сказал: «Толя, не мудрствуй. Все равно ничего не поймешь. Вот помрем – там все нам объяснят и покажут».

АНГЕЛ-ХРАНИТЕЛЬ
Бог или Высший разум, будучи творцами и правителями бесконечной Вселенной, не могут охватить всю ее сущность, тем более вмешиваться в судьбу отдельных индивидуумов. Для этого, можно допустить, у Бога есть посланники и представители низшего ранга, наделенные большими полномочиями. Ангелы-хранители. Задачи у них разные. У одних – охрана и сбережение людей праведных, впавших в невзгоду, обиженных сиротством, обделенных простым человеческим счастьем, у других – наказание и исправление оступившихся и злостных грешников.
Существует поверье, что у каждого человека на левом и правом плече постоянно сидят два ангела и ведут записи обо всех его поступках, помыслах, высказываниях, как следователи на допросах. Один записывает только хорошее, праведное, другой – греховные помыслы и поступки. Потом эти тетради кладут на весы – что перетянет. В зависимости от количества греховных и добрых поступков выстраивается и судьба человека.
Предполагаю, что, видя мое раннее сиротство, мои страдания, ангел-хранитель с самого начала взял меня под свою опеку. И вел по жизни, направлял по тем путям судьбы, где, правда, немало страданий, но оберегал от преждевременной смерти. Видно, решил: мальчик смышленый, тянется к знаниям, к добру, дай-ка я ему сохраню жизнь. Иначе, пройдя такую судьбу, как бы я дожил до преклонного возраста? Может, еще поживу. «Не дождетесь!» – говорю я людям, которые удивляются тому, что я все еще ползаю.
Перечислю случаи, когда ангел-хранитель явно был со мной рядом. Хотя некоторые случаи уже вошли в мои рассказы и повести, в основном автобиографические.
В пятнадцать лет от роду, заболев и чуть оклемавшись, я уехал из Ревдинского завода домой. Думалось, все равно вернут меня к станку. Все же немного отдохну, отлежусь в теплой бабушкиной избе. Доехал на товарном поезде до Вязовой, пересел на тирлянскую узкоколейку. Сел на первую платформу, груженную лесом. Вокруг дикие горы, тайга, мороз под сорок. На мне фэзэошная шинелишка, на ногах ботинки. Встречь – ледяной ветер. На десятой версте я уже закоченел и стал засыпать. (Я еще не знал, что умирающий от холода человек засыпает и видит сон, будто сидит возле жаркого огня.) В это время кто-то меня окликнул по-русски: «Эй, парень, ты же замерзнешь». Я поднял глаза: на тендере маленького, пыхтящего, посвистывающего паровика-кукушки стоял чумазый машинист и обращался ко мне: «Иди в кабину, а не то пропадешь». Я оторвался от лесины, к которой уже примерзал, докарабкался до тендера и прошел в кабину паровозика. Машинист, русский мужик едва за сорок, вручил мне совковую лопату и, открыв створку топки, сказал: «Побросай, согреешься». Потом напоил горячим чаем и расспрашивал, кто я, откуда. Говорил: «Вот она война, загребла и вас, пацанов. Может, и воевать придется». Машинист не ошибся – пришлось-таки.
Кто он был, этот чумазый машинист паровоза, если не ангел-хранитель, принявший облик сердобольного русского мужика? Если бы не он, до Тирляна бы доехал кусок льда…
Перед боями на Карельском перешейке наш батальон стоял под Ленинградом в обезлюдевшей деревеньке, оставленной немцами после прорыва блокады. В окопах, блиндажах много было разбросанных бумаг, газет на немецком языке. Я нашел блокнот из твердой бумаги, на листах которого кто-то, видно немец, зарисовывал избы, окопы, огромную осадную пушку и какие-то рожи. Я любил рисовать. У меня имелся огрызок карандаша, и я, как и тот немец, наверное, такой же мальчишка, стал рисовать в его альбоме избушки, ту же пушку и истерзанную войной печальную местность. Увидел, как я рисую, замполит батальона и сказал: «Как раз мне нужен художник, иди в штабную избу, будешь писать лозунги и, если сможешь, нарисуй портрет товарища Сталина». Так я сделался батальонным художником…
Перед вступлением в бой где-то в районе Вуаксы меня вызвал к себе замполит и посадил рисовать на карте-трехверстке стрелки – вернее, копировать с уже готовых карт. Синие стрелки и подковы означали расположение противника, а красные – наши части. Пустяковое дело – водить карандашом по бумаге. А на другой день утром замполит сказал мне: «Солдат, останешься на КП. Но учти: будешь бегать под пулями». Потом я бегал и под пулями, и под минным обстрелом, зато в первом бою вместе с ротами не шагал по минному полю и не атаковал финские валуны. В этих атаках роты, пройдя минное поле, попали под шквальный пулеметный огонь засевших за валунами финнов – погибла половина батальона. А я из первого боя вышел без единой царапинки. Если бы замполит не оставил меня на КП – это чуть позади атакующих рот, – я не писал бы эти записки. Кто надоумил меня рисовать место боя и кто был замполит, которого я потом в батальоне не встречал? Наверное, погиб…
В Померании, пройдя лес, мы спустились в овраг, за оврагом было поле, заснеженная пашня, за которой горел хутор и немец постреливал. Взвод залег на краю оврага, а взводный Ковширин соображал – поднять взвод на пашню и идти к горящему хутору или не стоит рисковать.
– Генатулин, слушай мою команду: выдвинься вперед и понаблюдай, откуда стреляет немец.
Я был новичок во взводе, только что из госпиталя, и лейтенант почему-то невзлюбил меня, я готов был подумать: это потому, что я не русский, но у него в любимцах ходил татарчонок Музафаров, подхалим и стукач, – доносил лейтенанту обо всем и обо всех.
А меня посылал под пули. Видно, хотел испытать, не струшу ли, выполню ли приказ, а если нет – пуля или штрафрота. А если погибну – не жалко. Всего лишь очередной рядовой, погибший, выполняя приказ ожесточенного долгой войной алтайского сельского учителя.
Я встал и побежал. Бежал, зная, что немец сейчас мою фигурку на белизне снега посадит на мушку и нажмет на спуск. Но я бежал, как положено бежать обученному солдату под пулями – зигзагами, пригнувшись. Добежав до того места, где поле, горбясь низеньким увалом, заслоняло меня со стороны горящего хутора, я упал и заполз на этот бугорок, чтобы увидеть, что дальше. И тут пулеметная очередь обдала меня, мое лицо грязью со снегом. Я отполз и перекантовался чуть в сторону. Тут, конечно, пулеметчик потерял меня из виду. И тут я услышал:
– Генатулин, назад!
Я встал и побежал назад к оврагу. И чувствовал спиной, затылком, как немецкий пулеметчик посадил меня на мушку. Но я снова бежал зигзагами. Немец же водил ствол пулемета туда-сюда, но никак не мог поймать, чтобы выпустить очередь. И, наверное, ругался по-своему, как у них: «доннерветтер» или «шайзе русиш».
Пробежав половину поля, я уже устал, ведь на мне были и телогрейка, и шинель, и диски с патронами, и карабин, я плюнул или мне стало все равно, как случалось часто в бою, и я до оврага пошел во весь рост, не бежал зигзагами, а просто побрел, как будто поверил, что немец не убьет меня. Дойдя до края оврага, опустился рядом с другими, и тут – пулеметная очередь. Заорал лежащий со мной рядом солдат:
– А-а-а, меня ранило!
Так вот пули, которые могли свалить меня, ранили другого, лежащего. Почему немецкий пулеметчик не стрелял мне в спину, которую я подставил под выстрел, – перезаряжал пулемет, как-то замешкался, устал, охотясь за мной? Или можно подумать, допустить, что помешал ему мой ангел-хранитель…
В боях до самой Эльбы было еще несколько случаев, когда я был на волосок от смерти. О густой смазке пулемета я уже написал в рассказе «Контуженный», о комнате, где я искал трофей, но, почуяв какую-то опасность, едва успел выскочить в окно перед самым взрывом залетевшего в другое окно снаряда, тоже где-то написал. Вот еще странный случай. Обходили деревню, где засели немцы. Пробирались через частокол каких-то тонкоствольных деревец, шли гуськом. В одном месте мне почудилось, что кто-то окликнул меня, я приостановился на секунду, оглянулся, и в это мгновение в шаге от моего лица, там, где через несколько секунд могла находиться моя голова, треснула разрывная пуля и, обдав меня запахом пороха, срезала ветку. Что это? Интуиция, проделки Его Величества Случая или что-то другое?..
О каске, спасшей мне жизнь, я уже где-то писал. Я повторяюсь, забыв, когда писал, где писал, потому как я все-таки маразматик, а маразматику эти повторы простятся.
На Карельском перешейке мы шли на передовую в июльскую жару, да еще в белые ночи. Днем отдыхали где-нибудь в лесу, чтобы немецкие самолеты не засекли нашу колонну, а ночью лесами, проселками пробирались к передовой. Война войной, уставшим от маршей и недосыпа людям хочется повалиться где попало и крепко заснуть. Засыпали ненадолго на ходу, ноги шли, человек спал, даже видел сны. И вот однажды то ли во сне, то ли спросонья я слышал, как кто-то окликнул меня по имени. Только произнес не то имя, которым звали меня в русской среде, в армии – Толя, а мое детское, деревенское – Талха. Я оглянулся и увидел маму. Маленькая, в длинном платьице, в сарыках, она семенила рядом со взводом. Меня ничуть не удивило, что она, умершая еще до войны, оказалась здесь, в тысячах километрах от дома, но что ей делать здесь, на передовой?
– Мама, ты что здесь ходишь? – обратился я к ней.
– Талха, не бросай каску! – строго ответила она и отстала.
В летнюю жару, чтобы не носить на голове раскаленный котел да еще лишние килограммы, многие побросали каски. Голова в бою – самое уязвимое место, но многие рассуждали так: если суждено, убьет и в каске. Фаталисты. Я тоже на следующем привале решил избавиться от бесполезного металла на голове. Но, благоразумно рассудив, что если мама, пусть даже во сне, предупредила, лучше уж поношу на голове этот металл. А если бы ослушался, не писал бы эти маразматические записки бывший писатель Анатолий Генатулин, то бишь мамин сынок Талха.
Мина взорвалась на бруствере, раскроила череп сержанту Лапину, а мне только помяла каску, чувствительно контузила…

Вот еще один фронтовой случай. О нем мне, не знаю почему, никогда не хотелось писать, хотя, кажется, ввел в какой-то рассказ. Но никогда не забывал. Не помню, кого вчера встречал, с кем разговаривал и о чем, а тот березняк у подножия каменистого гребня помню так, как если бы там был только неделю назад и пережил свой первый фронтовой мандраж. Будь я живописцем, написал бы картину во всех подробностях. И даже кажется, что, переехав в те места, нашел бы тот лесок и в траве – почерневшую кость от ноги Иванова.
Пройдя по минному полю, потеряв половину роты, мы остановились под самым каменным гребнем. Наконец нас догнала кухня и обозный старшина принес в термосах еду – гречневую кашу с мясом. Всю войну нас, солдатиков, мучил недоед. Уезжая на фронт из голодных казарм, мы думали не о подвиге, а о том, что на передовой наконец пожрем досыта. У нас с Ивановым был один котелок на двоих. Старшина отвалил полный котелок каши. Мы ели так: Иванов своей ложкой цепляет кашу и кусок мяса побольше и, пока он несет еду ко рту, я лезу в котелок. И я боюсь, как бы он больше меня не съел. Это ведь после изнурительного голодного марша к передовой. Хотя ведь догадываемся, допускаем, что некоторые из нас (только не я) вскоре останутся лежать бездыханными с непереваренной кашей в животе. Хотя об этом могли думать солдаты постарше, а нам всего восемнадцать. Да и лучше сытым…
Не успели мы с Ивановым ополовинить котелок, к нам подошел лейтенант и очень внимательно посмотрел сначала на меня, – у него были спокойные серые глаза, – затем перевел взгляд на Иванова и приказал:
– Иванов, выдвинься на правый фланг, понаблюдай.
Иванов проворно вскочил, сунул ложку за обмотку и заспешил в ту сторону, где постреливали. Прошли минуты – я не ел, ждал возвращения Иванова, и вдруг хлопок и истошный крик. Санитар и несколько солдат побежали на крик и на плащ-палатке принесли Иванова. Лицо его было так бледно, как если бы намазали мелом. Он стонал и матерился. Кого материл, мину или того, кто спрятал ее в траве, или лейтенанта? Правой ноги не было, той ноги, на которой за обмотку была засунута ложка. Обрубок почти у самого паха белый, как сало, был без единой капли крови – шок. Из белого мяса торчал розовый обрубок бедренной кости. Санинструктор на обрубок наложил большой ком ваты, и он тут же стал кровавым. Иванова унесли в тыл, а меня колотил мандраж. Доесть остаток каши я не смог…
Потом всю жизнь я думал о том, почему лейтенант очень внимательно посмотрел на меня, но послал на смерть Иванова. А если бы я подорвался? И не умер бы от потери крови по дороге в санбат? У Иванова в Чувашии были отец, мать и родственники. А у меня, круглого сироты, даже избушки не было – продали. Появиться с обрубком в голодной деревне… А в Москве – просто смешно…
Все-таки какая мысль, какое чувство надоумили лейтенанта послать на минное поле не меня, а Иванова? Не доверял маленькому нерусскому мальчику? Пожалел? Вряд ли… Не ведаю, но какое-то смутное чувство вины перед бедным Ивановым, принявшим мою смерть на себя, – на всю жизнь…
Такие странные спасения меня от неминуемой смерти случались и после войны. Например, вот этот.
После войны я еще три года действительную отбухал. Начальники, видно, считали: два года в армии и год на фронте для меня маловато. Служа в Украине в неотапливаемых казармах, да еще впроголодь, я заболел гайморитом. С высокой температурой меня положили в медпункт, тоже без отопления. Температура и невыносимые головные боли меня истощили, к тому же я не мог есть армейскую похлебку, потому как у меня в руках не было силы, чтобы поднести ложку с похлебкой ко рту. Заходил медбрат, лейтенант, и щупал мои ноги – не остыли ли? После этой болезни я знаю, как умирает человек. Боль ощущается только тогда, когда ты еще не очень далек от жизни. Потом боль проходит и все отдаляется, тускнеет. Голоса слышатся как издалека – не говорят, а бубнят. Уличный свет в большом окне не имеет ни содержания, ни смысла. Зачем окно, зачем свет дня? Два солдата из послевоенного призыва, выздоравливающие и поэтому веселые, постоянно хохочут над чем-то. Почему им весело, разве есть что-то веселое в том мире, откуда я отдаляюсь? Дураки, они ничего не знают, не понимают, что и уличный свет в большом окне, и жизнь там, за окном, не нужны человеку, потому что бессмысленны. Смысл только там, куда я постоянно отдаляюсь, погружаюсь, там, где больше нет боли и мне легко и хорошо. Особенно бессмысленной и раздражающе-ненужной казалась песенка, которую напевал один из хохмачей; потреплется, похохочет, а потом: «Давай закурим, давай закурим…» Видно, пребывал под впечатлением от какого-то фильма.
Я угасал. Не было ни желания начать жить заново, ни страха, ни сожаления. Был какой-то солдатик Генатулин, на фронте не погиб, а умер в холодной казарме от болезни. Кому он нужен, кто по нем заплачет… Где его закопали – тоже никто не знает…
Меня уже обволакивал тихий туман наступающего небытия, как вдруг из тумана, как сквозь толстую вату, донесся чей-то голос:
– Кто здесь Генатулин?
К тому, что произнесли мое имя, я остался безразличным – слышать свое имя в приказах командиров мне было привычно и при жизни.
– Вот он. Кажись, уже помер, – ответил кто-то.
От слова «помер» я вздрогнул и чуть ожило сознание. Я слышу голоса, значит, еще жив. Я открыл глаза и увидел аккуратно одетого молоденького солдата, который показывал мне какую-то бумагу.
– Не умирай, солдат, – весело произнес он. – Вот напечатали твое стихотворение.
Стихотворение? Да, еще летом я отнес в редакцию дивизионки «Советский воин» свой стишок (из этого уже не первого моего поэтического опыта потом я буду помнить только одну строку: «Кто-то горько плачет у плетня…»). О чем стихотворение, кто плакал у плетня – позабылось начисто. Врезалось в память имя «Анатолий Генатулин», напечатанное на газетной бумаге, увиденное впервые напечатанным типографским шрифтом.
Протянуть руку и взять газету у меня сил не было. Солдат положил газету на одеяло и ушел. Надо же, мое стихотворение напечатано в газете!..
Вдруг в груди дрогнуло, часто-часто забилось сердце, заколотило по ребрам, стали слышны его напористые перестуки. Оно не хотело умирать, оно, запущенное то ли той газетой, то ли еще кем-то, будет стучать еще долгие годы.
Газету с моим стихотворением потом я не нашел. Наверное, взяли на раскурку веселые ребята. Или, может, не было никакой газеты…
Потом, после демобилизации, в так называемой мирной жизни, сколько перенес этих болезней мой ослабленный войной и продолжающимся недоедом организм. Тяжелые пневмонии, двусторонние, от которых умирали ребята здоровее меня, тот же гайморит, вечный бронхит: сырость, сквозняк в туннеле, где мы вели проходку для Краснополянской ГЭС.
Так вот одна болезнь, от которой умерли мои родители, как пить дать, могла свалить меня в могилу. Туберкулез… Чахотка…
В свои двадцать два года я безумно влюбился в Зою. Белокурая, ростом выше меня и в моем же возрасте – умнее и добрее меня. Из Горьковской области. Отец погиб на фронте, мать умерла, и Зоя, спасая от голодной смерти двух сестер, нажила чахотку. В Красную Поляну приехала с надеждой, что воздух высокогорья поможет ей. Воздух был целебный, но без хорошего питания. Маргарин и мамалыга. Я ей говорил: «Зоя, держись, поженимся и уедем к нам в Башкирию, будешь пить кумыс, есть баранину». Мечты, мечты! Замуж за меня, фронтовика-голодранца, она не спешила, умная была и понимала. Но любить себя и целовать позволяла. Однако предупреждала: «Толя, ты не очень… я ведь больная, болезнь эта заразная, зря погубишь свою молодую жизнь». А я не слушался, целовал ее, глотал сладкую слюну, в которой, конечно, кишели палочки Коха, и говорил: «Ну и что, что заражусь, будем умирать вместе».
Мы расстались: она уехала вместе со строительной конторой в Городец, а я по дороге к ней по воле судьбы застрял в Москве. И в пятьдесят третьем Зоя Ивановна умерла.
Чем только я не болел в Москве. Простуды и пневмонии – это уже по штату. Невроз, психастения, психбольница. Правда, для пограничных больных. «Пограничник»! И еще один шаг – «чайник» или «Наполеон». А вот туберкулез, заразная смертельная болезнь, не взял меня. Почему?..

К списку номеров журнала «БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ» | К содержанию номера