Шербото Токомбаев

Возраст любви



Посвящается моему отцу

Пролог

Любовь… Что это? Разве может ответить на этот вопрос живущий? Только умирая, он поймёт наконец, что любовь — это жизнь…

Великая тайна — зарождение жизни. И никто не скажет, как рождается любовь. Ибо жизнь и любовь — суть часть природы, а может, являются и её сердцем? Потому так проста она, совершенна, легка, как дыхание, непостижима в своей вечности…

Вечностью может быть и тысячная доля мига… ибо бесконечен день от восхода до заката для прелестной бабочки-подёнки, что восстав из небытия, успевает вобрать в себя и солнце, и ветер — всё, что отпустит ей в этот день судьба… и уходит с первым неясным светом звезды в небытие же, в неизвестность смерти, чтобы именно в этот день — через год, через триста шестьдесят один век — вновь повториться в своём потомстве…

Я не знаю, как рождается любовь. Но знаю: она неизбежна, как жизнь. И как жизнь для каждого живущего, она не повторяется дважды.

Она — если не сама природа, то её часть, а может быть, и её сердце… И потому она не может не быть в гармонии с неумолимым его законом. Ибо всему своё время. И за весною будет лето, а за летом — осень.

Мне бы хотелось, проводив осень, сразу встречать весну… Но разве я — перелётная птица, что никогда не знает зимы?

Подобно тополю, что корнями своими связан с землёй, его породившей, обнажённый, я встречаю свою зиму — ухожу в моё вечное небытие, осознав в последнее мгновение наконец таинство жизни, что это — любовь, а любовь — это жизнь…

Так кинем жемчужину своего разума в ту чашу, полную вином жизни, под названием Любовь, и пусть не смущают нас выкрики глупцов о невозможности подобного происходить на самом деле — ибо поистине удивительна наша участь и много чудес скрыто за повседневным бытом нашим…


1. Двое

— Выключи свет,— сказала Мария.

В комнате горел торшер на высокой длинной ножке, и абажур был покрыт жёлтой тяжёлой шёлковой шалью. И от этого комнату наполнял густой жёлтый полумрак.

— Выключи свет,— шептала Мария,— мне стыдно…

— Нет,— торопливо отвечал он,— нет, нет, нет… Я хочу видеть тебя всю… я хочу целовать солнце на твоих плечах…

Они не слушали друг друга. Их шёпот смешался и, словно дыхание, всё ещё колебался голос Марии.

— Глупости… Всё это глупости,— отвечала Мария,— всё это глупости… Это веснушки, милый… Это не солнце — это веснушки, милый… Выключи свет, и они погаснут, милый… Ах, как мне стыдно,— шептала она.

Глаза её сияли. Золотой свет торшера, покрытого жёлтой тяжёлой шёлковой шалью, казалось, тонул в её глазах и, дойдя до самого сердца её, возвращался в глаза же, отражаясь в них золотым светом счастья.

— Нет, нет,— отвечал он,— я зацелую каждую веснушку. Для меня они — солнца. Потому что у каждого человека своя вселенная, освещённая своими звёздами…

Он обнимал её, целуя.

Он обнимал её, целуя плечи её, грудь… И губы его слышали биение её сердца.

Она прикрыла лицо своё руками и, словно сквозь пальцы, всё лился и лился её молящий шёпот.

— Ах, что ты делаешь,— шептала она,— Ах, нет, нет, нет…

Он не слышал. Он целовал длинные её пальцы, прятавшие её лицо, шею, уши, и шептал непонятные, невесть откуда взявшиеся вдруг слова.

— Я иду к тебе золотым дождём,— шептал он, обнимая её всё крепче,— я иду в тебя, как дождь в землю, чтобы через тысячу лет взойти зелёной травой…

Он говорил глупости. Но всё равно было им прекрасно, ибо горел торшер на длинной ножке, покрытый жёлтой тяжёлой шёлковой шалью, и была ночь, которая прощала всё.



Она ушла на рассвете, когда выпала роса. Она шла босиком, держа в руках старенькие летние туфли. И солнце поднималось ей навстречу, отражаясь в росе, и, казалось, мириады солнц рассыпаны в траве, по которой шла она, держа в руках старенькие лаковые туфли. И она ушла.

    И роса поднялась в небо.
    И трава стала травой.
    И никто не заметил этого чуда…



2. Снова двое

И никто не заметил этого чуда не потому, что безлюдно было в мире в этот предутренний час — был ведь, был свидетель, человек Кадыр Биркулов, тайный алкоголик, любитель словесности, которого вывела во двор малая нужда да желание сунуть под прохладную водопроводную струю гудящую с ночного перепоя голову.

Мутный глаз его увидел идущую по траве Марию. Изумился, признал, и забулькало у Кадыра Биркулова в горле, в груди, сотрясая его рыхлое тридцатишестилетнее тело икотой. И завалился он под крыльцо, отвернул голову к стене, замер, обернувшись пьяным гулякой.

Прошла Мария, не заметила.

Долго смотрел ей вслед Кадыр и хихикал про себя, словно от удачно сыгранной шутки. Потом поднялся, отряхнул мятые штаны и, забыв все дела свои, вернулся в дом, почёсывая голый живот, поросший редкими рыжими волосами, покачивая головой, ухмыляясь своим мыслям.

А мысли, чего уж таить, были не очень весёлые. Да и не мысли вовсе в больной голове, а что-то вроде злорадства шевельнулось в нём, как гусеница, осклизлая, липкая, заворочалось торжество: вот, мол, и одинок я, и не молод уже, и подл — в меру, конечно, но не до такой же степени, как этот подонок Иса. Эх, мне бы такую жену! — все бы бросил: и друзей, и знакомых, и пить бы бросил, и курить… Дурак…

Желчь, горькая, обожгла желудок, подкатилась к горлу.

— Какая пошлость,— пробормотал Биркулов, осторожно опуская своё грузное тело на шаткий стул.

— Какая пошлость,— повторил он, оглядывая комнату медленно трезвеющим взглядом.

На душе у Биркулова было тошно. И от этого тяжёлого, спёртого, настоянного на терпком аромате старой селёдки воздухе, и от этих бумажных кульков, куда стряхивали пепел и погашенные о каблук окурки…



За ночь этих кульков накрутилось великое множество, и, разбросанные, растасканные по всему дому, они мягко хрустели под ногами, вызывая звуком своим горечь во рту и оскомину.



…и от вида полированного стола, где вперемежку с кульками же стояли початые, недоеденные консервы «Килька в томатном соусе», причём чья-то аккуратная рука загасила в каждой банке по недокуренной сигарете,— и вид этих торчащих сигарет вызывал у Биркулова тошноту; и вид заветренного, кусками ломанного хлеба, и перекусанные пополам жёлтые дольки чеснока со следами зубов, пустая четверть «Экстры» и бутыль из-под кислого «Портвейна»; пустая же тара, задвинутая в угол, отражала своим тусклым, как глаз Биркулова, стеклом синее утро. И всё это вызвало у него только одну фразу:

— Гнусно.



…Во второй комнате на полу, на голом матрасе на животе валялся Иса. Голова его, с прилипшей к нижней губе недокуренной сигаретой, лежала, будто отдельно, на полу — изрыгала булькающие звуки, хрипела, шевелила высохшими губами; казалось, что это из-за сигареты так мучается голова, бьётся глухо об пол, высовывает часто синий язык и никак не может избавиться от окурка.

Кадыр захотел помочь. Наклонился было — но закружило сердце, к горлу, шевеля гусиный кадык, снова подкатила, перехватывая дыхание, тошнота. Тогда Кадыр пододвинул стул к лежащему человеку и, вытянув босую ногу, большим пальцем сбил окурок. Потом ногой же подвинул голову на матрас, воссоединив её с рыхлым туловищем.

Иса, не просыпаясь, перевернулся на спину. Кадыр небольно, но сильно пнул его пяткой в живот. Иса застонал и открыл глаза. Сознание возвращалось не сразу. Сначала рука забила по полу около, ища стакан. Не нашла. Потом глаза скосили в сторону руки — ничего не увидели. Голову самостоятельно повернуть не было возможности — малейшее движение вызывало нестерпимую боль. Иса и не старался шевелить головой — знал по постоянному опыту, что будет так до первой банки пива или чего-нибудь покрепче. И подумал, что хорошо, что рядом сидит друг и, значит, не надо, мучаясь и корчась, подниматься и, раскачивая в себе отвратительную муть, слоняться по утренним улицам в поисках открытого ларька.

— Дай чего-нибудь,— прохрипел Иса.

— Нету,— с каким-то удовольствием ответил Кадыр.

— Не может быть! — простонал Иса.

Разочарование было так сильно, что он даже не замечал ноги Кадыра на своём животе. И только тогда, когда тот придавил сильнее, ощутил сотрясение своего тела.

— Ты что? — прохрипел он.

— Домой тебе пора, домой.

Кадыр поднял окурок, размял, закурил, затянулся несколько раз глубоко, со свистом и сказал, разжёвывая дым:

— Счастливый ты человек, Иса. Ох, и счастливый! Такая жена у тебя… эх… завидую я тебе. Недостойный ты…Вот лежишь ты, свинья свиньёй…

— Ногу сними,— перебил Иса,— дышать тяжело.

Кадыр снял ногу с живота Исы, протянул окурок:

— На уж, кури, кури,— сунул в запёкшийся рот товарища,— вот и я о тебе забочусь. Ты не усмехайся. Я — совсем другое дело, я — уже свершившийся факт. И люди меня уважают, и имя есть, и совесть ни перед кем не мучает… а ты вот свинья свиньёй. Обидно даже. Придёшь домой, отстирают тебя, отутюжат тебя, а за что? И снова ты — гусь… И не стыдно тебе?

— Плохо мне,— сказал Иса.— придумал бы что, а?

— И мне плохо — ответил Кадыр,— только до меня никому дела нет, а тебя ищут, беспокоятся за тебя, где, мол, тебя ночами носит… Ищут его, понимаешь,— с какой-то обидой повторил Кадыр,— а мне здесь,— он качнул головой,— весь этот мусор одному убирать. Видите ли, семейные они, ждут их… Тьфу!

Кадыр сплюнул на пол, растёр босой ногой, тяжело поднялся, вспомнив дела свои.

— Эй, подожди,— кто ждёт? Зачем? Сегодня же выходной?

— Воскресенье сегодня, воскресенье,— подтвердил Кадыр, а на пороге, не оборачиваясь, бросил:

— Мария. Сейчас только мимо прошла. Я видел. Жена твоя.


3. Троллейбус, который идёт на восток

Ах, эта летняя ночь! Короткая, не ночь вовсе — а затянувшийся вечер, перелившийся в рассвет. И солнце, не успев уйти за горизонт — очерченный близко, неровно вершинами гор,— уже золотит восток, где до самой дуги земли — ровное поле, на краю которого тёмно-красный, почти синий, малиновый звон уже не может заглушить голубые колокольчики утра. И трава, ещё тяжёлая от росы вечерней, гнётся от росы утренней, и вся ночная нежить — паучки, сверчки, цикады и прочая травяная челядь — не успевает осушить её, и во хмелю возятся и поют кузнечики и разной породы жучки, стрекозы и прочие,— поют, наполняя окрестность опьяняющим торжеством жизни. И воздух этот заставляет колотиться сердце от неясной, вдруг откуда-то взявшейся тревоги, смутного ощущения непорядка, нарушения гармонии, и так, пока последняя звезда не растворится, словно кусочек сахара в некрепком чае, в розовом небе.

И приходит день — как жизнь. И кружит голову, и сердце кружит огромное пространство времени — потому что всё ещё будет, потому что впереди — бесконечный, длинный день.

Мария не заметила, как её догнал троллейбус. Парень, рыжий водитель, с шумом распахнул все двери:

— А ну, садись! Прокачу первого пассажира!

И такое весёлое лицо было у него, что засмеялась Мария в ответ:

— Денег нету!

— А воскресенье сегодня! — заорал парень.— Садись, я всех грешников по воскресеньям бесплатно вожу! — и захохотал.

И не удивилась Мария троллейбусу на этой улице, где никогда не было троллейбусных линий, а маршрутки ходили с такими большими промежутками времени и перебоями, что их никто почти никогда не видел.

А парень вёл машину по окраинной улице и распевал песни без слов — так хорошо было рыжему человеку в это воскресное утро. А потом он крикнул Марии:

— Ты спи! Когда приедем — разбужу!

— А ты знаешь, куда я еду?

— Я всё знаю! — и запел песню.

Мария улыбнулась и закрыла глаза.

    …Как хорошо держать твою руку в своей руке,
    Словно горячие кони плещутся в тёмной реке,
    Словно крыльями машут птенцы, боясь улететь от гнезда,
    Словно в ладони упала нежданно чужая звезда…

    Как хорошо в зрачках твоих видеть детство свое
    И тёплое солнце свое,
    Словно вернулась мама и вновь началось бытие…
    Ах, так не бывает!.. Но юность и старость
    Покорны затейливым снам
    И путают солнце восхода и солнце заката,
    Что в меру отпущено нам…1

Стихи ночью ей читал Арман.

— Откуда это? Кто? — спросила Мария.

— Это Кенти,— ответил он,— Кентавр. Он иногда приходит ко мне.

— Кентавр? Это же…

— Ну, не совсем лошадь,— засмеялся Арман.— Я его зову Кенти. Он мой друг. Очень хороший друг.

Горела жёлтая лампа. Они сидели под ней на полу. Смотрели друг на друга и молчали. И было им хорошо.

— Я никогда не думала, что может быть так хорошо,— сказала Мария.— И я бы никогда не узнала, что так может быть, если бы не ты, хороший мой человек, мой друг. Уже заполночь. А я не уйду от тебя. Мне совсем не стыдно. Я уйду, когда покраснеет небо. Я уйду утром. Чтобы сказать, что я вышла за тебя замуж. Вот ты сказал про Кенти: настоящий друг. А разве бывают нехорошие друзья? Не настоящие?

— Нет, нет, не перебивай меня,— она коснулась пальцами его губ,— ты мой муж. Настоящий, любимый, желанный. Вечный. И если бы ты не уезжал утром, то я бы ещё долго не знала об этом. И сейчас не знаю, радоваться или плакать… Ведь тебя могут убить…

Арман улыбнулся.

— Я бессмертен…

Но она не дала ему договорить:

— Да, ты бессмертен. Я это знаю наверное. Потому что любовь бессмертна. Люди часто это говорят. Пустое. Не верят, а хочется, чтобы красиво — двуликие. А я верю.

Она верила. И не потому, что горела жёлтая лампа, которая прощала всё, а потому, что пришла любовь. Она ещё не знала, что такое любовь, но чувствовала, что она пришла и вытеснила всё, что было до неё.

Всё, что было до неё,— было. Даже если и продолжает быть в этот вот миг, сейчас — всё равно было. Потому что всё остальное стало вдруг вне её, в другом измерении, в другом времени, ибо бесконечно время любви и так мгновенно время жизни любви.

— Ты знаешь, что такое счастье? — спросила Мария.

Арман положил голову ей на колени. Она наклонилась над ним, и волосы её, мягкие, длинные, упали на его лицо, заслоняя свет. И стало темно, словно внезапно наступила ночь, и зажглись две звезды; высоко-высоко — её сияющие глаза.

— Хочешь, чтобы я говорил? — тихо спросил Арман.

— Хочу. Потому что я счастлива.

— Я тоже счастлив, Мария…

    …Я в тебе растворяюсь  —
    Так тают снега,
    Так неслышно река
    Растворяется в море.
    Я с тобою хочу
    До конца прошагать  —
    Жить дыханьем твоим
    В твоём счастье и горе…

…Рыжий парень, распевая песни, гнал машину по улицам ещё спящего города.

Мария дремала и думала в полусне, что надо было бы расспросить Армана про его друга с таким странным именем — Кенти.

Но до того ли было, когда на исходе последняя ночь? Арман уезжал исполнять свой долг, и она будет ждать его и уже никогда, никогда не вернётся к Исе.

Она думала о том, что надо бы сказать этому весёлому рыжему шофёру, что не надо везти её в микрорайон, к мужу, который с первого же дня стал изменять ей, в постылую, уже давно ставшую чужой квартиру. А она из гордости все делала вид, что не знает этого… Но не всё ли теперь равно?

Мария переживала разлуку. Она не знала: спит она, или всё ещё продолжается чудная, странная явь? Она забыла, где она, куда едет. Она не знала, что плачет, потому что забыла себя в этом мире.

И пусто было вокруг, ибо спал ещё город в этот час воскресного утра. И никто не видел этого чуда — как ехал по городу троллейбус, по тем улицам, где не было троллейбусных линий, вдоль канала, по которому текла ручная вода с таинственным названием БЧК…

— Приехали!

Парень распахнул двери, и Мария оказалась у калитки, откуда полтора года назад чуть ли не сбежала в счастливую, как казалось тогда, самостоятельную и взрослую жизнь…

— Мама, как я рада! Мама, я выхожу замуж!..

— До свиданья, Мария! — со звоном захлопнулись двери, и троллейбус исчез, завернув за угол короткого переулка. Словно и не было.

Мария обернулась — пусто. Пригрезилось. Откуда, в самом деле, здесь может быть троллейбус, если между этими домами даже легковушка пробирается с трудом? Пригрезилось — ах, эта бессонная ночь — кружение сердца.

Как просто всё, что казалось сложным. Сколько раз представляла она своё возвращение — и не могла. Стыд уязвлённой гордости ни разу не позволил ей пожаловаться на своё нескладное бытие, не потому, что боялась услышать от матери: «Говорили же мы тебе, предупреждали…» — а нежеланием огорчить дорогих, родных ей людей своей неудавшейся жизнью, поселить в их душах хронически ожидаемую боль — ведь видели они все, чувствовали. Разве спрячешь себя от родителей? Но несказанное всё-таки ещё не реальность.

Поэтому она и себе не сознавалась в этом. Не думала об этом, просто — тяжело жила.

Мария просунула руку сквозь штакетник забора, отбросила щеколду. Навстречу, весь рассыпаясь, улыбаясь во всю свою собачью морду, виляя не только хвостом — всем телом,— собака Джолборс, здоровенный чёрный полунемец-полукавказец,— прыгает, от избытка чувств норовя лизнуть Марию в лицо.

— Фу, Джолборс, фу! — радостно шепчет Мария.— Не лай, не гавкай, собака, весь дом разбудишь!

И, как в детстве, полезла по приставной лестнице на чердак, где давным-давно, лет сто назад, устроила она себе закуток со столиком, маленьким зеркальцем, этажеркой любимых книжек и старым, отжившим свой век диваном.

Пружины со вздохом знакомо упёрлись в спину, затылок. Дома… Мария засмеялась. Хорошо! Сквозь щели золотыми нитями протянулось солнце — золотой дождь… И обруч, столь долго сжимавший сердце Марии, растворился наконец в горячей её крови.

— Здравствуй, Мария!


4. Путешествие на запад

Кадыр вернулся, держа в руках большую бутыль самогона.

— Нашёл в подвале,— бормотал он, бережно принимая бутыль к животу,— везёт же Исе, даже в этом везёт,— говорил он, ставя осторожно бутыль на стол. Потом дрожащими руками взял стакан, отёр с края пахучую и липкую губную помаду. Понюхал брезгливо палец, вытер о штаны и, налив до края стакан, начал пить мелкими глотками, судорожно гоня кадыком скверную жидкость внутрь. Выдохнул со свистом, схватил консервную банку и окурком же, торчавшим в ней, выудив кильку, начал с хрустом жевать.

— Полегчало,— сказал хрипло. Потом снова наполнил стакан, пошёл к Исе.

Тот лежал с закрытыми глазами, высунув язык. Кадыр опустился рядом и, расплёскивая на лицо сотоварища, стал вливать ему в раскрытый рот самогон.

— Пей, зараза,— хрипел Кадыр,— вот тебе живая вода.

Иса закашлял, выпучил глаза, приподнялся — дошло до него, выхватил стакан, жадно допил. Упал на матрас и лежал некоторое время, не выпуская стакана из рук. В голове прояснялось. Очищались глаза от мути. Вот — оживились, чуть-чуть заблестели. Иса повернулся набок, ткнул игриво грязным пальцем в живот Кадыру, спросил:

— Что ты там про Машку болтал?

— Чего уж там, ладно, вставай,— Кадыр вырвал из рук Исы стакан,— пойдём уж, закусим, по кильке ударим. Осталось там кое-что пожевать.

Когда выпили по второй, Иса сказал, зажевывая хлебом:

— Ух, хорошо! Святой ты человек, Биркулов. Кудесник!

— Ладно, кудесник,— огрызнулся Кадыр,— тебя вон Мария ищет. С пятницы ты у меня, а она небось все морги оббегала…

— Во даёт! — удивился весело Иса.— Неймётся же ей. Позорит, выставляет меня перед людьми, девчонка! Слушай,— он снова ткнул Кадыра в живот,— дай мне двадцатку. Я ей устрою «бенц»!

— Какую ещё двадцатку? — хмуро спросил Кадыр.

— Ну, двадцать сом. Вот будет смешно. Она заходит, а я уже дома — здрассте, мадам, где это вас ночами носит? Как, а? — и он весело засмеялся.

Кадыр колебался, Иса тормошил его, уговаривая:

— Ну дай, дай, сотвори чудо!

И Кадыр сотворил. Он полез в карман, долго ковырялся и достал мятую двадцатку.

— Только ты не успеешь. Рань какая. Давай лучше ещё по одной…

Кадыр, видно, сожалел о безвозмездно утраченных двадцати сомах.

— Нет, я всё, завязал навсегда! — Иса напяливал торопливо рубашку, заправляя и оглаживая.— Баста, ни капли в рот!

Он торопливо натягивал носки, не замечая, что надевает навыворот. Кадыр видел это, но молчал, усмехался только и цедил из стакана.

— Я везучий,— бормотал Иса,— вот увидишь, как выйду — сразу поймаю кого-нибудь.

И, действительно, не успел он отойти от дома, как услышал тарахтенье — ехал мотороллер, фургон, в каких обычно на базар продукты возят. Иса вышел на середину дороги, замахал отчаянно руками: останови, мол, позарез надо.

Остановился. Парень, рыжий, в шлеме, в очках, в фартуке синем.

— Слушай, друг,— проникновенно начал Иса,— ты не вверх едешь?

Тот кивнул головой.

— Слушай, друг,— обрадовался Иса,— подкинь, пожалуйста, горю, понимаешь, тут совсем недалеко, а я двадцать сом дам!

— Так куда же я тебя посажу? — удивился человек.

— А там у тебя что? — спросил Иса, кивая на кузов.

— Там кое-что,— уклончиво ответил парень,— развожу по торговым точкам…

— Может, я влезу? — умоляюще сказал Иса,— фургон же закрытый, никто не увидит, да и нет никого! А мне очень надо. Пойми, жена ждёт!

Парень с сомнением посмотрел на Ису, но последний аргумент, видимо, подействовал.

— Ну, если жена…— он неторопливо слез с седла, открыл дверцу,— ладно, полезай. Только сидеть не на чем.

— Это ничего, я как-нибудь,— радостно пробормотал Иса и юркнул внутрь.

Иса не успел осмотреться. Парень закрыл за ним дверцу. Мотороллер загрохотал натружено, и они поехали.

Исе показалось, что едут вечность. Он сидел на корточках, упираясь руками о скользкие стенки, и быстро устал. Хотел приподняться, но ударился головой о потолок. Стоять полусогнутым было неудобно, да ещё к горлу подкатила тошнотворная муть. Он сдерживался, как мог, икал и глотал отрыжку. Потом нащупал что-то мягкое. Потрогал осторожно — вроде туша. Ну да, свиная — рука скользнула по рылу с пятачком. Сразу повеселел Иса, уселся удобнее на тушу и только теперь вспомнил, что адреса, куда везти его не сказал. Хотел постучать, замахнулся было, но подумал:

— Э, да еду же в ту сторону, а то психанёт ещё и высадит.

Наконец встали. Открылась дверь, и парень сказал:

— Приехали. Выходи.

Иса вылез, огляделся, обрадовался. Они стояли подле его дома. Мало того — у его подъезда, второго с краю.

— Ну, я поехал,— напомнил о себе возница.

— Ты погоди, погоди,— засуетился в благодарности Иса,— я тебе сейчас двадцатку дам.

— Не надо мне твоих денег,— сказал парень,— будь здоров.

Он сел за руль, крутанул газ и поехал.

— Спасибо! — крикнул ему вслед Иса.

— Чего уж там! — буркнул водитель, разворачивая машину.

Иса перевёл дух и осмотрел себя.

— Вот те на! — пробормотал растерянно.

Руки его, рубашка, штаны — всё было измазано в крови. «Этого ещё не хватало. Увидит кто, объясняйся потом»,— подумал он, юркнул в подъезд и взбежал на второй этаж.

— Сейчас по-быстрому отмыться, замочить шмотки, и концы в воду,— бормотал он, шаря в карманах.

Ключа не было. И только сейчас вспомнил, что ключ в пиджаке остался, у Биркулова. Дела…

Он вышел во двор, посмотрел с тоскою на свою лоджию. Дверь была открыта именно так, как он открыл её, уходя ещё в пятницу. Значит, с тех пор дома никого не было? Мария — трусиха. На ночь она всегда закрывает дверь на лоджию. Значит, всё это время её не было?

— Ах, стерва! — подумал он.— Кот из дома — мыши в пляс! Ну, я тебе покажу! Приди только!

Он сел на скамейку с твёрдым намерением дождаться жены. Конечно, ему не стоило никакого труда забраться к себе в квартиру по лоджии соседа, через первый этаж. Раньше он так и делал, если вот как сейчас где-нибудь, по делам, разумеется, задерживался,— пока однажды, полгода тому назад, не сорвался…

Он упал, как свиная туша срывается с крюка мясника,— с характерным неживым пришлепом. Пьяный, он сломал ногу, но не чувствовал боли. Шумно сопя, он пытался подняться, но не мог. Его стошнило. И он корчился в своей отвратительной жиже. Перелом был закрытым. Иса тупо смотрел на неестественно вывернутую наружу стопу и хихикал. Таким нашла его Мария. Нет, она не стала заводить его домой, чтобы отмыть хотя бы ради приличия. Она просто вызвала скорую помощь, позвонив от соседей с нижнего этажа.

— Извините, пожалуйста, за беспокойство,— сказала она заспанному соседу, ведь было около четырёх часов утра.— Иса сломал ногу, а у нас телефон вот уже второй месяц не работает. Отключили за неуплату.

Потом они вышли на улицу и ждали, когда приедет машина скорой помощи. А жена соседа в ночной сорочке стояла на балконе — все они смотрели на Ису. И никто не подошёл к нетрезвому человеку.

А когда санитары, погрузив Ису и записав его данные, спросили: «А вы кем ему приходитесь?» Мария промолчала. Соседка же, которая в ночной сорочке, на балконе, сказала:

— Да так, мы соседи.

И никто не осудил тогда Марию. Ни тогда, ни потом.

На этот раз Иса рисковать не хотел. Он просто боялся, что снова сорвётся.

«Может, она к матери своей поехала? — подумал Иса.— Эдак совсем можно опростоволоситься в таком виде. Надо сматываться».

Шутка не удалась. Иса был трезвомыслящий человек. Он отыскал колонку в соседнем дворе, отмылся, выстирал рубашку и штаны. Что делать  — надел сырыми и, снова выйдя на дорогу, долго ловил какой-нибудь транспорт.

Но кто же поедет без дела в такую рань? Иса продрог, окоченел и уже с радостью, как старого знакомого, встретил фургонщика, того самого рыжего парня.

— Везёт мне сегодня,— сказал парень, остановившись,— никто эту свинью не принимает! А тебя что? Обратно везти?

— Да, вот — я ключи забыл…

— Залезай, что же теперь делать? Не оставлять же в беде человека.

Парень засвистел какую-то песню, и они поехали. Странной показалась Исе эта дорога. Словно ехали они по ухабам и рытвинам, его бросало из стороны в сторону, и как он ни пытался сохранить равновесие, держась в темноте за стенки фургона, время от времени падал со всего размаху на свиную тушу и катался, борясь с ней, по всему тесному кузову.

Наконец остановились. Шатаясь, Иса выполз наружу и, заплетаясь ногой об ногу, пошёл прочь.

— Эй, подожди,— окликнул рыжий,— деньги давай!

Иса хотел было отшутиться, но сил не было. Молча полез в карман, молча отдал деньги.

Парень оглядел Ису. Покачал головой, сказал:

— Ты бы вымылся, что ли…

— Иди ты к чёрту,— вяло ответил Иса.

Прямо во дворе он разделся, повесил одежду на верёвку сушиться, прошёл в комнату. Биркулов спал на его матрасе, подложив под голову его пиджак и укрывшись пледом.

Иса замёрз. Он налил себе самогону, выпил. Всхлипнув, лёг рядом с Кадыром и, прижавшись к его плечу, как щенок к суке, заснул.


5. Новый день

Арман проснулся от запаха картошки, жаренной в раскалённом подсолнечном масле с луком, чесноком и жгучим красным перцем. Так картошку готовить умел только Кенти.

Арман потянулся в кресле, открыл глаза. Так и есть — стол накрыт, как обычно, когда приходит Кенти: свежий хлеб, сливочное масло, в блюдце — кольцами порезанный лук, два простых, тонкого стекла бокала, а в графине — янтарный облепиховый сок.



…Именно так в первый раз появился Кенти. Когда? Может быть, год тому назад, может, полгода — неважно. В день, когда Арман познакомился с Марией. Но Мария была всегда, значит, всегда был и Кенти. Только он не знал об этом.

Вечером, возвращаясь домой, Арман увидел свет в своём окне. Обрадовался, подумал, что мать или отец приехали навестить. Но это был Кенти. Он сидел на кушетке и ждал. Стол и тогда был накрыт, как сейчас.

— Здравствуй,— сказал Кенти.— Я стихи написал, хочешь, почитаю?

Арман не удивился явлению. Он засмеялся. Весело и радостно было на душе. Разве не чудо, что сегодня он встретил Марию? А остальное — это производное, одно к одному.

— Здравствуй,— ответил он,— здравствуй! Конечно, читай. Это очень здорово, что ты пришёл!

Потом они ели картошку, пили янтарный облепиховый сок, и Кенти читал стихи.

    …Однажды поздняя весна
    Пришла с тобой ко мне несмело,
    И сразу миром завладела
    Гармония. И тишина
    Стояла плотно у окна
    И лягушачьим хором пела,
    Томила, звёздами звенела.
    То, обернувшись соловьём,
    Звала к себе далёкой трелью
    И наполняла окоём
    Ночной берёзовой капелью…
    О, этот яд весны мы пьём
    И отравляемся любовью
    И нашим детям вместе с кровью
    Безжалостно передаём!..
    Настанет срок — и ото сна
    Мы не пробудимся навечно,
    Но пусть в их дом войдёт беспечно
    Нас отравившая весна!..

Кенти всегда появлялся неожиданно. Он мог прийти в любое время, но всегда был кстати. О чём только они не говорили, но всегда Кенти читал стихи.



…Арман потянулся в кресле, сел, выпрямившись.

— Здравствуй, Кенти! — крикнул он.— Как хорошо, что ты пришёл!

— Здравствуй,— отозвался из кухни Кенти.— Я сегодня всё утро босиком проходил, как Мария…

В комнату торжественно, неся на вытянутых руках две большие плоские тарелки с жареной картошкой, входил Кенти.

Он был наряден: белая рубашка под галстуком, сверху лёгкий, тонкого шёлка халат, переходящий в длинную, до колен, просторную попону. Бабки передних и задних ног в белых шёлковых гетрах.

— Ты сегодня особенно красив,— сказал Арман, любуясь Кентавром.

— Пришёл проводить тебя.

Кенти, поставив тарелки на стол, разливал в бокалы напиток.

— Спасибо,— сказал Арман.— Ты забыл вилки.

— Нет,— улыбнулся Кенти,— просто хочу, чтобы ты размялся, пришёл в себя да заодно и умылся бы. Иди, принеси.

— Весь ты в этом,— засмеялся Арман.— А я, понимаешь, вещи собирал, дай, думаю, присяду на дорожку, и — заснул…

А из кухни спросил, как бы между прочим:

— Ты что-то о Марии говорил?

— Видел её сегодня,— отозвался Кенти,— она босиком шла…

У Армана защемило сердце.

— Она шла босиком по мокрой траве, а туфельки несла в руках и размахивала ими,— ты что, не слышишь?

— Слышу,— сказал Арман, усаживаясь напротив.— Нескладно получилось. Она свои ключи забыла.

— Не забыла, а оставила,— поправил Кенти,— как символ, как слово тебе, что не вернётся туда.

— Наверное знаешь? — недоверчиво спросил Арман.

— Знаю,— уверенно сказал Кенти.— Это я знаю точно.

На журнальном столике под жёлтой лампой лежали ключи. Рядом — четыре подковы.

— Подковы зачем? — удивился Арман.

— Тебе, на счастье. Примета такая, говорят, у вас есть.

Арман дотянулся, взял одну подкову:

— Серебряные. Ты не носил таких.

— Это парадные,— засмеялся Кенти,— ну, давай, Арман, тост за тебя,— Кенти поднял бокал,— чтобы ты вернулся живым и здоровым.

— А этого ты не знаешь? — спросил Арман.

— Давай выпьем стоя,— предложил Кенти.

Он поднялся легко, изящно. Тело великолепного гнедого коня высоких кровей, гибкий торс атлета, а лицо — умного доброго человека лет сорока, обрамлённое чуть волнистыми, с проседью волосами.

Выпили. Арман посмотрел в синие глаза друга, сказал мягко:

— Ты не ответил, Кенти.

— Нет,— сказал Кентавр.— Этого никто не знает.

Потом, вымыв посуду, они молча, неторопливо пили чай. Время ещё было. И Арман сказал:

— Слышал, наверное, многие надеются — ну, так в разговорах, а иногда и в газетах пишут, фантасты балуются — что, мол, в последний момент вмешаются инопланетяне, научат всех людей, как правильно жить, спасут… Это — как религия, какой-то верой у некоторых начинает становиться… Даже пророки свои появились…

Кенти отрицательно покачал головой.

— Нет, Арман, пришельцы из космоса, думается мне, мечта. Есть земля. Ты, Мария — вот всё, что вокруг. Это ваш мир. Но есть другой, понимаешь, он тут же,— Кенти свёл руки в кольцо,— вот он, только вы его не видите… И он будет, пока есть этот вот, твой; поэтому, Арман, землю, мир, никто, кроме вас, не спасёт, и никто не научит, как жить, если сами не научитесь…

Арман долго молчал. Потом спросил с надеждой:

— Поэтому ты здесь?

— Что могу я, дитя твоего воображения, которого даже Мария не признала? — отшутился Кенти.

— Здесь что-то не так,— оживился Арман. Ему хотелось говорить о Марии.— Здесь что-то не так, не совсем так. Она не могла не узнать тебя. Я рассказывал ей о тебе, читал твои стихи. И потом — не узнать тебя!.. Это совсем… ну совсем невозможно, Кенти!

Кентавр коснулся рукой плеча Армана и, глядя ему в глаза, сказал:

— Здесь всё дело в том, Арман, что каждый меня видит таким, каким хочет увидеть.

И, откинувшись, добавил тихо:

— Для Гомера я тоже был Кентавром, Хироном, учителем бога-врачевателя Асклепия и героя Геракла…

Он помолчал, задумавшись, и сказал:

— Сегодня я долго стоял и смотрел, как распускаются листья у тополя. И просмотрел. Оглянулся на солнце, знаешь, когда первый луч ударился о вершину — я люблю это мгновенье и ради него встаю так рано — будто молотом по раскалённому железу — искры на миг словно прожигают небо до дна, а потом всё, как обычно… Слышу — лёгкий вздох, ах-х… Смотрю — тополь зелёный весь, как взрыв, сразу… И вот что у меня получилось. Хочешь, прочту?

— Читай, конечно же, читай,— сказал Арман.

Кенти уловил в его голосе неуверенность, улыбнулся:

— Ты о Марии не беспокойся. Она сейчас дома, у родителей. Спит. А насчёт стихов ты прав, в следующий раз… Наверное, не скоро теперь увидимся…

Арман посмотрел на часы, Кенти, перехватив его взгляд, сказал:

— Всё в порядке. Я такси заказал с вечера ещё. Сейчас подъедет. Родителям сообщил?

— Нет. Я же к ним еду, а потом уже дальше…

Помолчали. Арман поднялся.

— Пора?

— Послушай, что я тебе скажу,— говорил Кенти, когда они спускались по лестнице,— у тебя попутчик будет, знакомый тебе человечек, ты его болтовне значения не придавай.

Машина уже ждала у подъезда. Арман сел рядом с водителем.

— Ну, счастливо тебе,— сказал Кенти.— Береги себя.

Арман кивнул и, словно вспомнив, спросил:

— Кто же он?

— Одноклассник твой. Борчуев Эркин.

— Так я его знаю! — воскликнул Арман, а потом сказал тихо:

— Кенти, Марию береги…

Мир просыпался. Вот из подъезда вышел тучный мужчина в спортивном костюме. Вежливо поздоровавшись с Кенти, кивнул Арману:

— Что, капитан, кончился отпуск?

— Кончился, Николай Фёдорович,— ответил Арман.

— И далеко?

— Служба, Николай Фёдорович, служба.

— Ну-ну, счастливо,— сказал физкультурник,— а мы вот землю потихоньку топчем,— и, вздохнув, побежал трусцой по аллее.


6. Встреча

То, что Кенти мог предвидеть будущее,— не удивляло. Но откуда он мог узнать об Эркине Борчуеве? Бывало, Арман рассказывал о своём детстве, друзьях-однокашниках, но о Борчуеве — не то чтобы забывал — никогда не вспоминал о нём. Недоумение направило мысли Армана в другое русло, и он с интересом всматривался в пассажиров, постепенно заполнявших салон большого комфортабельного междугороднего автобуса. Ждал, вспоминая.

Эркин Борчуев — толстощёкий, упитанный, розовый — словом, отличник, откликавшийся охотно на кличку «Пузанчик», был редактором школьной стенной газеты, в которой беспощадно и принципиально громил двоечников и прогульщиков, что, однако, ниcколько не мешало ему давать им списывать у себя контрольные, классные и домашние задания: ему нравилось, когда какой-нибудь Кожобек, силач и верзила, заискивающе просил:

— Пузанчик, как там с задачкой? Покажи…

На выпускном вечере, когда класс заявил, что остаётся в аиле работать на фермах, полях и выпасах, он выступил с яркой речью, в которой поддержал ребят,— говорил, что каждый должен занимать своё место, что всякая профессия почётна и он желает всем счастья и успехов в жизни. Его же стезя — наука. Его удел — университет. И никто не спорил с ним и не возмущался, не осуждал его, потому что он Талант…

Вот таким был Эркин Борчуев, Пузанчик, которого Арман не видел почти десять лет.

Последним в автобус вошёл мужчина. Невысокий, худой. Костюм не новый, мятый. Спал, наверное, в нём. Рубашка несвежая, видно. Галстук неопределённой расцветки и узора, блестит. Лисий подбородок в щетине. Тонкогубый. Почти нет губ, аскетичные скулы. Полноса. Остальное вместе с маленьким лбом закрывают большие зеркальные очки. Да, ещё. В меру лыс. И большой потрёпанный толстый портфель — в руках.

Он сел рядом с Арманом. Портфель в ноги, откинул спинку кресла и затих — наверное, не выспался. Потом вошла женщина, которая стояла у дверей автобуса и у всех проверяла билеты. Оглядев салон, она будто бы чему-то удивилась и сказала громко:

— Граждане, проверка, приготовьте билеты.

И начала обходить салон, останавливаясь у каждого кресла, сверяя билет пассажира с занятым местом и делая отметки в своём листке.

Арман протянул ей свой. Сделав отметку, контролёр сказала, касаясь соседа:

— Мужчина, а ваш билетик?

Тот вздрогнул, приподнялся и ответил раздражённо:

— Вы только что у входа проверяли!

— Вас много, а я одна,— резонно ответила контролёр, терпеливо ожидая билетика.

Пассажир полез по карманам пиджака, чуть ли не выворачивая их, потом поднялся, стал шарить в брючных карманах, потом, потихоньку ругаясь про себя, раскрыл портфель и стал ковыряться в нём, предварительно вывалив на сиденье почти всё его содержимое.

— Не надо нервничать, мужчина,— заметила контролёр,— не суетитесь,— и пошла проверять далее.

Она уже проверила у всех, стояла у входа, а незадачливый пассажир всё рылся в своих вещах, нервно дёргал головой и, ни к кому не обращаясь, повторял:

— Скажите, вы же видели? Видели? Я же показывал ей! Вот честное слово, куда же он, проклятый, делся?!

Пассажиры уже выказывали нетерпение:

— Поехали, чего уж там!

— Был у него билет, видели!

— Найдётся, куда же денется!

— Все же места заняты, лишних нет!

А потом пассажиры стали говорить раздражённее:

— Тронемся мы сегодня?!

— А что из-за одного всех задерживать?!

— Высадить, и дело с концом!

— А если бы с вами так?!

— Да был у него билет! Все видели!

Появился сменщик-шофёр. Он посмотрел на часы, послушал пререкания и прекратил их, сказав:

— Да есть у него билет, я сам видел, поехали, дорога длинная, найдёт ещё.

Контролёр спорить не стала, поставила «птичку» в бумажке, сказала: «Счастливой дороги!» и вышла.

— Поехали! — сказал сменщик.

Мужчину сразу забыли. Было довольно рано, и каждый торопился доспать. Арман сквозь дрёму слышал недовольное ворчание соседа, который запихивал свои вещи в портфель, и думал, засыпая, что на этот раз Кенти ошибся. Эркина Борчуева не было.

Сердобольный сменщик время от времени делал знак водителю, и тот останавливал машину, открывал дверь, впуская пассажира, «голосовавшего» на дороге, или выпуская приехавшего. Сменщик молча брал деньги, бросал небрежно на панель перед ветровым стеклом, и автобус катил дальше. И никому ни до кого не было дела.

На шестидесятом километре объявилась беременная женщина. Которые из пассажиров не спали — сразу же заснули. Женщина с трудом поднялась в автобус, поставила тяжёлую сумку возле кресла сменщика, подтолкнула вперёд себя девочку лет четырёх, в белом платьице, на слабеньких ножках, сказала:

— Проходи, доча, вперёд, не мешай дяде.

Автобус дёрнулся, трогаясь с места, девочка по инерции пробежала по салону и, чтобы не упасть, схватилась за колено мужчины, который потерял билет.

— Держись, доча, я сейчас,— негромко сказала женщина и осторожно,— видно, на последнем месяце,— неся свой огромный живот, стала пробираться к ней. Мужчина так и не проснулся.

Женщина взяла ребёнка на руки и прислонилась к креслу, упёршись животом своим в плечо мужчине. Тот проснулся, посмотрел внимательно в глаза женщине, на ребёнка, спросил, вздыхая:

— Вам далеко?

— Нет-нет, вы сидите, мы скоро выходим, здесь недалеко… До Чимкоргона всего,— ответила женщина и тоже вздохнула.

Мужчина приподнялся — нет ли кого помоложе? Скосил глаз на спящего Армана…

— Двадцать километров в таком вашем положении,— сказал он и поднялся.— Садитесь, чего уж там. Я ещё насижусь.

Женщина сказала «спасибо» и устроилась в его кресле, поставив между колен своих дочку, мужчина пошёл к водителям.

— Водитель,— сказал он, трогая за плечо сменщика,— нельзя же так, в самом деле!

— Что случилось? — удивился сменщик и развернул своё вращающееся кресло лицом к салону.

— Это же рейсовый автобус,— сказал мужчина,— а вы уже столько людей подсадили.

— Тебе-то что? — спросил водитель, не отрывая взгляда от дороги.— Больше всех надо? Чего, тебе одному ехать хочется?

— Так есть же маршрутные…

— Зарлык, объясни товарищу,— сказал водитель сменщику.

— Чего ему объяснять,— лениво ответил сменщик,— он и так грамотный больно. Высадим его в Чимкоргоне, пусть там права качает.

— Вы не имеете права! — запротестовал мужчина.

— Иди, иди, безбилетник, я тебе покажу права.

— Вот хамьё! — сказал мужчина и пошёл на своё место — стоять.

Сменщик сначала не понял. Потом обиделся. Он вскочил с кресла, подскочил к мужчине и сказал угрожающе:

— А ну, повтори!

Тот отвернулся, но сменщик не отставал, напирая:

— А ну, повтори, повтори! Вот блин,— он поперхнулся, заглатывая какое-то слово и выпихивая вместо него другое,— я-то его, интеллигента, пожалел! Аллах! Ему можно без билета, а других и подвезти нельзя! Вон на дороге — старик, видишь? Проехали уже. А, может, ему к больному сыну надо? А мы проехали! Или вот, женщина,— подумаешь, интеллигент, место уступил! Безбилетное… А она, может, в больницу спешит. Видишь, на сносях.

— Я к маме,— тихо сказала женщина.

— Вот, к маме! А ты мне — хам! Керим! — крикнул он водителю.— Тормози, высадим этого типа. Пусть поголосует, пусть побудет в этой шкуре, может, поймёт.

— Вы не имеете права! — сказал мужчина.— Я буду жаловаться.

— Жалуйся, жалуйся, вон сколько свидетелей! — торжествовал сменщик.— Керим, тормози!

Пассажиры с интересом слушали и наблюдали. Керим — видно, не впервой им было обуздывать некоторых — гнал себе автобус, не снижая скорости, а мужчина несколько сник, прочувствовав безысходность своего положения, боясь, как бы дальше дело не зашло — вдруг действительно ссадят? — уже виновато отводил глаза.

На этом бы всё и кончилось, но совсем некстати проснулся Арман.

— В чём дело,— недоуменно спросил он,— случилось что?

Девочка между колен матери заплакала. Мать стала успокаивать её, пугая:

— Перестань, не плачь, а то дядя нас высадит.

— Я лучше его высажу,— заметил уже примирительно сменщик, кивая на незадачливого мужчину-интеллигента, отходя от него.

— Как-то не вовремя, неловко получилось,— обрадовался мужчина живому человеку, Арману, словно оправдываясь, продолжал,— я же прав…

— Ну, дурак, — уже не выдержал сменщик,— ну, предупреждали его — не поверил! Керим, останавливай!

Автобус начал медленно останавливаться, мужчина побледнел.

— Вы не имеете права! Я не выйду!

— Выйдешь, как миленький. А я помогу. Давай портфель,— сменщик потянулся за портфелем.

— Не дам! Я не выйду,— сопротивлялся мужчина.

Девочка заплакала громче.

— Что вы, в самом деле,— сказал Арман,— нельзя же, как дети!

Автобус остановился. Сменщик подошёл к двери, распахнул настежь;

— Выходи! Пока не выйдешь, никто дальше не поедет. Безбилетных не возим!

— Есть у меня билет! Вы же сами говорили, что видели…

— Ничего я не говорил. Есть — покажи, нет — вылазь. Всё.

— Извинитесь перед ним — и дело с концом,— посоветовал кто-то.

— Да заплатите вы ему! — подсказал третий.

— А я из принципа с него не возьму,— заявил сменщик,— пусть извинится.

Пауза затягивалась. Керим, шофёр, спокойно курил, глядя в зеркало обзора салона. Напарник его, сменщик Зарлык, демонстративно стоял у распахнутой двери. Мужчина-интеллигент замер, плотно сжав губы и вцепившись в никелированные поручни.

— Это надолго,— вздохнул кто-то.

— А чего это стоим? — спросили из задних рядов.

— Один тут принципиальный попался,— отозвались сбоку.

— Из-за одного стоять будем, что ли?

— Вообще странно,— картавый голос,— без билета, а ещё принцип показывать!

Человек, минуту тому назад спокойный и уверенный, как все,— и вдруг выбитый из колеи, в своих дурацких, давно вышедших из моды, а может, снова входящих, зеркальных очках — озирался, словно слепой, потерявший ориентировку. Обескураженный, он, наверное, и в самом деле не видел окружающих, так же как, в сущности, и они, эти люди, с любопытством наблюдавшие за ним, видели лишь себя, уменьшенными, странно искажёнными, дважды преломленными в зеркальных стёклах его очков.

Шофёры переглянулись. Сменщик усмехнулся.

Арман спросил:

— Что, действительно билета нет?

— Да есть он! Куда-то засунул,— расстроенный вконец отозвался мужчина.— Смешно! Прямо фельетонная ситуация. Действительно глупость какая. Нельзя же людей держать? Вы бы как поступили?— спросил он Армана.

— Я бы вышел…

Мужчина взял портфель и медленно направился к выходу.

— Я этого вам так не оставлю,— сказал он Кериму,— я журналист. Вот увидите! Какой номер машины?

Керим, водитель, молча оглядел его с головы до ног и отвернулся, ничего не ответив. Зато сменщик торжествовал:

— Журналист, липа, выходи,— посмотришь сзади, давай, не задерживай!

— Я действительно журналист,— сказал мужчина, оборачиваясь к пассажирам,— вот, у меня даже удостоверение с собой,— он полез в нагрудный карман пиджака и достал книжечку.

— Кепку ему передайте,— сказала женщина с ребёнком,— человек хороший, нельзя же, чтобы ещё и кепку забыл,— ей было жалко этого оскорблённого и непонятого человека, уступившего ей своё, пусть даже безбилетное место.

— Ну, посмотрите же,— просил мужчина,— почему вы не верите мне?

Никто не отозвался.

— Хватит, попрощался,— торопил сменщик.

— Подожди,— сказал Арман,— дайте я посмотрю.

Благодарный мужчина почти бросился к нему. Женщина взяла удостоверение, раскрыла и сказала изумлённо:

— Вот он, билетик!

Мужчина аж задохнулся, взял осторожно квадратный кусочек бумажки — билетик, показал водителю. Керим, шофёр, молча кивнул, завёл двигатель.

Сменщик преобразился. Повеселел, заулыбался, будто и не было ничего:

— Давно бы так! — сказал он громко и радостно на весь автобус.— И нет никаких проблем! Ну ладно,— сказал он, похлопывая мужчину по спине,— со всяким случиться может…

Он проводил мужчину до кресла и сказал женщине:

— Давай уступим место хозяину.

— Ну, что ты,— смутился мужчина,— нельзя же так!

— Можно, можно — она без билета. Я её высажу сейчас.

Автобус набирал скорость,

— Кончай балаган! — крикнул Керим, глядя в зеркало обзора салона.— Иди на место!

— Опять я кругом виноват,— развёл руками сменщик.

Мужчина повернулся к женщине:

— Спасибо, вы здорово, так сказать, меня выручили.

— Ну, что вы, это ж из-за меня весь сыр-бор!

Девочка на её руках рассмеялась, увидев своё отражение в очках:

— Мама, посмотри, какие у дяди зеркальца! В них всё видно!

Мужчина с готовностью сорвал с носа очки, протянул девочке:

— На, поиграй…

Сменщик вернулся на своё место и включил радио. По «Европе +» передавали какое-то утреннее шоу. Мужской и женский голоса бодро и весело перепирались.

Арман раскрыл удостоверение, прочитал, посмотрел на фотографию, потом на мужчину, потом снова на фото.

Ба! Кенти оказался всё-таки прав. Вот он — Эркин Борчуев!

И гремела задорная музыка, которая поднимала настроение. И не было ничего плохого в мире, словно вовсе не было,— только вот это доброе утро, что мчалось за окнами автобуса, заполняя всё окрест голубым и розовым светом.




7. В небо

Вертолёт, набрав высоту, завис над землёй. Инструктор открыл дверь, и вместе с громовым тарахтеньем двигателя в салон ворвался со свистом горький, замешанный на самоварном дыму детства воздух.

Инструктор кричал почему-то бабушкиным голосом совсем уж не по уставу:

— Вылазь, девка! Слезай!

Засмеялась Мария такой команде, и все страхи пропали. Чудная явилась лёгкость. Прошла она мимо инструктора, оттолкнув протянутый парашют, и… ах,— сладко замерло, защемило сердце, дух захватило,— вот она, Мария, летит, ласточка, раскинув руки,— в ладонях ветер, и, упругий, держит её бережно воздух.

Кружит она над зелёным лугом, где бабушка уже расстелила скатерть, нарезала хлеб, расставила чашки и машет рукой, зовёт:

— Вылазь, девка, слезай!

А около самовар кипит, дымит высокой трубой; а вокруг собака — рыжий пёс — кругами носится, прыгает и весело гавкает в небо.

— Сейчас, сейчас,— кричит им Мария,— ещё чуточку!

Но поздно. Уже не вернёшься обратно — улетел вертолёт, там, за краем, еле слышится его тарахтенье… Пора просыпаться. Зовут.

Мария открыла глаза.

Чердак полон тёплого света, совсем как в детстве. Лежит она, укрытая старым пледом, смотрит: над ней, высоко, под самой балкой, возится всегда бессмертный паучок-домовой в серебряной своей паутине. И знает Мария, что не вертолёт вовсе, а старенький будильник это урчит, затихая, на столике — бабушка поставила, а рядом, должно быть, стакан холодного молока… Не глядя, Мария протянула руку. Засмеялась — так и есть, стакан на месте.

— Марья, что ли опять мне к тебе лезть? Вылазь! Уже самовар простыл и блины! Kypeй кормить надо, на базар за кукурузой — Марья, слышишь? — это бабушка. Такой у неё характер ворчливый — не отойдёт теперь от лестницы, пока Мария, выпив молоко, не спустится вниз.

Бабушке семьдесят лет исполнилось. Сколько помнит её Мария, кажется ей — совсем не изменилась, сильная и, тьфу-тьфу — не сглазить бы — здоровая. Всё хозяйство на ней.

Вот Мария спускается по лестнице, а бабушка, замирая сердцем, ждёт её, внучку свою единственную, ладушку.

Вот она — спрыгивает с последней ступеньки, разбрасывает в стороны свои руки, захватывая пространство и обнимая вместе с тёплым воздухом утра, вместе с солнечным светом свою бабушку:

— Бабушка, здравствуй! Милая моя, хорошая, родная!..

Мария обнимает старушку, поднимает её чуть-чуть над землёй, кружась, смеётся от счастья и радости вновь обретённого отчего дома своего…



Закружилась земля в сердце бабки Марии…

Э, неведомо, сказка, но — бывает: вмещается однажды со всем счастьем своим, что ни есть, и горем вся земля со своею вселенной в душу человека и кружит, испытывая на разрыв, вырывая сердце из горла радостным смехом или истошным плачем…



Бабка Мария… странно… ах, как замирает сердце… когда это было впервые? Да было ли? Впервые вошла земля в детское сердце, когда заболела мать. Пришла однажды с поля, села на лавку и охнула, повалилась, ухватившись за живот свой от колющей нестерпимой боли и — не поднялась.

— Это аппендицит, дочка,— успокаивала она Марию, гладя её по голове горячей рукой,— вот доктор приедет… А ты корову подои. Ты же умеешь. Иди, освободи её от боли, сердечную, кормилицу нашу. Ты береги её, не продавай смотри…

Люди приходили в хату, и председатель колхоза приходил, и все уговаривали потерпеть: вот доктор приедет…

Но знали, что не приедет доктор,— убили доктора ненароком бандиты. Случайно, говорят, но разве от этого миру легче?

Болела мать долго. Плакала, оставляя Марию, десяти лет дочку свою, одну в этом жестоком, послевоенном мире.

И Мария плакала: жалко было мать. Просила:

— Не умирай…

Не послушалась…

Вырастил мир Марию. Не дал пропасть человеку. А в шестнадцать лет к ней пришла любовь.

В том году была ранняя весна, и уже в марте склоны холмов до синего леса покрыли маки, кровью залив землю. И тонкий аромат повис над землёй. А когда ветер шевелил траву, казалось, тихий звон голубых колокольчиков, разбросанных кое-где, смешивался с песней жаворонка и смехом Марии, что бежит, задыхаясь от счастья, от быстрого своего бега, и падает в высокую шёлковую траву, опрокидываясь и разбрасывая руки, и замирает, словно птица перед грозой, в ожидании чуда.

И чудо свершилось. Впервые тогда она почувствовала кружение земли. Исчезло всё: и селение, далеко внизу, под холмом, и близкий лес, и речка, до которой чуть не добежала она,— всё исчезло, потому что застил пространство Иван, и казалось, одни только они — он и она — на этой красной поляне, на этой земле, поросшей маками, словно залитой кровью до самого края, летят в бесконечность, открывая таинство жизни и смерти. И настала ночь, и чёрные птицы кружились перед глазами Марии, разрывали сердце, разрывали плоть и исчезали в чёрном небе, унося незнаемую доселе боль… И настал день, и принёс он запах полыни, и зной… И снова пришла ночь, и снова день… Мир кружился, и таяло всё в мареве: и прошлое, и будущее, и день, и ночь. Без утра и вечера. Всё длиннее день, всё короче ночь. Вот улетела последняя чёрная птица, и остался день, увязнув в тяжёлом, терпком аромате жухлой прошлогодней полыни. И мир наполнился звуками. И было странно видеть Марии ползущего по её ладони жучка… Мария подняла палец — жучок пополз вверх. Иван захотел сдунуть его.

— Не надо,— сказала Мария.— Это божья коровка.

— Насекомое,— сказал Иван и не узнал своего голоса.

Марии казалось, что дрожь её тела, волнение души и смятение передаётся этому маленькому существу, напоминающему половинку глобуса. Она не понимала, что случилось, не понимала, как случилось и зачем? Мир, мгновение назад такой простой и ясный, оставался прежним, она это видела: так же внизу было их село, а на поле трудился трактор, и жаворонок в небе ещё не допел своей песни — всё оставалось прежним, но она уже чувствовала, знала, что это не так, что-то изменилось, случилось важное, чего нельзя ни изменить, ни забыть…

— Вот и всё,— почему-то подумала Мария и не могла уяснить себе, что это — всё? В её сознание ещё не могла вместиться жизнь до этой красной черты и после; и не знала она, что это жаворонком с его журчащим ручейком — песней улетает детство, но ощущение безмерной пустоты кружило голову, кружило сердце…



И потом, сколько бы ни прошло времени, где бы она ни была, всегда в минуты одиночества среди людей, всегда будет прилетать к ней серая птичка-жаворонок и журчать над ней в синем небе её первого счастья.



Букашка ползла по пальцу. Она была красная с чёрными точками. Но что-то необыкновенное было в этой обыкновенной божьей коровке, что-то такое, что они не могли отвести от неё глаз.

Они смотрели, как она медленно расправляет крылышки — ловит ветер… Вот она уже летит, красная звёздочка, тает в синем небе.

— Она всё видела,— сказала Мария.



…И приснился ей сон. Будто вглядывается она в синее небо, силится разглядеть улетевшую букашку, и дрожит в глазах её марево от зноя. И видит она всадницу на гнедом коне, и слышит странные слова:

— Всё от женщины. И бога-то женщина обыкновенная родила. Всё от сердца. А оно у каждого — своё. У кого — зверь ненасытный, у кого — птица певчая. И кукушки есть, и лебеди. Ты, Мария, жаворонок. На земле гнездо твоё, а поешь только в небе…



…Две дочки оставил Иван на земле…

Сказал:

— Ты, Мария, береги детишек. А за меня не беспокойся. Бессмертный я у тебя…

Мария не плакала. Она знала, что он бессмертный для неё. До сих пор в сердце живёт. И сейчас вот так ясно и явно ожил, когда подняла её на руки свои внучка её и Ивана — Мария, закружила, и оборвалось у неё сердце, у старой, упало…

Упало сердце женщины, но не разорвалось, выдержало. И поняла тогда Мария, что сердце человека что птица. Пока есть крылья, пока есть опора — надежда, не может оно разбиться. И подумала она с внутренним — непонятным ей смущением — и, наверное, никогда никому не созналась бы в том — что земля, в сущности, тоже женщина. Так же в муках рожает, Родина, ибо жизнь даёт сущему, как женщина. И мера ей — совесть, то есть — вера. И прав её Иван: бессмертна любовь, ради жизни на смерть идущая. Вечна она, ибо смерть не есть небытие, а — определение веры и памяти. И всегда на её весах великое добро и великое зло. Но добро велико и в малом, а малое зло — зависть.

Разве может радость убить человека? Вот и сейчас сердце бабки Марии сорвалось с давно насиженного места, привычного, своего. Столько пережила за последнее время: и такое нескладное замужество внучки — почти год не видала её, ласточку ненаглядную! — и отъезд Дарьи с мужем за границу — так разве может сердце разбиться, если крылья — вот они, на руках у внучки Марии, в сердце её?!

А сердце рвётся в горло, задыхаясь, словами. И говорит почти шёпотом, слабея, бабка Мария:

— Что ты, Машка, перестань! Ну, право, Машка!

А сердце сладко замирает и падает в бесконечную бездну.

    …Память странные образы лепит.
    Поле. Запах травы и зной.
    И ликующий, страстный лепет —
    Словно птица над головой,
    Словно солнце ручьём струится
    И волной золотой слепит…
    Ах ты, жаворонок,
    Ах ты, птица, —
    В синем небе родник журчит…



8. Знаки и буквы

…Женщина давно уже вышла. Борчуев сам помог ей вынести вещи, подал ребёнка, ещё раз сказал:

— Большое спасибо, так сказать, от всей души,— потом пожелал ей родить двойню, вернулся в автобус, сел на своё место и, вздохнув облегчённо, закрыл глаза.

Ночной недосып, скандал и нервотрёпка в автобусе, волнение — всё это не позволяло ему ни осмотреться, ни прийти в то блаженное созерцательное равновесие, когда спокойно оглядываешь попутчиков, ища достойного собеседника или слушателя. Обычно высококоммуникабельный Борчуев был выбит из колеи. Он чуть не опоздал на автобус, был рассеян.

— Вот случай,— думал он,— просто рассказ получается. Такое нарочно не придумаешь. Это хорошо, что так случилось…— он уже обдумывал сюжет нового рассказа.

— Только женщину с ребёнком, беременную, я обязательно высажу. Ведь шофёр хотел же это сделать?! Пусть случится эдакое, так сказать, сентиментальное…

Приятная дрожь охватывала его, расслабляя, погружая в дремоту, когда вдруг он почувствовал хороший щелчок в темя. Инстинктивно Борчуев втянул голову в плечи и открыл глаза. Ничего не понимая, посмотрел на соседа. Капитан спал. «Шофёр, негодяй!» — подумал Борчуев и посмотрел в проход. Сменщик сидел на своём месте и разговаривал с водителем. «Нет, он не мог так быстро добежать до своего кресла». Борчуев приподнялся, взглянул на соседей впереди себя, сзади. Всё нормально. Тогда кто же? Или почудилось — нервы? Борчуев пощупал голову. Нет, вот она, точка,— болит ещё.

Он снова взглянул на капитана. Тот чуть заметно улыбался.

— Э, да это же Арман! — узнал вдруг Борчуев,— Арман!

— Надо же! Здорово, Арман! Вот это да! Вот так штука! А я думаю, кто это? А это — ты! Ну и дела! — он тормошил Армана, ёрзая и суетясь в своём кресле.

Сдерживаемая долго энергия нашла выход в неумеренном восторге:

— Смотри ты, Арман! Капитан! Ну-ну, рассказывай, как ты там, где ты сейчас? Как живёшь? Ты с самого начала едешь? Ты всё видел? А? Как они меня хотели?.. А? А как я им?! Вот оно как бывает! Скажи — не поверят, скажут, выдумал. Вот так встреча! Ну, руку-то, руку дай!..

Арман улыбался. Отпихивался шутливо, ждал, когда схлынет. Скорого конца не предвиделось. Тогда он поймал руку Борчуева, крепко пожал. Борчуев сразу успокоился. Смущённо улыбнулся:

— Я, так сказать, правда, очень рад тебя видеть. Но всё это так неожиданно!

— А я знал, что тебя встречу! — сказал Арман.

— Не может быть! — удивился Борчуев.

— Точно знал. Только вот тебя не узнал, пока удостоверение твоё не прочёл.

— Что, так сильно изменился? — огорчился Бор-
чуев.

— Не так чтобы…— успокоил его Арман,— только ситуация, сам знаешь, какая сложилась…

— Изменился,— перебил его Борчуев, проводя ладонью по плеши,— поседел, полысел, так сказать, плоды и результат урбанизации… Жизнь, видишь ли, вся, так сказать, борьба. Тебе вот проще. Никаких забот. Служи себе. Государство и одевает, и кормит, и жильё предоставляет. Капитан! Служи ce6е — не хочу! Всё ясно и просто.

— Зачем ты так? — мягко упрекнул Арман.

— Ты прости, прости,— Борчуев схватил Армана за локоть,— нервы, эмоции отрицательные. Со вчерашнего дня. А потом это… И шелобан. Вот тебя бы после такого треснуть, так сказать, но башке? А? Хе-хе… Так что ты не обижайся, так что ты прости, понял? Это я так, сглупил. Что, я не понимаю, что ли! Что я — окончательно, так сказать, совсем, да?

— Всё в порядке,— сказал Арман,— всё в порядке, Эркин.

Десять лет. Это немало. Но и не так много, чтобы неузнаваемо изменить человека. Из всего класса только Эркин Борчуев поступил в университет. Арман ушёл в армию. Потом поступил в военное училище. Потом — служба. Приветы от друзей, приветы друзьям. Служба.

— О, десять лет! Это совсем немало, десять лет,— говорил Эркин Борчуев,— ты уже капитан. А ещё и тридцати нет, видишь, как хорошо складывается. Кожобек — помнишь? — всё время списывал: чабан! Тологен, так сказать, отец семейства. Шесть девочек. Философом стал. Ещё бы не стать, если каждый раз сына ждёшь, а шесть девочек подряд. Сам-то женат? Дети?

— Не довелось — ответил Арман.— То одно, то другое. Но невеста есть.

— Вот так и у меня. Сначала думал: окончу университет, с работой определюсь, на ноги встану. Не сложилось. Разом, так сказать, наперекосяк пошло. Слышал, наверное, землетрясение было?

— Позже узнал. Я тогда в командировке был, за границей. Всё знаю,— Арман взял руку Эркина в свою, повторил:— Я всё знаю, Эркин.

— Один я остался. Ни родителей, ни дома. Ребята говорили: останься, мол, учителей, так сказать, не хватает. Дом, мол, совместно поставим новый, женишься… Ну и в том духе. А у меня что? У меня — работа в газете, у меня, так сказать, невеста, девушка любимая из хорошей, так сказать, сильной семьи, не случись этой беды, свадьба была бы. И, конечно, гонор. Помнишь, как я уезжал? Как же, талант!

Эркин вначале говорил громко, настойчиво, торопливо, как человек, которого никогда не дослушивают до конца. Арман слушал внимательно, не перебивая, и незаметно речь Борчуева стала спокойней.

— Оставалась кое-какая живность: корова, овец несколько, мелочь разная вроде кур, так сказать, уток… да, собака была. Маленькая, трёх месяцев собака. Чёрт её знает, откуда. Настоящая породная собака. Чёрная собака — дог. Вот я её только, не знаю зачем, в город увёз. А остальное — раздал. Что мне деньги с Кожобека, к примеру, брать или с того же Тологена? А лошадь зарезал. Поминки по родителям… Сам понимаешь моё состояние — хотел, как у всех. Один я, понимаешь, остался. Всё прошло, так сказать, достойно. Вот только перед отъездом глупость получилась. Вспоминаю — до сих пор стыдно. Тебе говорю, потому что, если бы ты был тогда, и тебя бы касалось. Собрались все наши. Снова стали уговаривать остаться. Я им про невесту, а они: мол, если любит, приедет. Наивным всё это показалось и занесло меня, как козла дурного, в сторону. Что вы, говорю, видели? Что вы, говорю, знаете? Вы же как трава, так сказать, живёте. И ничего вам не надо. Это же просто жизнь ваша, форма жизни — чабан. Тысячи лет жили так. А я — ваша эволюция, ступень повыше. Ну, что за жизнь — рожать детей, ходить за отарой? Никакой культуры, так сказать… Если бы ты знал, как они промолчали… С тем и уехал, жил я тогда на квартире. Я же надежды подавал. Свадьбу уже назначили. А накануне статья вышла в областной газете. Писатель Биркулов, есть такой, Кадыр. Сейчас-то он — как друг мне. А тогда — кто я? Знать не знал ни я его, ни он меня. Был он, оказывается, на ту пору в наших краях, писал какие-то очерки по заказу какой-то мусульманской организации и поминки мои, за неимением другого материала — ему, так сказать, для остроты не хватало эдакого — взял да и выдал за «тулее», языческое жертвоприношение и обращение к святым и духам предков, что по канонам ислама строго запрещено… Что он со мной сделал! И пропагандист я дурных пережитков, и апологет шаманизма!.. А семья невесты была из «новых», а сам знаешь, как после независимости, так сказать, стало модно быть «правоверным». Свадьба расстроилась… Да, вот ещё. Знаешь, как ребята мне ответили? Хо! Сюжет. Я когда-нибудь напишу. Они продали всю живность, что я им оставил. Всю, до последней курицы, и деньги мне передали через кого-то… Это ещё до статьи было. Помню, я ещё посмеялся: чудаки, так сказать…

Потом нашёл я Биркулова, писателя. Извинялся он передо мной. Ошибочка, мол, так сказать, вышла. Вот так и познакомились. Как раз я на телевидение устроился, редактором. А Биркулов — дом у него свой, один жил — меня к себе позвал. Вот мы с ним и живём…

Борчуев замолчал. Пытливо посмотрел на Армана. Перевёл дух.

— Не надоело слушать? Я, так сказать, заговорил, наверное, тебя? Всё о себе да о себе. Ты в отпуск или как?

— Или как,— ответил Арман.— Командировка длительная предстоит. Отца долго не видел. Ребят. Вот и тебя, видишь, как хорошо, встретил. Ты ведь тоже в аил?

— Это хорошо, что ты со мной,— сказал убеждённо Борчуев,— это судьба, что мы вместе едем. Как бы я один после всего этого там бы появился — я не представляю.

— Преувеличиваешь. Неужели Кожобек тебя не поймёт?

— Понять-то поймёт. А каково мне душу выворачивать? Вон она, жизнь-то моя, как меня, так сказать, обкатала. Вот ты всегда знаешь, что есть люди, которые о тебе хорошо думают. Вспомнят, так сказать, добром. Хоть где, а ты не один, значит. Как тебе пояснить… Вот любовь. Ты любишь — значит, не один. Пусть даже тебя не любят. Только ты. А всё равно — тепло. А когда пусто? А когда знаешь, что тебя помнят — с презрением? Жизнь — это в основном память, твоя и о тебе. У меня пока скверная память, плохая. Не в смысле, что забываю, нет,— хорошего вспомнить нечего. Всё наперекосяк. Орбиту надо менять. Я вот о чём иногда думать стал. Вот, к примеру, ты, Арман, сейчас около. Ты — как большая планета, так сказать, для меня, и поле твоего притяжения я чувствую… Нет-нет, ты не перебивай меня, ты дослушай, я доскажу мысль. Это не комплимент,— перебил вдруг себя Борчуев, заметив, что Арман хочет вставить слово,— это я, так сказать, образно говоря…

— Просто хотел спросить, почему ты всё время, так сказать, вот это «так сказать» повторяешь?

— А! — засмеялся облегчённо Борчуев,— это, так сказать, фу ты, к слову, это слова-паразиты. Говорю я быстро, пауз делать не умею. Боюсь я пауз. Некоторые слово скажут, потом паузу держат, слово подыскивают или с мыслями собираются. А получается очень веско, солидно. Сколько ни учился — не научился. Я раньше после каждого почти слова повторял «это самое». Борчуев наклонился к Арману, сделал угодливую мину и, паясничая, произнёс:

— У тебя, это самое, всё в порядке? Я полагаю, что пора, это самое, наладить в конце-то концов сферу обслуживания, это самое, туристов в иссык-кульской курортной зоне!..

Борчуев рассмеялся.

— Даже представить смешно, что я так разговаривал. А Биркулов, умница, слушал-слушал, да и посоветовал. Ты, говорит, Эркин, раз не умеешь за своей речью следить да от «этого самого» избавиться не можешь, замени «это самое» на «так сказать». Посмотришь, как сразу по-другому станет звучать твоё слово. Ты прислушайся к окружающим, кто как говорит. Умные люди «так сказать» применяют для вескости. Некоторые ещё заковыристее умеют. Они вместо «так сказать» умудряются говорить «образно говоря». Второе для меня оказалось сложнее. Я, так сказать, знаю свои возможности и, это самое, образно говорю.

Борчуев рассмеялся весело. Засмеялся и Арман.

— Вот видишь, как всё просто,— обрадовался Борчуев,— всё это ерунда. Но совет Биркулова я принял. Так вот, образно говоря, Биркулов тоже своего рода, так сказать, планета. Наверное, я впервые за столько лет выскочил из поля её притяжения. Вот с тобой, сейчас. Помнишь, у Достоевского? Кто-то там говорит князю, что, мол, подлецы любят чистых людей? Я не хочу сказать, что Биркулов подлец или Иса, например… Иса — это наш друг. Художник.

Борчуев тяжело вздохнул. Замолчал, задумавшись. Арман мельком взглянул на него. Борчуев сидел, зажмурившись. Веки и ресницы его подёргивались от напряжения. Наконец Борчуев с шумом выдохнул воздух, сказал:

— Вот. Паузу выдержал. Не надоел ещё?

— Нет.

— Хорошие они по-своему. Только круг у них странный. Пока трезвые — вроде и говорить не о чем. Обо всём же переговорено. А согреются — и сначала… И никто их не признаёт, но они, мол, пробьются, и тому подобное. И вся молодёжь, вроде меня, все — к Биркулову, поддержки ищут, ждут. А у него, бедняги, руки уже трясутся… Ну а я им что скажу? И мнения вроде нет. Надоест — всё равно, промолчу. Выгонит — куда я? А так хоть жильё бесплатное. Я приноровился так, что зарплату свою сразу — на счёт в Казкоммерцбанк, даже не вижу. В образ вошёл, привык. Ко мне, такому, привыкли. А я живу в кредит. Сегодня у одного взаймы взял, отдал долг другому, завтра у третьего — отдал второму… Разница — мелочь. Кто же её считает? А я живу! Сам себе противен, осуждаю, но молчу, терплю. А сейчас, понимаешь, машину, «Гольф», предлагают. Самую малость не хватает. Закавыка. А где взять? Я-то один. У этих сподвижников сумму не вытянешь. Да они за душой ничего и не имеют. Тоже по-своему в кредит живут, интеллигенты… Вот ты, Арман, вижу, удивляешься. Вон как на меня посматриваешь. А я тебя понимаю. Ох, как понимаю. Я, может, тоже на себя так же смотрю. Да не может, а так! Только научился я такому фокусу — отстраняться от себя. Со стороны смотреть на себя. И вот — красная линия. Я ведь не такой. Я другой. Я тебе о себе, но о другом, рассказываю. Он, этот другой, умрёт. Вот только найду жену с квартирой, машину куплю, ну, и гараж, конечно. И всё. Я так себя опишу, моего современника, отрицательного героя, что и сам себя не узнаю. Заклеймлю…

— Перестань, Эркин, ну, что ты…— Арман погладил Борчуева по руке,— ты как в эйфории. Перестань, слышишь?

Борчуев замолчал. Обмяк. Долго сидел с закрытыми глазами, потом сказал:

— Тяжело мне. Столько лет один. Человеку нельзя, когда он один, кто-то нужен. Понимаю я старичков городских, что с собачками гуляют или кошек заводят… А у меня даже собаки не было эти годы. Дог был, правда, собака, что осталась у меня. Летом у Биркулова во дворе на привязи была. Такую собаку, скажу я тебе, на привязи держать нельзя! Биркулов не любит собак. Захудала моя собака. К зиме вовсе заболела. Дом-то не мой. Спасибо, самого приютили. А у Багиры, это дога так звали, воспаление лёгких открылось. Конец собаке. А тут Мария как-то зашла. Ису, мужа своего искала. Увидела собаку, обрадовалась: отдайте её мне, говорит… Эх, какая собака стала! Большая, красивая. А голос! Певец, а не собака. Бас. Нижнее фа спокойно брала.

— Мария? — быстро спросил Арман.— Откуда Мария?

— Долгая история,— стал рассказывать Борчуев.— Она почти девочка, Иса ей голову замутил. Портрет её нарисовал. В музее изобразительных искусств картина эта. Хороший портрет. Лучшая его работа. В любви объяснялся, подлец, а сам ещё и с первой женой официально, так сказать, не развёлся, и к нам, то есть к Биркулову, подружек водил прямо вплоть до свадьбы с Марией… Мы ей, честно, намекали. Как тут такое, это самое, прямо скажешь? Ведь и Иса не чужой. Да, подумали: может, любовь, может, остепенится, может, завяжет с этим самым, выпивкой, и прочее…

Арман внимательно слушал. Поймав его взгляд, Борчуев пояснил:

— Я «это самое» в прямом смысле сказал. Заметил — я даже «так сказать» стараюсь не употреблять? Получается, да? Спасибо тебе! Я это сразу в себе заметил. Значит, правда, чувствую, вырос на ступеньку. Я так думаю: если человек продолжает самопрограммироваться, значит, он ещё годен на что-то. Об этом у меня даже мысль одна имеется…

— Это потом. Что Мария?

— А, Мария… Он ей сказал, что если она замуж за него не пойдёт, то он повесится или сопьётся окончательно; он сказал ей, что она для него — спасение, заветный остров обетованный, что он всё бросит и ради неё займётся творчеством, что, если она не пойдёт за него, то его талант будет загублен… Мать её плакала, отец её пытался на Ису воздействовать, Мария сама плакала — как чувствовала, что — в омут… Вот такие дела были. А потом Иса собаку мою, Багиру… Мариину, на базар свёл, но пьянке. За сто пятьдесят сом загнал… Можно сказать, душу нашу продал. И так дёшево. Собака, если по совести, штук пять стоила. Да, не в этом дело. Словом, не сложилось у них. А я что, я — свидетель. Записываю, как рассказы. Оформлю потом, книга, скажу тебе, выйдет интересная. И я там, с гнусностью своей. Дам почитать Биркулову. Вот будет номер, я даже имена пока не меняю. А сегодняшний мой случай? Готовая юмореска. Даже героев подставлять не надо. Опиши, как есть — не поверит. Да и я бы не поверил, если бы сказали, что будет так и я в конце-то концов тебя встречу и буду душу свою перед тобой выворачивать.

— Я тоже не поверил,— сказал Арман.— Ну а дальше что? Как Мария?

— А дальше я пока не знаю,— сказал Эркин.— дальше как у них сложится. Я вот тут сделал наброски. Конечно, кое-что добавил, для драматизации. А впрочем, какая тут драма? Всё логично. Уйдёт она от него, может, и ушла уже. Я два последних дня у них в квартире жил. Иса-то, он, как говорится, у Биркулова. Я непьющий. Я же алкоголик, сейчас на собрания анонимных алкоголиков хожу. Когда они собираются, мне тяжело, я ухожу куда-нибудь. Их тоже звал — бесполезно… Иса говорит: «Иди до меня. Машки нет. У родителей». Сколько я всего видел, но так наглядно, чтобы вот так всё рушилось на глазах и ничего нельзя поделать — впервые. Тягостно. Квартира — две комнаты. Отдельные. Ванна, санузел — раздельные. Кухня большая — шестнадцать метров! Лоджия! Ах, а не квартира. А какая библиотека была!.. Всё продал. Знаешь, Арман, я думаю, что продавать книги — это последнее дело… А Иса сейчас коврики с орнаментом стал делать, трафареты резать для разных «национальных изделий», знаешь, таких поделок для иностранцев сейчас навалом… Недавно в Эмиратах выставка была международная, так там Кыргызстан представлял пару войлочных ковриков и кустарных камчей. В виде достижения двадцать первого века… Стыд… Но философию, как каждый алкоголик, Иса подвёл: мол, новая форма современного искусства — трансцендентный возврат к кочевому великому прошлому.

Я думаю, Арман, плохо они кончат. Мария уйдёт. Биркулов с Исой сгорят однажды в доме Биркулова по пьяному делу. По крайней мере, в моём рассказе так будет. Я не суеверный. Я вообще неверующий. Но иногда кажется мне, что если что написано, это как предсказано — обязательно сбудется. А у них сейчас практически спать негде. Я на голой раскладушке провёл две ночи. Смешная история. Хочешь, расскажу? Впрочем, я рассказ сделал. Слушай, Арман, ехать ещё далеко. Прочти, а? Ты первый будешь читатель. Потом, ты же объективный, не заинтересованный. Я тебе верю. Прочти, а? Ты не бойся, это не от руки, напечатано на принтере, как положено…

Борчуев засуетился, доставая из-под колен толстый свой портфель, начал рыться в нём, выуживая синюю китайскую папку.

Арман смотрел на него и думал, что Кенти, как всегда, оказался прав. Вот и Борчуев Эркин, и его торопливая речь. Несколько минут — и будто вся жизнь Эркина прошла. И говорить вроде далее нечего, пока нет других точек соприкосновения. Вот он, Борчуев, человек без хозяина в голове. Был ли он? А если был, что с ним? Как это так случается, что человек отстраняется сам от себя, судит себя, подлого, прощает и полагает, что очистился, что нет возврата к тому, осуждённому. Но сам себя не расстреляешь. Можешь только застрелить. Но это же не выход. Что-то он говорил о планетах. Может, действительно таким людям нужна атмосфера сильной планеты, чистой всегда, свежей и здоровой? Но есть и чёрные планеты. Значит, постоянна борьба двух притяжений вот за таких именно борчуевых? Значит, они стоят этого? Значит, Кожобек для них пасёт отары? Значит, для них рожает дочерей Тологен? Значит, за них он, Арман, уезжает от Марии?

— Вот, нашёл,— Борчуев радостно потряс папкой.— Ты почитай, почитай,— он совал рукопись Арману.— Нет, погоди, я сам тебе покажу.

Борчуев бережно развязал тесёмки, открыл папку. На белом глянцевом листе сверху справа печатными буквами значилось:



Эркин Борчуев

и по центру:

Портрет
рассказ

«— Ты совершенно напрасно смотришь на меня с таким сожалением. Сегодня я держусь как английский король, и, если нам всё-таки принесут кофе, я смогу дойти до двери сам. Всё рассказывать я не буду, ты ведь знаешь гораздо больше, чем хочешь показать. Представляю, что она тебе наплела. Ну да бог с тобой, дружба двух мужчин — это много, и женщина стоять между нами не может. Вчера она спрашивала меня, что я думаю делать дальше. Я буду пить. Мне очень жаль, что мы с тобой не виделись давно, теперь мне нужно ещё раз пройти по былому, с тобой вместе, чтобы ты понял всё, что знаешь.

— Ты всё усложняешь, Иса,— сказал я,— в жизни всё упрощать надо. Она и так сложна. А в искусстве, так сказать, наоборот…

Но сбить его не удалось.

— У тебя странная улыбка,— сказал он.— Как у Марии, когда она о чём-то просит меня… Ну, например, не пить… Да. Всё кончено. Сегодня я пропиваю город. Больше нечего. Свой последний этюд я продал Айсулуу за несколько минут молчания. Больше я писать не буду — у меня дрожат пальцы. А сегодня я продаю тебе свой город, оставайся здесь, я уеду. Такого города нигде ни у кого нет. Здесь очень много красок. Вот видишь, прямо за окном — вишнёвое деревце. Вчера оно было белым, а сегодня лепестки уже набрались солнца, на донышке каждого — розовая капля. Ствол ещё покрыт пушком, как тело молодой женщины, вглядись, но вот выступила смола — пот первого жгучего желания…

О чём я? Да, о последнем этюде. Я плакал, когда писал его. От бессилия. От сознания того, что владею сокровищем, равного которому нет, но возложено оно в мою гробницу.

Я назвал эту работу «Кара-куджур». Я видел её картиной. И писал жалкий набросок. Помнишь, мы с тобой были там, в ущелье Кара-Куджур, и ты пытался объяснить мне это название. «Нескончаемое падение», «бездонная пропасть», «непроглядная тьма», «неумолкающее эхо», «чёрная бездна»… И привиделось мне тогда при свете костра чудное. Словно дремлем мы с тобой на крошечном островке земли, и вокруг — ничего. Ни времени. Ни пространства. И скорей даже не то чтобы вечность, а небытие, просто пустота. И стоит вглядеться пристальнее в неё — она проглотит и этот островок, закрутит, сотрёт… Надо дремать, дремать и думать только о себе… Вместить в себе самом всю вселенную, весь мир, который утерян безвозвратно… Мария всегда говорила мне: я люблю… Когда я ругал её. Когда приходил в полночь. Когда посылал по телефону её подруг. Когда смеялся над её инфантильными платьями. Когда целовал её…

Знаешь, почему я не закончил «Обручение с иноверкой»? Нет, дело не в надуманности — и не такое бывало на нашей дурацкой земле. Просто — не по зубам оказалось. Старухи,— да, вышли, пророчицы: «не пара…». Невеста удалась — покорная, чужая,— рабыня, которую в цепи заковывают, и не поймёшь — рада, горем убита… А жених — болван с дешёвой фотографии — знаешь, когда голову сунет в дырку, прорезанную в картоне, и красуется клиент на горячем скакуне на фоне Эльбруса…

А первой мне об этом Мария сказала: «Врёшь. Коврик для иностранцев делаешь…»

В тот вечер мы проводили тебя — ты улетал поздно, помнишь? — уже не спалось, и мы с ней долго тогда говорили. Мы сидели в ванной, любимое место наше было, она — на стиральной машине, а я клал на унитаз том Ошо… Разрешил Марии выкурить сигаретку — собственно, она и без меня тайком курила, курила и сама каждый раз боялась за будущего малыша.

Как сейчас помню — оперлась на колено, пальцы запустила в космы, слушает меня, а в глазах тоска непроглядная, никогда не видел её такой. Сначала не понял. Потом ужаснулся — с ненавистью смотрит, зрачки огромные разошлись… Знаешь, так ирбис глядит, когда его, спутанного, на горб поднимаешь…

Вскочил: Мария, что с тобой? Плохо? «Хорошо,— говорит,— просто тошнит от счастья…»

Знаешь, мне это напоминает завтрашний день. Когда день пуст, с нетерпением ожидаешь завтра — случится же что-нибудь наконец, придёт какое-то событие. Приходит новый день, но он снова — сегодня, торопишься и его прожить в честь прекрасного, лёгкого и светлого завтра…



Мария сняла квартиру недалеко от нас. Каждое утро я проходил мимо её окна, иногда мне удавалось увидеть её с малышом из-за неплотно прикрытой шторы, если он плакал, она качала его на руках, улыбалась ему, шептала что-то, наверное, своё «люблю»…

…Когда моя матушка умирала в больнице, я привёл к себе Айсулуу. Я ещё не знал тогда, что у судьбы одно назначение — так жестоко шутить надо мной.

Такие приступы у мамы были часто. Обычно отлежит недели две — и на ногах, успевай выполнять приказы… Я был у неё до вечера, она прогнала меня домой.

В пустой дом боялся идти один. А впрочем, вру. Просто — пришли с Айсулуу вместе. Свет не стали зажигать, сидели при свечах…

Я потом несколько раз пытался нарисовать ту Айсулуу: белое в сумраке лицо, длинные прямые волосы, в тонких пальцах — оплывающая свеча: «Прости, господи, раба твоего Ису за грешные помыслы его, исполнение за коими следовать должно… Отпусти ему грехи нынешние и грядущие и даруй ему чистую страницу памяти, бо история сея с листа заглавного начаться должна…»

Ты, старик, пойми меня, прошу с опозданием об этом, я просто никого не видел тогда и не хотел. И тебя тоже. Я ненавидел тогда всех живых, а особенно самых близких…

На похоронах матери я впервые понял, что можно что-то или кого-то пропить. Замуж отдают — пропивают, и хоронят — тоже… Удивительное совпадение!..

Мария пришла ко мне через несколько дней… Я пытался как-то заслонить пустые бутылки, искромсанные, истоптанные холсты, грязную постель…

Все зеркала в доме были всё ещё повёрнуты лицом к стене. И даже вещи будто отвернулись от меня, по утрам я не знал, где приткнуться с чашкой кофе, столько всюду было грязной посуды, тряпок, картонок, битого стекла…

Разговаривали мы с Марией в ванной: она — на стиральной машине, я — на унитазе, как в добрые старые времена, когда вещи, кроме своего прямого назначения, имели ещё и территориальную независимость от своего контекста…

Попроще не смогу тебе объяснить, что со мной тогда было — я ненавидел её, я боготворил её, мне хотелось её ударить, унизить, мне хотелось носить её на руках…

Она уговорила меня лечь в больницу. Тогда она сделала чудо, потому что остановить меня было трудно — я летел, как на перекладных…

Потом — несколько недель чистоты, света, губ её, рук, глаз, несколько недель боли и любви, несколько недель тишины, запаха сохнущей краски, работы… И боязни — будто не взаправду, вот-вот с кошачьей милой морды глянут раскосые глаза ирбиса…

В мастерской однажды погас свет. И когда он зажёгся — на стуле сидела Айсулуу. Простая, понятная, «своя в доску». Глаза смеются, на щеках ямочки, причёска какая-то чудная…

— Я фантом,— говорит,— я твоя совесть. Ты разлюбил меня и бросил. А я выплакала все глаза, они теперь не карие, а зелёные. Как у русалки. Не боишься? Утащу в омут…

Ну а потом… А потом было всё, что ты называешь «докатился»…

А в общем, старик, пора закругляться. Я очень счастлив. Смотри — окна: это рама, а в раме последняя моя картина. Я специально дал тусклый фон — в нём больше полутонов… Эта улица уходит в никуда. Начинается она за нашей спиной много-много лет назад. Я рисовал к ней наброски прутиком на жёлтом песке, а ты прошёлся по моим эскизам босиком… И осталась улица, и остался твой след, только художник забыл поставить свою подпись — а может, не умел ещё писать, даже печатными буквами…



…Они сидели друг против друга. Иса и Мария. Разговаривали. Спокойно, рассудительно. Им даже странно было — вот так сидеть напротив, курить свободно и говорить вполголоса о наболевшем.

И было радостно ей от внутреннего, наконец, освобождения. Силу чуяла в себе, осознавала её, упивалась ею, наслаждаясь: вот он, сидит напротив, муж, растерянный, опрокинутый, обескураженный её откровением, растоптанный её мягкой ненавистью, что выявлялась в простых словах, которые говорила она ему, словно незнакомому человеку, не боясь ни его обиды, ни скандала.

А вспоминала она ему все неувязки, неурядицы и ссоры, неизбежные в не очень-то уютной семейной жизни, вызванные постоянным его пьянством. Когда, ещё веря ему, его обещаниям покончить с выпивкой, отдавалась она своему негодованию, думая, что её отношение, её протест ещё может что-либо изменить в нём, ей казалось игрою это умение без оглядки творить чудеса: любить ненавидя, тут же всё забывая и прощая, чтобы снова идти в поводу не объезженного ещё характера, надеясь, что время скажет, была ли любовь. Что любовь, словно чистый рудный камень, заблестит в огне, очищенная от шлака, освобождённая от всего случайного, преходящего. И огонь этот — жизнь, вечный огонь, отделяющий металл от породы.

И не сразу поняла она, что не руда вовсе, а пустой камень, раскалённый в каменке,— брызни влагой и грейся, млея, пока не остынет.

И потому не забывались обиды долгими бессонными ночами, когда напрасно ожидала она его домой, утверждаясь в своём разочаровании. А память подбрасывала мелочи, которые становились вдруг важными сейчас, оттеняя и высвечивая непонятные тогда обиды.

Но, странное дело, не было той боли, что раньше сжимала сердце, с каждым новым штрихом становилось ей покойней, и радовалась она каждой новой детали, и чем больше становилось их — тем более чувствовала она свою правоту, понимая взлелеянную свою жертву, очищалась духовно, оправдывая себя в глазах своих и перед своей совестью. И было ей хорошо.

Впервые она не пререкалась с ним, не спорила. Это обескуражило его, и слушал он, не перебивая.

Говорила она тихо, но с таким напряжением, что воистину малая обида меж мужем и женой становилась вдруг в его глазах неразрешимой проблемой, подлостью, низостью. И было ему жутко оглядываться вслед её словам в прошлое. Видел он там себя, пережитого давно, в странном, непонятном свете её памяти, верил: всё могло быть. Не помнил. Только смотрел в её серое от усталости лицо и думал что-то несуразное, неуместное.

«Кожа пепельная. Курит. Всё время курила. С первого дня курила. А обещала не курить. Обманывала. Потому и вянет кожа… Похудела. Хочет быть красивой. А хуже ей. Не понимает. Дурочка. И говорит, наверное, со зла… Хоть сегодня можно было бы и не выпивать… Да ладно уж. А пусть. Наверное, так и было, как она говорит. Могло, конечно. Курит ведь… А обещала. Пусть. Обойдётся. Накипело. Пусть выговорится. Ведь сколько молчала. А помнит. Только зачем сейчас, когда так хорошо?» — пьяная истома разливалась по его телу.

— Разлюбила я тебя,— сказала она, гася сигарету, упирая огоньком в пепельницу и растирая в пыль окурок,— не люблю.

Он не поверил. Засмеялся было, но осёкся — неуместно. Оборвалось что-то. Сжалось внутри, скрутило, хотелось согнуться, но выпрямился. Чувствовал, что трещит в нём это что-то, натягиваясь и ломаясь с хрустом. Тогда поверил. «Вот и всё»,— подумал он. Улыбнулся, спросил:

— Что же дальше?

— Так и жить…— еле заметная усмешка тронула тонкие губы,— я изменять тебе не буду и не собираюсь…

— Так не бывает. Верность хранят тем, кого любят.

Она пожала плечами.

— Мне тебя жалко.

— Как это — не любить и жалеть? Разве так можно?

— Можно. Но я не могу объяснить тебе этого.

Обиды не было. Была боль, муть. Он чувствовал себя обманутым. Обойдённым не единожды — а каждый день, час за часом, всё это время. И знал, что не она виновата в этом. Что ж обижаться? Хмельное сознание пыталось оправдываться: он жил, как мог, как умел, терпеливо пытаясь воспитывать себя, каждый раз оборачиваясь на себя вчерашнего, осуждал его. Да, вчера он был другой, и завтра — тоже, и послезавтра… Он даже бравировал этим, говоря:

— До каких же пор будет совершенствоваться человек? — это он так шутил и непременно добавлял при этом: — Мне надо жить долго!

Но она никогда не понимала, а стало быть, не принимала его шутки. Теперь он чувствовал себя дурачком. Пусть.

— Но тот человек, о котором ты говорила, умер,— произнёс он с натугой,— я же другой…

И снова она не стала спорить.

— Я устала,— сказала только.— Идёт дождь. Кто виноват в этом? Вот и мой дождь начался. Весенний? Осенний?.. Я уже старею.

— Жаль, что я не смог быть твоим зонтиком,— он пытался острить.

— Ты дырявый,— засмеялась она легко и свободно,— ты всегда был дырявый.

«Всё. Теперь всё,— понял Иса.— Это точка». Он подошёл к ней, наклонился и осторожно поцеловал в лоб. Она не отстранилась, не шевельнулась, словно ничего и не было

— Я пошёл,— сказал он.

Он спускался по лестнице, останавливаясь в пролётах, всё ещё надеясь, что она позовёт. Но она не позвала.



Он пришёл к нам, к Биркулову, под утро. Он и раньше приходил так, и мы никогда не спрашивали, откуда он, от кого — нетактично. Он жил с нами целую неделю. Но он и раньше проживал с нами не менее. Бывало, мы спрашивали, как на это всё смотрит Мария. Он отшучивался: мол, жену надо воспитывать с пелёнок. А Мария, слава богу, ещё дитя, и ничего не понимает в жизни, и принимает его таким, какой он есть. Это благо — и ей, и ему. Она понимает, что он творческая личность, и бережёт его эмоции и чувства.

— Подонок ты,— сказал ему на это Биркулов,— такую девчонку обманывать!

Иса только смеялся.

Мы и в этот раз не опрашивали его. Но он рассказал сам.

— Она ожидала любви как в романах, чтобы — с головой и без памяти,— говорил он.— А со мной была памятлива! Говорит, хотела я на тебя обидеться, да поздно. Что твоя обида чужому человеку? А так повторять заново нелепо. Значит, продолжать жить в ожидании чуда. Только ты не способен на это. Дырявый зонтик… Это она мне всё говорит. Всё бы ничего. Только осадок в моей душе скверный. Не растворяется. Это будто бы кто-то на спине написал «дурак», а ты целый день на людях проходил и только вечером заметил…

Через неделю примерно он сказал:

— Отпустило. Лёгкость в душе чувствую. Покой. Отстранился. Чудно как-то. Вспоминаю: вот ходит женщина по дому, готовит еду, и прочее — соседка. Мы ведь с ней давно уже не жили… Сейчас понимаю: брезговала она мною. А ведь я что-то волновал в её душе, колебал… Соседка. Не сложилось. Судьба. Жалко.



Надо заметить, всё это время они с Биркуловым, как говорится, не просыхали. Но и до ручки не доходили.

Однажды Биркулов посмотрел на нас просветлённым взглядом.

— Всё,— сказал он,— пора завязывать. Пора повестушку делать. Вы как хотите, а я в больничку.

Раз в два года, иногда чаще, Биркулов ложился в психиатрическую лечебницу. Отсутствовал примерно месяц, после лечения недели две ходил тихий и трезвый, а потом незаметно всё продолжалось по-прежнему.

— Ложись со мной,— предложил он Исе.

— Нет, братцы, со мной финита.

И Иса выдал монолог, которому мы не придали значения. Наверное, уже тогда он всё для себя решил, только не мог ещё сделать последний шаг.

— Жаль… Что такое жалость? Это значит сожалеть о ком-то, о чём-то? Сожалеть — это значит раскаиваться, пожелать вернуть всё сначала, чтобы по-другому прожить… Но вернуть ничего невозможно. Значит, надо продолжать жить, но по-другому, без сожалений о вчерашнем. Какие мы неисправимые идеалисты. Весь мир вокруг меня. И пока я есть — вот он, мой. Я — солнце. Погаснет солнце — исчезнет земля, погаснет мой живой мир. Я жалею его, думаю, что без меня он погибнет. Эгоцентризм. Но во вселенной миллиарды солнц, таких как я, меньше меня, больше меня. Но не каждый может отыскать новую звезду чтобы, вращаясь вокруг неё, создать новую систему… — Иса посмотрел на нас грустно. Усмехнулся и добавил обычное:

— Надо долго жить… Моя звезда сорвалась с орбиты, моя система развалилась. Не понимаю одного. Как можно жалеть, не желая вернуться к истокам? Жалеть, не жалея?

— Она тебя однажды пожалела,— сказал Биркулов.— Вышла за тебя и сломала себе жизнь. Ты же остался таким же. Почему ты не пожалел её?

— Я любил её.

— Врёшь.

— Вру?! Но я ей благодарен, что за всё время, даже в упрёках своих, она ни разу не вспоминала Айсулуу…

Иса умер неожиданно. Через дней десять после того, как Биркулов отправился в свою «больничку». Два дня Иса был непривычно трезв, никуда не ходил. Он просил меня позировать ему. Я терпеливо сидел, Иса работал карандашом. Руки у него тряслись, и он ничего не мог с ними поделать. Ни один набросок ему не удавался, и он рвал картон за картоном. Разорванные надвое, вчетверо, в клочья, рисунки валялись по всему полу. Странно было видеть половину уха или лица, нос отдельно, глаза… Я ходил по комнате, стараясь не наступать на рисунки. Может, атмосфера действовала, а может, оттого, что это всё-таки были мои черты, и я с уважением относился даже к разорванным листам. А вернее — меня никто никогда не рисовал.

— Пусть рвёт,— думал я,— потом я из всего этого что-нибудь соберу и склею. Ведь хорошо получается, похоже.

А он продолжал рвать очередной рисунок.

— Не то, не то,— говорил он вполголоса с остервенением.

Взяв последний лист, он укрепил его на планшете, долго смотрел на меня, потом углубился в работу. Взгляд его был отрешённый. Вдруг он отложил планшет, поднялся и вышел во двор. Вышел — ну и вышел. Я продолжал сидеть, ожидая его возвращения. Он не вернулся. Он повесился на ремне в летнем туалете. Последний лист остался без единого штриха. Он остался чистым.



…Кладбище было за городом, на предгорных холмах. Оно было давно заброшено и поросло высокой травой. Мы любили приезжать сюда время от времени, валялись в пахучей траве.

Иса с Биркуловым пили кислое яблочное вино, курили. Мы любовались прекрасным джайлоо, открывавшимся нашим глазам с этих склонов. Нас покоряли зелёный простор, высокая тишина, терпкий, долго не отстающий запах полыни,— всё, что давало ощущение гармонии и вечности: и эта земля перед нами, и это знойное небо, и эти синие, облитые солнцем в блеске своём горы, и овцы, пасущиеся меж нами и провалами забытых могил. И казалось, так было всегда: от сотворенья этого мира мы были вместе с ним и пили этот тёплый воздух, настоянный на полыни, песне жаворонка и стрекотании кузнечиков. И казалось, так будет всегда. От сотворения этого мира, в котором мы есть и пребудем до самого его конца. Однажды, навалявшись вволю, решили померяться силой. Выбрали самый большой камень и стали метать. Никто из нас не смог бросить камень дальше, чем Иса. Он очень гордился этим. Думается, при желании Биркулов метнул бы дальше, но у него никогда не возникало такого желания. Иса смеялся и говорил:

— Надо долго жить, ребята. Но если я уйду раньше, положите этот камень на мою могилу. Он будет мне памятником от вас.



…Камень мы несли вместе с Биркуловым. Потом он зубилом выбил его фамилию, имя, год рождения и дату смерти.



— Друзья, если вырастет трава, пусть даже полынь или чертополох,— не трогайте. Вдруг это я? — и он весело смеялся.



На его могиле выросла высокая трава. И полынь, и чертополох. И ещё несколько подсолнухов — весной Биркулов бросил в землю несколько семечек.

— Друзья мои, не позволяйте никому огораживать меня. Пусть даже моим детям, если они у меня будут.

Детей у него не было. Так же, как не было и жены. Как не было родных. Как не было друзей. Так уж случилось, что он был один.

Я люблю приезжать к нему. Я ложусь на могилу, поросшую высокой травой, кладу голову на тёплый от солнца камень и, прищурясь, смотрю на подсолнухи и вижу, как они, словно вечные идолы, заворожённые волшебным светом, медленно поворачивают свои плоские безглазые лица вслед за светилом — рождённые землёй грустные подобия солнца. И тогда мне кажется, что эта полынь, и этот репейник, и высокая трава, обнимающая меня, и подсолнухи — всё это он.

Ах, дурачок, дурачок, что же ты наделал?»


10. Полдень

Биркулов проснулся первым. Приподнявшись, долго, не мигая, смотрел на человека, лежавшего рядом. Как собака в мороз, лежал Иса на боку, подтянув колени к груди, прикрыв локтем голову. Запёкшаяся кровь на его плече и груди вызвала ленивое любопытство Биркулова. Он тронул Ису, переворачивая на спину. Тот всхлипнул, но не проснулся.

— Носом, видно, кровь шла,— пробормотал Биркулов, тщательно осмотрев друга,— ничего, отойдёт…

Он брезгливо вытер руку о грязный матрас и, тяжело поднявшись, вышел на крыльцо. Голова, тяжёлая от боли, соображала плохо. Липкая тошнота подкатывала к горлу, выворачивая нутро. Хотелось пить. Нервный тик, начинаясь с левого глаза, переходил в дрожь, которая сотрясала вялое тело, подкашивала слабые ноги. Биркулов понял, что за раз ему до водопроводной колонки не дойти. Он тяжело опустился на тёплые ступени и, прислонившись к деревянным перилам, закрыл глаза. Ему не в новинку было это состояние тяжёлого похмелья, не впервой было сидеть вот так, прислушиваясь к своей боли, лелея её, предвкушая тот желанный и томительный миг, когда в раскрытую глотку вольётся прохладное пиво. Отравленный организм требовал яда, и все мысли были подчинены этому неодолимому зову. Так было всегда. Но сейчас, подавляя все желания, в душе Биркулова рождалась тревога. Смутная, она вызывала страх, который не могло объяснить больное сознание.

«Синдром невыученного урока»,— усмехнулся про себя Биркулов. Но нет, успокоение не приходило. Он чувствовал: что-то изменилось в его природе. Но что? Что?

Биркулов разлепил тяжёлые веки — увидел перед собой, на верёвке, сохнущие «доспехи» Исы.

— Мария,— вспомнил Биркулов. Из его горла вырвался хрип, похожий на смех:— Мария!

И пропала тревога. Вместе с ней исчез страх — Биркулов узнал пустоту в своей душе: умерла зависть.

— Ты, Иса, счастливый человек,— говаривал Биркулов сотоварищу,— везучий. Я тебя, ну, кажется, насквозь вижу, знаю: нет в тебе для меня секретов — и, право, ничего не нахожу. Ты уж не обижайся. И что в тебе Мария нашла? Другая давно бы тебя, алкаша, выбросила… Нет, вот честное слово, не понимаю!

Иса улыбался многозначительно, кивал, соглашаясь, головой, отвечал в нетрезвом своём самодовольстве:

— Мария — она святой человек. Не достоин я её. Прав ты, старина, ох, как прав!..

— Это уж точно,— подтверждал Биркулов.

— Да, и ты тоже,— не замечая, походя оскорблял Биркулова Иса,— грязные мы с тобой, Кадыр… А она… о! Она из истинных женщин. Настоящая. Они, брат, не просто любят. Они через жалость свою познают мир. Жалеет — стало быть, любит. А жалость — она, брат, границ не знает. На том и совесть у них стоит, стало быть, вера…

Такие разговоры были часто.

— Эх,— в сердцах, зло восклицал Биркулов,— завидую я тебе! — и, спохватываясь, всегда добавлял, не забывая, меняя тон: — Белой, белой завистью завидую тебе, друг мой… она, сам знаешь, как в песне, крылья даёт… Вот хочешь сюжет? Нарисуй, а? Вот триптих: «Се человек…»

— Было уж,— отмахивался Иса.

— Нет, не то, ты послушай,— настаивал Биркулов,— в центре, видишь, вот человек, хочешь, с меня срисуй, обнажусь даже…

— Не надо обнажаться,— останавливал движение друга Иса.

— Ну хорошо, не буду. Вот, значит, в центре Я, а справа, нет, слева — белая зависть, а справа — чёрная… А? Здорово? Подходит?

И каждый раз Иса, словно впервые слыша предложение друга, долго осмысливал сказанное, тупо глядя в переносицу Кадыра, отвечал всегда одно и то же.

— Нет,— отвечал Иса,— этого никак невозможно создать. Потому что есть только человек и зависть его. Одна. В нём. Белая ли, чёрная — едино. Всё зависть. Как подлость. Большая или малая — всё равно подлость. Или предательство… Остальное от лукавого.

— Ханжа ты,— каждый раз констатировал Биркулов.— Я, к примеру, не женюсь, чтобы кому-нибудь жизнь не испортить…

— Подожди,— прерывал Иса,— а ты, может, мне жизнь портишь! Я же тебя не виню. Я же понимаю, что надо самому в грехи впадать, чтобы потом, соразмерив, однажды понять и простить другим… Так, только так! Иначе — ты прав, это ханжество. Это ты, Кадыр, ханжа. Духовный и душевный прелюбодей. Стареешь уже, пуританин, немощен становишься. Знаем таких пуритан — злостных блюстителей нравственности и морали… Видали таких!

Со стороны казалось, что они жестоко ссорятся и бранятся. Кое-кто из свидетелей пытался вмешиваться в их диалог, но их всегда вовремя останавливали завсегдатаи, и разговор двух друзей всегда заканчивался мирно, примерно так:

— Тоже мне, судия! — кричал Иса,— Да если хочешь знать, Иисус заранее знал, что Иуда предаст его, а Пётр отречётся от него трижды, и заранее всё простил им! Это человеки, вроде тебя и меня, сделали символ. И нам ли, Кадыр, говорить о зависти, как о чёрном и белом хлебе?!

И вот, нет теперь зависти. Ни белой, ни чёрной. Умерла. Пусто место, которое занимала она в душе Биркулова. И понял он вдруг, что обокрал сам себя. Что ушла сила, которая грела его, жгла желчью. И горький огонь её принимал он часто за вдохновение.

— Не может быть,— пробормотал Биркулов, разлепляя тяжёлые веки,— наверное, почудилось мне с перепою…

И, тяжело подняв на вялые ноги грузное тело, побрёл за калитку, забыв про жажду свою, решил посмотреть на следы, которые, по его разумению, не могла не оставить Мария на пыльной обочине.

Но роса давно поднялась в небо и потому осталась тайна, ибо рассыпался след. И не понять теперь — шла ли здесь на рассвете Мария или кто другой прошёл недавно по краю?

Тупо смотрел Биркулов на развалины утра, когда услышал хриплый недоуменный голос Исы. Иса стоял на крыльце и кричал:

— Эй, ты что, как собака, на карачках стоишь, как свинья, носом землю роешь? — и засмеялся, подонок.

Биркулов на четвереньках же отошёл чуть, к траве, сел свободно и молча рукой поманил Ису.

— Посмотри,— сказал он Исе, когда тот, пошатываясь, подошёл к нему,— видишь след? Это Мария утром шла.

— Ничего не вижу,— сказал Иса.

— Нет, ты посмотри, посмотри,— настаивал Биркулов, тыча пальцем в землю,— видишь?

Иса лёг рядом, на траву, закинул руки за голову, потянулся.

— Это всё твои пьяные бредни,— сказал он, зевая,— это всё зависть твоя говорит. Мария не могла здесь быть, потому что этого вообще не может быть. Она два дня как ушла к родителям!

Он засмеялся, вспоминая утренние свои приключения.

— Я-то с больной головы и поверил! В свином мясе вывалялся! Горячка, фантома у тебя была. Понял?

Зажмурился Биркулов: вспомнил — увидел.

Вот он, Кадыр Биркулов, нескладно лежит, завалившись за крыльцо.

И вот Мария. Легка, чуть над землёй, не касаясь земли, по тонкому синему облаку идёт Мария…

— Нет, так не бывает,— пробормотал Биркулов и открыл глаза.

Солнце ударило в зрачки. Обжигая мозг, пошли в глазах красные круги, и ослеп на мгновенье Биркулов. Но из-под сердца его, из-под ложечки, возвращая сознание, поднялась желчь и застряла в глотке отравляющим жгучим комом.

— Нет,— уже твёрдо повторил Биркулов,— так не бывает. Почудилось…— он просто забыл, а может, никогда не видел, как роса поднимается в небо.

Напавшая вдруг икота выворачивала его наизнанку. Он опять ощутил жгучую жажду и, поднявшись, пошатываясь побрёл к водопроводной колонке, опираясь на услужливое плечо Исы.

— Почудилось… ик… Глаза её… ик… сияли… ик… она была… ик… счастлива… Фантома… Пора в больничку…

Потом в полудрёме сидели они на тёплом крыльце, под горячими лучами солнца тщетно пытаясь согреться,— мучил похмельный озноб.

— Колотун,— сказал Биркулов.— Свинство. Всё. Завязываю. Стыдно, ей-богу.

Иса не отвечал. Он смотрел на воробьёв, которые весело копошились у колонки. К ним, припав к земле, кралась облезлая чёрная кошка.

— Какой сегодня день? — спросил Иса.

— Воскресенье. Рано ещё.

— Спасу птичек,— сказал Иса.

Он поднялся и на цыпочках стал подбираться к животному.

— Оставь,— вяло заметил Биркулов,— не вмешивайся в природу.

Иса не ответил. Вытянув руку, он подбирался к кошке. Голодная, занятая своим делом, она никак не ожидала подвоха от человека. Иса схватил её за хвост, широко размахнулся, закидывая руку за спину. С мявом, судорожно извиваясь, кошка описала в воздухе чёрную дугу и вцепилась ему в спину. Не осознав случившегося, как рыбак, размахивая удилищем, ещё не знает, что крючок зацепился за пятку, Иса со всей силой своей захотел зашвырнуть животное и взревел от неожиданной боли. Кошка, когтями всех четырёх лап оставляя глубокие кровавые следы по всей его спине, намертво вцепилась ему в голову. Исе бы отпустить, разжать руку, пальцы, но, озверев, он упал на землю и катался, ревя, по пыли, уже двумя руками отдирая кошку вместе со своими волосами, кожей и мясом…

— Брось… брось… брось!..— от неожиданности громко закудахтал Биркулов, подскочил, наконец изловчился в мгновенно случившейся паузе, ухватил кошку за бока и, оторвав её каким-то чудом, выбросил в кусты сирени.

— А-а-а! — страшно закричал Иса, вскакивая,— И ты за неё! Убью! — и бросился в сирень напролом, обдираясь, ломая ветви.

Он что-то там в ярости топтал, рыча и стеная, и, словно обессилев вдруг, затих. Потом он появился — изодранный в клочья, окровавленный, но какой-то умиротворённый, просветлённый человек. Молча он прошёл мимо Биркулова к водопроводной колонке.

— Помоги! — буркнул, подлазя под холодную струю.

— Щиплет? — участливо спрашивал Биркулов, промывая ему раны.— Лишь бы обошлось — вдруг нездоровый, вдруг бешеный кот?!

Иса сосредоточенно покряхтывал, терпел острую боль; морщась, спросил:

— Твоё животное?

— Впервой вижу, честное слово!

— А почему знаешь, что кот?

— А кто его знает!

— Ты сказал — кот,— упрямо повторил Иса.

— Может, и кошка…

— Твоё животное,— убеждённо повторил Иса, утирая с лица воду, кровь и слёзы.

Биркулов понял, что спорить сейчас бесполезно.

— Пойдём, надо йодом залить, перевязать, что ли… Вся спина изодрана.

Иса мужественно терпел, пока Биркулов обрабатывал йодом и зелёнкой ему голову и спину. Когда же добрались до лица, он сказал:

— Лицо одеколоном. И так рожа отвратная…

— Сейчас, сейчас,— с готовностью согласился Биркулов,— у нас целый пузырь каких-то духов есть…

Он смочил носовой платок одеколоном и стал прикладывать к оцарапанному лбу и щекам товарища. Потом кое-как перевязали голову бинтом.

— Порядок,— довольный своей работой сказал Биркулов.— Прямо витязь в тигровой шкуре! Тарзан!

Иса не ответил. Он слил остатки одеколона в стакан, долил водой. Взболтнув получившуюся мутную жидкость, Иса залпом выпил.

— Если бешеная, всё равно не поможет,— заметил Биркулов,— Однажды, помню, одного знакомого собака бешеная укусила. То есть сначала он не знал — бешеная или нет. Так он ей голову отрубил и отнёс на проверку в диспансер. Так, оказывается, принято. Породная была собака. Доберман-пинчер. Он за неё, за щенка, семьсот сом отдал. Оказалась здоровой. А этот точно бешеный. Нормальные так себя не ведут.

Иса слушал внимательно, пытливо, не мигая, глядя Биркулову в глаза. Потом сказал:

— Все вы заодно. Ты снова проговорился. Это твоё животное. Этот кот.

— Честное слово! — запротестовал Биркулов,— хочешь, я сам ему пойду и отрежу голову?

— Все вы сговорились,— Иса немного захмелел,— я и сам бы отрезал. Ищи ветра — сбежал твой кот. Мерзавец! Смылся — будто и не было.

К кому относилось слово «мерзавец», Биркулов выяснять не стал. Он сел на табурет и сказал:

— Тогда примешь сорок уколов. Прямо в живот, прямо в пупок. И все сорок дней этого,— он щёлкнул себя по кадыку,— ни-ни… Иначе — крышка. В мучениях и судорогах.

— Ерунда всё это,— неуверенно сказал Иса.

— Может, и ерунда,— согласился Биркулов,— а ты, считай, потенциальный мертвец.

— Все мы потенциальные…— заметил Иса и замолчал, задумавшись.

Биркулов выдержал долгую паузу. Потом вздохнул притворно, сказал:

— Полдень скоро.

— Ну куда я в таком виде пойду? — спросил Иса.— Может, сам сходишь, а?

— Э, нет,— запротестовал Биркулов,— не пойдёт! Сейчас в таком виде в магазин за этим делом идти — себя дискредитировать. Идти — так вместе.

— Мне нельзя… Ты же сам сказал.

— Это когда уколы начнутся. Или ты сейчас прямо и пойдёшь?

— А сколько инкубационный период у этой самой болезни? — Иса суеверно боялся произносить слово «бешенство».

— Сейчас,— с готовностью сказал Биркулов,— посмотрим. У меня справочник фельдшера есть. Сейчас, сейчас…

Он порылся в тумбе письменного стола, достал толстую, в зелёном переплёте книгу — стал листать.

— Ага, вот слушай: бешенство — водобоязнь, гидрофобия. Заражение происходит при укусе больными бешенством животными. Так… ага… вот: резервуаром могут быть также волки, лисицы, кошки. Кошки — понял? Особую опасность представляют укусы в голову, область лица и шеи. Это пропустим… Ага, вот: эффективных методов лечения… не разработано. Если диагноз установлен правильно, то прогноз безнадёжен…— Биркулов сам испугался и присвистнул:— штука!..

— А ну дай! — Иса вырвал книгу и прочёл далее:— Для облегчения страданий больного применяют обезболивающие… так, противосудорожные… так… укладывают под верёвочную сетку, гамак и обеспечивают тщательное наблюдение…— Иса растерянно посмотрел на Биркулова и добавил:— И только…

Иса побледнел.

— Ты погоди,— пробормотал Биркулов, осторожно вытаскивая книгу из рук Исы. Шутка оборачивалась изнанкой.

— Ага, вот,— Биркулов перевёл дух,— ещё не поздно. Слушай вот: прививки действенны лишь в том случае, если они начаты в течение первых четырнадцати дней от момента возможного заражения.

Иса криво усмехнулся.

— Тогда ещё ничего…

— Ну, а я что говорил!

— Ладно, пойдём,— сказал Иса,— только я поглажусь. И так красавец, может, и бешеный уже…

— Давай, давай,— поддержал Биркулов,— я тоже переоденусь…

Иса гладил брюки. Биркулов в светлом джинсовом костюме прохаживался по двору, ища следы кошки.

— Конечно, было бы проще,— рассуждал он громко, чтобы слышал Иса,— если бы моя кошка была. И отрезать не жалко. А то приблудная. Дикая. Кто её знает… Да-а, не хотел бы я быть на твоём месте. Зато, может, и пить бросишь — отвыкнешь за сорок-то дней, а?

— Давай я тебя укушу,— отозвался Иса,— вместе будем колоться!

— Ну-ну!..— и, меняя тему: — Скоро ты там?

— Я сейчас, рубашка только…

— Скоро ты?

— Уже! — отвечал Иса, на ходу надевая рубаху, заправляя её в брюки.— Есть у тебя на голову? Калган хоть прикрыть…

— На шкафу. Там несколько штук. Что ты всё возишься?!

— Что надеть? Бейсболку или тюбетейку?

— Да любую!

— Может, колпак?

— Ты что, в театр собираешься?!

— Я тюбетейку надену, серую!

— Да любую! — крикнул Биркулов в нетерпении,— выйдешь ты наконец?!

Иса появился в соломенной шляпе.

— У неё поля шире,— объяснил он.— Дверь запереть?

— Да кому это нужно? — раздражённо ответил Биркулов.— Пошли!

Они вышли за калитку и направились по дороге в город.

— А ты говорил, что у тебя денег нет,— упрекнул друга Иса.— Утром, когда я домой собирался…

— Сам говорил, что мне утром всё померещилось,— огрызнулся тот.

— Может, и не померещилось,— миролюбиво сказал Иса.— Кто его знает!

— У меня заначка была,— сказал Биркулов.— Каждый мужчина должен иметь заначку.

Солнце ушло за полдень, день был сухой и жаркий, Иса забыл выключить утюг.


11. Весна

Каждую весну деревья растят себе крылья. Бережно, ожидая часа великого перелёта, чтобы лететь вслед за птицами в тёплые страны.

Кто-то сравнил лист дерева с лицом человека, другой — с ладонью своею, третий — со своим сердцем. Наверное, справедливо и первое, и второе, и третье…

Но всё же лист — это одно лишь перо из больших крыльев.

И машут деревья крыльями своими, ветвями своими, пробуя силу свою, пробуя ветер. И, кажется, вот — поднимутся в небо, не ведая, что надо поднять всю землю, которую крепко держат они своими же корнями и без которой не могут жить. Так в стремлении и борьбе приходит к ним зрелость. И выше становится дерево, и мощнее становятся крылья, и в силе своей не видят они, как приходит зрелость лета.

А птицы уже кружат, собираясь в стаи.

И вот осень — мудрость бессилия — успокаивает каждое дерево, уговаривает не торопиться, обещая покрыть каждый листочек-перо золотом.

Осень — она как старость, как смерть, никогда не обманет. Придёт к каждому сущему в своё время и в свой час.

Но когда и кого золото поднимало в небо? И, познав ложь и блеск мишуры, деревья, эти великие оптимисты, сбрасывают с себя золотые одеяния, чтобы начать новую попытку следующей весной.

Никогда надежда не оставит живущего.



…Есть у кыргызов заговор, когда в любви и нежности говорят: «Окружу я тебя собою, возьму на себя все заботы твои и горе твоё».

Так и бабушка болезнью своею оставила на потом сердечные страдания Марии. И как-то между делом прошёл развод с Исой, и просто некогда было переживать разлуку с Арманом, потому что не было для Марии большей заботы, чем болезнь бабушки. Сначала её нельзя было шевелить, а потом везти в больницу не имело смысла. Мария сама делала уколы, давала вовремя лекарства,— словом, лучшей сиделки и быть не могло. За ночь — привыкла Мария — несколько раз проснётся, приподнимет голову: слушает, как спит бабушка? И снова — утро…

Старое сердце оживало медленно. Только к зиме бабушка стала подниматься и потихоньку бродить по дому. Для радости Марии и этого было довольно.

— Ты бы с подружками хоть в кино сходила,— ворчала временами бабушка.— Мне, видишь, совсем хорошо.

— Успею,— отвечала Мария,— наотдыхаюсь.

— А как с Исой? Говорят, он пить бросил. Вот давеча друг его приходил. Писателем представился. Обратно зовёт, говорит…

— Поздно, бабушка,— смеялась Мария,— он меня давно пропил, до капельки, душу мою. Ничего у меня к нему не осталось. Ни обиды, ни горечи.

Мария не лукавила. Забыла, и всё. Это, наверное, и есть прощение, когда забываешь так, что даже во сне не приходит обида. Как отпускают мёртвому грехи его. Сколько таких живых мертвецов в мире, которых прощает разум человека живущего, но никогда сердце его?

И вот наконец весна. Прилетели ласточки, а бабушка легла в больницу. И остановилось время для Марии. День вдруг сделался бесконечным, а ночь — беспредельной. Да и есть ли разница между ними, если в сердце поселилась тревога и ни на минуту не покидает беспокойство?

— Ты неважно выглядишь,— сказала бабушка, когда Мария навестила её,— может, дома что? Собака? Куры? Или Иса приходил?

— Всё хорошо,— отвечала Мария,— всё хорошо. И собака, и куры, и Исы не было. Только тревожно мне. Боюсь я, бабушка, может, случилось что?

И рассказала она про Армана. И слушала бабушка внучку, не перебивая. Потом погладила Марию по голове, сказала ласково:

— А не пишет он, потому что служба такая. Тебе же волноваться нельзя. Вредно для дочки твоей.

— Почему — дочка? — улыбнулась сквозь слёзы Мария.

— А потому, что любит он тебя сильно. Ты уж мне поверь. Я у тебя ведунья.

И Мария поверила. И слёзы её высохли, как роса под солнцем, и она сказала:

— Заеду к нему. Может, туда он письма пишет? Думает — я там?

— Не надо,— мягко сказала бабушка,— время придёт — он сам отыщет тебя.

Так говорили они до вечера. Мария уехала на последней маршрутке.

Когда проезжали микрорайон, она сказала водителю:

— Пожалуйста, остановитесь…

Не выдержала Мария, не послушалась бабушки. Вот она стоит у дома, смотрит на окна, не верит глазам своим — в окнах, в его окнах, на четвёртом этаже, горит свет!

— Ах,— перехватило сердце — приехал! Скорее, скорее! Как медленно бегут ноги! Ну, скорее же! Эти ступеньки никогда не кончатся! Второй этаж… третий… задыхаясь, не переводя дух, вот он, четвёртый, вот — дверь. Звонок… что?.. не работает?

Мария давила кнопку звонка. В глазах её застило, в ушах звенело. Сердце колотилось о горло, мешая жить. Как долго не открывает… Вот шаги. Открывается дверь… Кто это?! Кто на пороге? Кто? Незнакомый… Кто?

Мария отшатнулась, чтобы лучше разглядеть человека. Нет, не он. Ноги её ослабели, голова закружилась. Она упала бы, но Борчуев бросился и успел поддержать её. Мария опомнилась, пришла в себя. Она высвободила локоть и крепко, обеими руками, схватилась за перила. Она узнала Эркина Борчуева, и глубокое равнодушие вдруг охватило её. Всё стало неинтересным, скучным и ненужным..

— Мария? Как ты меня нашла? — удивился Эркин.—Никто же не знает…— и вдруг испугался.

— На тебе лица нет. Что случилось? Иса… умер?

— Нет… Не знаю… Может быть…— несвязно, плохо соображая, отвечала Мария,— Я… просто ошиблась…

— Куда ты такая? Заходи, отдохнёшь…

— Пойду я… Ошиблась… Извини…

Крепко держась за перила, перехватывая руками, Мария медленно пошла вниз. Эркин, пожав плечами, вернулся в квартиру, громко хлопнув дверью. Мария была уже внизу, когда Эркин, вспомнив, выбежал на пролёт и закричал вслед:

— Ты знаешь, что у Биркулова дом сгорел?

Мария не ответила. Может, не расслышала?

Борчуев подождал немного, потом пробормотал:

— А мне, в сущности, какое до этого дело? — и не спеша вернулся в квартиру Армана.

На остановке никого не было. Мария даже порадовалась этому. Села на скамейку перевести дух, но резкая боль сотрясла вдруг всё её тело. Она вскрикнула, схватившись обеими руками за живот свой и давя в себе крик, повалилась на бок.

— Началось,— поняла она, теряя сознание. Ей казалось, что она кричит на весь город: — Помогите! Помогите! — но она лишь только шептала запёкшимися губами, сдерживая всеми силами рвущуюся наружу жизнь. В полусознании видела она, как рядом остановилась красная машина, выскочил парень и, что-то говоря ей, уговаривая ласково, поддерживая осторожно, поднял, помог дойти до машины и заботливо устроил на заднем сиденье.

Отпустило на время. И ясность вернулась к Марии.

— Стойте! Куда вы меня везёте? Остановите машину! — потребовала она.

Парень обернулся на мгновение, успокоил:

— Не волнуйтесь, Мария. Это я, ваш новый сосед. Помните? Бабушку в больницу отвозил…

Мария вспомнила. Ну, конечно же, это новый сосед — весёлый рыжий парень. Бабушке он сразу понравился — певун. А Мария всё время мучилась — где же раньше могла его видеть?

Парень гнал машину на большой скорости и, не оборачиваясь, говорил:

— Вы только не беспокойтесь, Мария. За домом я пригляжу. И за живностью, и за собакой…


12. Подарок

Теплее солнца может быть только сердце матери. Оно жарче тысячи солнц, когда в катаклизме чувств и страстей зарождается новая, твоя, жизнь. Сердце матери. Оно остывает потому, что отдаёт тепло своё тебе… Но, даже погаснув, не остывает в сердце твоём, греет тебя памятью. И так — беспредельно, ибо однажды ты тоже родишь миры. Иначе — нет смысла в общем бытии, иначе — вселенная не беспредельна. Иначе — солнце никому не нужное, мёртвое.

Раньше времени родилась дочь. И никто не мог знать, останется ли она жить в мире. Другим матерям сёстры приносили детей, и они жадно приникали, освобождая женщинам грудь, сопели и засыпали. Тогда в палате наступала тишина.

Мария не знала ещё этой удивительной и прекрасной пустоты в груди. Её томила тяжесть и ноющая, высасывающая боль, которая начиналась неизвестно где и, казалось, никогда не кончится.

Утром на её тумбочке кто-то поставил букетик полевых цветов, вечером появился на той же тумбочке пакет кефира, яблоки и тонкая бумажная папка.

Мария не замечала. Безучастная, лежала она, прислушиваясь к своей боли, и ждала — терпеливо, безропотно,— когда принесут ей её дитя.

— Ты бы взяла у кого-нибудь ребёночка, покормила бы, пока твоего принесут, вот и полегчало бы тебе,— советовала, жалея её, старая нянечка,— хочешь, я принесу?

Мария отказывалась. Ей казалось странным, что первое её молоко попробует не её ребёнок. Она и так чувствовала себя виноватой перед ним, потому что не ощущала радости, а только боль и усталость.

«Пусть,— думала она,— сейчас нет радости. Ведь счастье и радость — это не одно и то же, это всё-таки разное. Иному и пустяк доставляет радость, и проживёт он жизнь в радости, так и не узнав счастья… Но сколько людей живут трудно и горько, и не желают менять своё бытие ни на что другое. Может, и я счастлива, и всегда была счастлива, только не знаю об этом? А может, счастье — это воспоминание о радости и ожидание радости?..»

Ночью её нашли у дверей детского отделения. Она была в обмороке. Её отнесли в палату. Пришёл дежурный врач. Он долго не мог добиться вразумительного ответа.

— Ей показалось, что там ребёночек её плачет,— сказала соседка.

Мария молча кивнула.

— Это бывает,— успокоил врач,— завтра вам принесут вашу дочку.

Мария захлебнулась воздухом, ничего сказать не могла. Она с благодарностью смотрела на врача и плакала молча.

— Ну-ну,— сказал врач,— всё хорошо, всё обошлось, успокойтесь,— и вышел из палаты.

— Там тебе записка,— сказала соседка,— от мужа, наверное. Ответила бы. Что мужику томиться?

И увидела Мария полевые цветы на тумбочке. Увидела тонкую папку, а на ней — записку.

— Кто бы это? — подумала Мария, беря и разворачивая сложенный лист.

«Здравствуйте, Мария! Поздравляю с рождением дочки. Арман просил назвать её Зейнеп. Это у кыргызов символ большой и верной любви. Это кукушка зовёт своего любимого, который в дальних краях тоже тоскует о своей возлюбленной Зейнеп. Всё будет хорошо, уверяю Вас. Ваш Кенти».

Мария сначала не поняла. Перечитала ещё раз и ещё. Главное — это Арман. Главное — всё будет хорошо. Но — кукушка?.. Кукушка — это же другой смысл! А это, оказывается, и большая любовь!



— Кукушка, кукушка, сколько нам жить?! — кричала Мария.

Ку-ку, ку-ку, ку-ку…— сбилась со счёта Мария, засмеялась и, обняв Армана за шею, повалила на землю, в высокую, мягкого шёлка траву.



…Когда это было? Давно. Вчера, лет сто тому, тысяча — всегда. И сейчас вот кукует, отсчитывая им время. Щедро дарит.

Вот — они наклонились к воде. И вдруг сквозь листву скользнуло и упало в родник солнце. И вода стала золотой. И они, словно дикие олени, вытянув губы, пили долго, втягивая в себя золотую влагу и ощущая долгожданную прохладу, которая растекалась по всему телу.

Потом она зачерпнула ладошкой и брызнула на лицо себе. И он видел, как по свежему лицу её, золотому от солнца, стекают золотые же капли. Он начал смеяться и целовать её. Мария тоже смеялась и отворачивала лицо. И снова они упали в высокую влажную траву — тут же, у родника.

А солнце ушло за гору. И лес стал лесом. Вода стала водою. Только в роднике плавала золотая рыбка…



— Зейнеп,— тихо произнесла Мария странно прозвучавшее на её языке слово.— Зейнеп…— повторила она, привыкая к нему,— Зейнеп.

Она улыбнулась. Потом протянула руку и взяла папку-скоросшиватель. Открыла.

Рукопись начиналась с титульного листа:

«Возраст любви».

1. Здесь и далее в повести приводятся стихи Улана Токомбаева.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера