Ольга Брагина

АППЛИКАЦИИ: книга в журнале


ТЕРРАКОТОВЫЕ ФАЗАНЫ

Cерафима Андреевна разучила Брамса, утром в гнезде дворянском пьет шоколад, за латунной решеткой машет хвостом Фифи. Ариадна встретила губернатора возле кондитерской – варит хвощи под Брянском, нужно послать ей веер, список премьер и стихи, если стихи, то, конечно, про солнце Бальмонта – там и закладка на самом чудесном месте, еще птифур, Серафима Андреевна возле кондитерской, много изюма в тесте плохого сорта, и губернатор в прихожей сторонится общества, хмур. Ариадна Андреевна в Брянске стала известною кулинаркой, и пришлю тебе, Симочка, книгу о пище здоровой – la petite fille litteraire, я ее тут составила в кухне по-адски жаркой, ну а в конце прилагается список весов и мер.
Белошвейке Мими по ночам снятся запонки Рокамболя, и если бы ей просыпаться попозже, она бы узнала, что это все-таки изумруд. А знаете, химик Бекетов на досуге… дальше, глаза мозоля, какие-то новые сведенья, всем до свидания, тут, если считать из подвала, двести шагов до Лурда, сто шагов до Исакия – всех их не перечесть, утром придет Рокамболь – мел на манжетах, слуга в одеяньи курда – всё, как написано черным по белому, мы закрываем в шесть.
Английская бонна мисс Роджерсон штопает платье из шерсти своих баранов, герцогиня Йоркская просит Браммела выслать ей новых парижских лент, воспитанник милой мисс Роджерсон пишет ей письма за подписью «вечно ваш, Алов, поэт, которого не было – имя как прецедент». В горах есть один неизвестный науке вид (дух витает, где малолюдно), и если он мне попадется в руки, я вами их нареку – пока что нужно построить мир, населить его, сесть на судно и плыть в неизвестное, ну а в конце прилагается карта, mon cher cuckoo.
Девушка Лотхен у кирхи не встретила Фауста – разминулись на пять минут и  пошли в пивную, темные силы природы потворствуют пьянству и  творческим изыскам, как говорил фон Тик. Я накоплю на билет до Веймара, я себя не волную, в Веймаре есть говорящие псы и вельможи, в погожие дни пикник. Ворохи писем Амалии будут меня согревать холодными вечерами, «Милый мой Шлегель, не знаю, как вас по батюшке – всё прошло», потом его Kuche и Kleiden отыщет их, боль остается с нами, боль создает свою письменность, ну а писать смешно.

АПТЕКАРСКИЙ ОГОРОД

Дикие травы не растут на Аптекарском огороде, рядом снимают «Аптекаря», новый отечественный сериал, Михаил Никифорович и Любовь Николаевна говорят о погоде, промежуток между сценами несоразмерно мал. Откроешь крышечку – и Любовь Николаевна выходит, как джинн, из бутылки, велит переставить мебель, перестелить полы, считает целые рюмки, считает наличные вилки, говорит, что эти детские рифмы уже для тебя малы. Михаил Никифорович уверен – грядет возмездие скоро за годы бессонной жизни, бутылочного стекла много лежит по углам, Любовь посещает лора, ставит актерскую дикцию, молодость утекла – теперь пора подумать о жизни, взаймы нам дают со скрипом, Любовь Николаевна строчит юбки, по пятницам ходит в обком, идет и читает Есенина, улыбается встречным липам, представляет себя то кошкой, то беленьким голубком. Михаил Никифорович каждый раз провожает ее удивленным взглядом, каждый человек может написать хотя бы одну книгу, один небольшой гроссбух, он понимает – однажды все будут рядом и никак нельзя будет выбрать лишь одного из двух. Любовь Николаевна, ну обернитесь, перестаньте читать о березах,  о том, что душа проходит – куда ей тут проходить, душа спотыкается на углу, ей нужен укромный посох, а может быть – нить Ариадны, клубок и махровая нить. Михаил Никифорович думает, что ей нужно записаться на курсы шитья, или нет – связать ему свитер из этой махровой нити, подаренной с умыслом, Любовь Николаевна спит, он продумал все свои мысли, потом их поспешно вытер – процесс мыслетворчества пробуждает недюжинный аппетит. Утром Любовь Николаевна надевает платье из бежевого кримплена, сторонясь людей из провинции, идет за батоном в нашу boulangerie, читатели шепчутся – платье ее не достает колена, но все-таки нет – говори, как всегда, говори.

POISON IVY

Закройте ей лицо поскорее – ведь путь не близок, через сорок дней у нас может быть новый герцог и всё зачтется, уже сейчас несут кипяток, приносят две сотни мисок, я пытаюсь не думать в рифму, хоть редко, но удается. Герцогиня Малфи была ребенком, читала Экклезиаста, что всё течет и меняется, в Темзе плывут сосуды, иногда роняла закладку, нет, это так нечасто, мэр велел вырубать осины – деревню дерев Иуды. Она сидит под самым разлогим деревом, думает – яблони редко встречаются на пути, но тяготений сила велит открывать калитку,  и скрипнет ветка, всё-таки зря никого ни о чем не просила, особенно герцога – тем вот надел на Стрэнде, золотая цепь, горностаевый плащ с отливом, а тебе миллиона строк, дорогая Венди, не хватает для счастья, задумайся о красивом. Ты зайдешь к нему, отравив кинжал в соседней аптеке, поцелуешь в лоб, в бессмертье толкнув собрата, и, наверное, Бог о смерти, любви, человеке иногда вспоминает, но как-то так виновато. Закройте ей лицо поскорей, иначе увидят дети, и какие-то карлицы тихо всплакнут в подолы, и тисненый том поднесут королеве Елизавете, выходящей во сне в Венеции из гондолы.

МОСТЫ И ТУМАНЫ

Тушинский вор собирает пепел и шепчет: «Не обессудьте, сегодня ветер не западный, ртутный столбец завис». Марина выводит старательно: «Что мне Москва, я же – кукла Тутти, зачем так ярко горишь, словно лилия Флёр-де-Лис». За нею пришел околоточный – вот вам моя веревка, они ведь ворвутся – в родном безмолвии не пощадят. Мой добрый пан, я же вижу, как вам неловко – возьмите рубль серебром для своих щенят. Я выйду к ним и прочту что-нибудь из новых, мой первый муж был дьяволом, этот – нет, на казнь всегда приходят в чужих обновах, он тоже умер, значит, уже поэт. Мой сын читал “Te Deum” и детский лепет мешал мне купаться в мести, теперь она все падежи и склонения так закрепит, что не отцепишь больше, моя вина. Мой добрый пан принесли нам прибор и мыло, чтобы не очень долго идти ко дну. Я напишу им: «Всё это тоже было, и не вините больше меня одну». Скоро подует ветер другой, и пепла здесь не останется больше – одни следы, но от горения яркого я ослепла и докричалась только до немоты. Можно ведь многоточием напоследок всех нерожденных заживо обелить? Я открываю глаза, вижу красных деток, кровью помазанных править и кровь пролить. Но господин Загоскин закроет тему, мне в постановке оперной места нет. Добрый мой пан, положите побольше крему, это мог быть совсем не плохой балет.

ВСЕ ЛЮБЯТ СЫР

Крошечка-ховрошечка знает – все барышни пишут стихи и играют на фортепиано, читают Гегеля за чашкой мокко, пыль стирают пером павлина, видят в себе спасителя, видят в себе тирана, прохожие дарят им отчество и высыхает глина. Крошечка-ховрошечка знает – Плиний был много старше, когда зола из Везувия метром легла на спину, я научусь писать, от любви в этом плотном марше сорок нот, и продайте, доктор, еще стрихнину. Нет, у вас нет рецепта, идите-ка вы домой, поспите часок-другой, посмотрите «Морену-Клару», сервер не выключен, раною ножевой смотришь на мир, уподобив себя кошмару, который снится без вариаций из года в год, детство, отрочество, юность из провисаний текста, Крошечка шлет Гумилеву, что кто-то сюда придет, она ему скажет, что, дескать, не так, невеста, живое свидетельство употребления эфирных масел и льна, так же было у Рембрандта – смешивал краски, потом отравился хною, вешать плакаты на лестницах – скажут, что я сильна, ритм иногда хромает, но так, порою. Жертвою классических методов воспитания в крошечный турникет, шлет Гумилеву, что все ушли, не выпив и полстакана, и никого на полях этой книги нет – разве какая сонная несмеяна будет писать тебе любовную лирику (есть ведь такой раздел), будет вынашивать мысли, пока не оформит скопом, листик по листику плод дорогой раздел, в постном меню аппетит бередит укропом.

Ну не нарочно ведь пишешь мне – в тринадцать еще неверно, сорвали клубнику, разбили витраж лопатой, ну правишь этим шаром земным, а шар поглощает скверна, но ты не можешь себя полагать в последствиях виноватой. Ну собираешь слова, несешь их топить – ручей, после придет война, после второго Спаса, поэтому пусть словарный запас остается совсем ничей, обретает плоть, на кости нарастает мясо. Милая Милица, нужно мириться, рассказывать тихо вслух о том, кто вынул мешок из ручья, поместил его в верх страницы, выехал с Лозовой и встретил немых старух с чашками в тамбуре, нет никакой границы. Милица чистит картошку, воображает воображаемый диалог о том, как нужно чинить подстрочники, чинить одежду солдатам. Словно кто-то будет читать о том, чего сам не смог, о своем бескрайнем пространстве, бесправии угловатом. Ну не нарочно ведь пишешь мне – просто адрес лежал в столе, искала карандаши, Иоанн Заточник в петлице, романс о сероглазом том короле, который зарыт на сорок восьмой странице. Ну неспроста ведь пишешь мне – просто избыток чернил, верою в мир не оправданные потуги, милая Милица, здесь разливают Нил, тонешь и тонешь, жизнь не отдав за други, ниже песок и дальше опять никаких границ, только вздохнет корректор, глаза рукавом слепляя, вот мой король сероглазый и стая птиц, сто голубей, и винтики из Шалтая.

МОРЕ

Пиши – заведи себе питомца, зайчика или енота, куда вы его везете, для сопротивления материала собрали здесь по слогам, сказали, что важный кто-то, но слишком мало слогов, расстояний мало. Глаза твои глядят на север, читаешь в атласе – кряжи, тысячелетний мел и старые пихты, моя любовь отменяет собственность этой кражи, мелованную бумагу, и веришь в них ты. Ходить по миру с лозой, рассказывать о хорошем другим, вот здесь поляна и тень от клада, опрыскивать тень духами, твоим Rive Gauche’м, куда вы его везете, куда им надо. Пиши – заведи себе питомца, белочку или котенка, ставь им орешки каленые или кисель молочный, твои глаза глядят на север, где слишком тонко, где слишком звонко без оглушения, звон подстрочный. Пиши – заведи себе горлинку с ангельскими устами, целый день не рассказывать, молча жгуты на шею, или мы все-таки выжили ум свой и  тремястами буквами вышили, верю и хорошею, день ото дня честнее перед этим атласом мира, переверни страницу и нарисуй другой, просторнее или краше. Пиши – заведи себе питомца, ангела или птицу, что-то получится, бедное сердце наше.

ДОМИК ФЕИ

Ах, Лотта, я знаю, что значит нельзя,
Ах, Лотта, нельзя – это значит «нельзя»,
… Мой мальчик не любит меня.
О. Родионова

Помнишь ли, Лотта, домик из марципана, сироп с газировкой из крана, плюшевые цветы. Помню я всё, сестрица, так что совсем не спится, да, не ошиблась ты. Это совсем не сказка, спит моя одноглазка и не расскажет миру, кто здесь поставил крест. Это и не поэма, вот вам побольше крема, кто-то, наверно, съест.

Я приучила себя к бесчувствию, суп по утрам не грея в логове змея в городе золотом. Я не люблю себя, как портрет Дориана Грея, это моя идея так его долотом. Милый мой мальчик, правдою нас и снабжают редко, если развяжешь бантики, вспрыснет и улетит. Это большая устрица, нет, погоди, конфетка, если и я кокетка, чем тогда крыть (петит).

Помнишь ли, Лотта, домик в деревне, пастушки и пасторали, в этой Аркадии было солнце, не то что на север летом. Мы принимали воздушные ванны, как будто не умирали, сон и знакомства со многими, даже с одним поэтом. Да, он не любит тебя, так что же, это живых проблема, им еще хочется что-то исправить, помарки смыть незаметно. Я положу тебе (всё-таки сливочный) в сердце немного крема. Скоро нас скроет пепел – какая сегодня Этна.

Ты знаешь, милый, что белый кролик теперь приходит не только к детям, хотя он, правда, ходил и раньше, не ведая сам к кому. И я узнала, что это сказка, и можно локти не класть на столик, и можно просто писать об этом, мне пусто в своем дому. А ты подумай – откуда это, и, может, даже найдешь источник, но ты ведь больше не полуночник и время укатит вспять. Я знаю, ждать – это не примета, чем, кроме мысли, я так согрета, и нечем ее разъять.

ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ

Спят все игрушки и тихая горенка, клонит зайчишек ко сну, я поменяю фамилию – Горенко с горького снега, весну нужно встречать в Петербурге на пристани, чайкам бросать чебурек, нет никакой человеческой истины, чтобы сейчас и навек, нет никакой орфографии, точками пишешь, смягчая тире, куколки-куколки, матери с дочками, старая кровь на столе. Спят все игрушки и плети, и звездочки, нежно-крапчатый узор, пересчитай это небо до косточки, то, что вверху…  Или сор вынести нужно и горенку детскую так и оставить пустой, и пунктуальную вечность немецкую не пропускать на постой. Спят все игрушки, орехи каленые, белочки, бурундуки, окна темны, для зимы утепленные, что написать от руки – жизнь оказалась такою вот длинною, что никуда не присесть, что там теперь за большою плотиною, что-то, наверное, есть. Спят все игрушки, еноты и кролики, нехотя зелень жуя, так возлюбить это всё и до колики верить, что сытость моя, ранние почки, бидоны молочные и разливные духи могут спасти, но приборы неточные выживут нас до трухи. Дальше на солнце лежать, не расходуя свой драгоценный эфир, так вот и дуть начинаю на воду я, ссориться глупо ведь – мир, тот, кто поссорится, станет ромашкою, ручки и ножки сложив, долею нервною, долею тяжкою будет сиять, полужив. Я поменяю фамилию – Горенко слишком без мысли горчит, спят все игрушки и тихая горенка, спит черепаха и кит.

ЛИРИКИ

Письма в Америку не доходят, любители гексогена разоряют вороньи гнезда, Милена будит соседа, сосед вернулся четырнадцать лет назад из хорватского плена, но до сих пор находят в супе лохмотья пледа – дескать, скоро начнется ваш Страшный суд и кровь потечет из Влтавы, подставляйте миски, ведра и прочие луженые ровно сосуды. Милена ему говорит: «Да, вы несомненно правы», и отправляется в банк просить о продлении ссуды. «У меня сосед-инвалид, и Влтава затопит скоро все наши кухонные принадлежности, лошадок из пенопласта. Я не знаю, в какой руке держать эту смесь укора и благодарности, ею пользуюсь я нечасто». Ссуду ей все-таки выдают, пишет в Богемию брату о невозможности выбора между свободой и гедееровским гарнитуром, брат говорит, что ему недавно тоже скостили зарплату, и смерть поглощает любовь, на него надвигаясь аллюром. «Антиномия любви и смерти часто встречается в песнях восточных славян», - говорит Милена, - «здесь ты не открыл никаких америк и вовсе ничего не открыл, а мой сосед, который бежал четырнадцать лет назад из хорватского плена, видел много прекрасных лиц и ненужных рыл, но не нашел себя, и словно сизифов камень хочет втащить на стену, каждый день просыпается и просит купить газет, у меня осталась одна едва заметная вена, да и в той уже слишком пусто, совсем ничего там нет». У меня осталась одна хорошая роль, и то эпигонство – Федра, дети в кроватках умильно сжимают мишку и тихо спят, над твоей землей как всегда враждебные веют ветры, в настоящем времени лучше нам выпить яд, потому что дальше будет еще полней, еще насыщенней смыслом, и всё это нужно будет в чаше одной испить, но в доме отравленных не говорят о кислом, Милена будит соседа, шестнадцать за кофе, прыть.

ПИЩЕВАЯ ЦЕПОЧКА

Снова сезон тропических ливней, больной бирюзы услада, Лотта взяла сачок – там бабочка из батиста, нянюшка сеет мак, в обертке слепой де Сада читать на качелях и прятаться неказисто. Лотта скучает в садике – нужно убить барона,  слугам сказать, что на воды отбыл в пикейном, остальные вещи выбросить в ров со склона, ехать на санках, хотя какие санки за Рейном. Лотта, найдите на карте звездного неба ковш, зачерпните воды из озера, рассмотрите под микроскопом, как все мы любим друг друга, и чем вам барон не хорош, в моем лице не найдете такого друга. Нужно убить барона и слугам велеть пломбир, знать, что лягушки в пруду и червецы из груши тоже исчезнут, и воцарится мир, верить физиогномике и не вдаваться в души. Лотта, подумайте, завтра назначен бал, а вы идете по залу, едите пломбир, где Авель, где твой возлюбленный, так вот и не сказал? Пеной морской обернулся, а может – в щавель. Незачем нам писать восторженно, нужно любить крота, вынимать его еще теплым из норы на рассвете, потом объяли нас воды, прекрасная немота, опрокинулся парапет, засмеялись дети, вернулся из Куршавеля агнец наш Идиот, снова сезон тропических ливней, самоубийства в школе, на подоконнике вырос чеширский кот, встретился с Агнией, мяч утонул, доколе. Лотта, слушай-слушай да ешь, знаешь, чья сметана в руках, и ковш потерялся, вынырнет где-то к лету, а я читаю Расина и быстро теряю страх, теперь, наверное, к лету я не приеду, буду лежать на дне оврага с аленьким кумачом, вспоминать рифму к слову «вечность» зачем-то, потом одежды белые, и не сказать, почем, и перережут ленточку, и разовьется лента.

ТРИЛОГИЯ ЛАРЫ

Дети подсели на булочки с тмином, под пледом прячутся дивные страны, с грехами отцов не уживается, и не хотела я быть поэтом, кто меня спрашивал, били в конце концов по пальцам линейкою, чтобы играть ровнее, и на стене палаты под номером двадцать шесть, словно Мадонна с ключом золотым на шее или с вязанкою бубликов, всё, что возможно, съесть, не предлагаю, приделай мне новые ножки, я буду ходить по станциям и предлагать себя – двести страниц, не бывшая в употреблении, царапины на обложке, все идут в Калькутту, попробуйте, не грубя, не разбивая шары золотые на первозданной ели, не слушая Брамса на пристани, двадцать восемь шагов (да, били линейкой по пальцам и где-то мели метели, и мы не взрослели, скудный храня улов). За сорок голов прирученных всё-таки я в ответе, рыжая девушка в платье палевом из Арденн, будем любить шампанское, будем совсем не дети, после придут медведи и уведут нас в плен.

***
Так вот и вцепишься в эту зиму и будешь лежать комком под одеялом крашеным, беличий мех в застенке, приделай мне новые ножки, ведь ты мне уже знаком, и бегай за молоком, и жарь хмурым утром гренки, просто живи – в подреберье не жар и не холод, так, что-то знакомое с детства, перегреется и забуду, выходи на улицу ночью, вынимай из подкладки пятак, как тебя звали тогда, воскрешенье, как только чуду будет позволено выйти из закромов, лежать на площади под стеклом и гранитом, в несмышленой кротости не возвращаться в дом, где кухарки правят империей и о супе скорбят разлитом.

***
Как ты здесь тонко дышишь, девочка Лара, как выносят из дома корзины, картины, картонки, как себя уберечь, что осталось после пожара – несколько статуй в Летнем, и те хороши, да ломки. Как ты неровно дышишь к мировой трагедии смысла, как выносят из дома копию Ботичелли, больше не зная, где право и лево, где горько и кисло, эта весна лежит в сугробе, люблю метели. Как они ходят здесь, никого не видя, не слыша, стать бы еще незаметнее врозь со своим недугом, помнишь, тогда на елке было так славно, Миша, нет, что-то путаю, на чаевые слугам нам не хватало, пришлось уйти по-английски, счастья надев калоши – такая легкость в движениях, такая свобода жеста, что мы совсем обезумели, тяжесть подобной ноши не осознали, единство трех лиц и места. Как ты здесь тонко дышишь, девочка Лара, научена горьким опытом книг о вечном и добром, как здесь проходят лошади с оттиском слов и дара, снег сродни проявителю, птицы подобны кобрам. Тебе присвоили номер, на полке мальчиш-плохиш, герои литейного цеха, труды и дни пионерской дружины, как ты здесь тонко дышишь  и никогда не спишь – только молчишь, избывая чужие вины. Из этой патетики вырастет дерево, вырастет город-сад, люблю ангелят – они улетят весною, я каждый день принимаю по капле яд – других окрылят и ток пробежит по рою. Как они ходят здесь и смотрят совсем не в пол, чтобы звуки шагов раздавались немного тише. Как же твой автор, выбрав тебя, подкладку не распорол, тысячу зол из дарованных кем-то свыше носишь в кармане, и счастье глядит на нас, и красный атлас на солнце горит, от шарфа тень накрывает город, какой-то Грасс, и на какой-то place играет Шопена арфа.

ОСИНЫЕ ГНЕЗДА

Провинциальный граф К. едет в столицу империи на рассмотрение тяжбы, везет чемодан солений, полное собрание Горация in quarto в веленевом переплете, его останавливают, забирают крепостную девицу Глашу, конечно, Гораций – гений, но что вы, забыли, в какой вы стране живете? «Я, признаться, совсем не люблю Россию», - размышляет К., - «ты, Глаша, и взоры скромны, изъяны походки, свои движения неказисты держи при себе, мы уже проезжаем Ромны, за нами бегут контролеры и гимназисты». Граф К. въезжает в столицу империи, империал, курносо блеснув на ладони, ложится в карман околоточного, подача – самое главное в тексте, задайте еще им проса, точнее, овса, ну что же я, сам ничего не знача, привез тебя в каменный город, оставил у лавки винной, пошел искать присутствие и заплутал, конечно, к тебе подошел император, сказал: «Ты сама с повинной пришла сюда, наше движение будет отнюдь не вечно». В противовес движению граф К. со своею пьесой из присутствия в кандалах отправлен в предместия Сахалина. «Я, признаться, тоже не склонен любить Россию, на карте ее белесой бывают красные пятна, но всё это слишком длинно». В середине пьесы у императора начинается приступ икоты, он достает платок батистовый и вытирает пену, из декораций выходит девушка и произносит: «Кто ты, что-то знакомое видится, память куда я дену». К окончанию пьесы император велит позвать вестового и вернуть графа К. с полдороги в предместия Сахалина. Граф К. говорит: «Разве я пожелаю злого далекому, ближнему, впрочем, уже долина, как-то цветут виноградники, жницы несут колосья, девушка в декорациях мой монолог читает. Я бы остался с ней, никого не брось я, нужно на безударные – только любовь узнает».

ДУБЛИНСКИЕ МУЗЫКАНТЫ

«Вышел из дома в одиннадцать наш королевич Бова», - написано в рубрике происшествий мелким и злым шрифтом, - "на улице он повстречал карету и крысолова, и неизвестно, куда девался наш друг потом". Отец семейства отложит газету, выпив на завтрак кофе, ни за понюшку белого в Рейне окончил век. "Милая-милая", - он говорит продавщице Софе, - «тут проезжала карета, за нею шли сто калек". Один другого печальнее, в кинематограф, право, куда еще направляться им в наш просвещенный век. А вы тут смотрите за угол, вам не нужна оправа, читаете письма Чехова. За поворотом рек всегда находят излучину, там он лежит, наверно, всегда молодой и искренний, мог бы еще писать. А вы бы его читали так долго и равномерно? А что, он мне даже нравился, а этот крысиный тать подвел его под излучину и выпить заставил красного (здесь рифмы такие мелкие, что лучше закрыть глаза). Но в красном вине, скажу я вам, нет ничего ужасного, им причащают в церкви, из гроба растет лоза. К чему нам все эти ужасы здесь, половина города вам скажет - он сам повесился, куда ему было плыть. Добавлю вам мяты перечной. Нет? Ну тогда вот солода. Я выгляжу правда молодо? Ах вы, поумерьте прыть. А вот крысолов и дудочка в карете зеленой спрятаны от глаз любопытных - это вам не траченный реквизит. А вот крысолов и дудочка пришиты к себе, залатаны, они вспоминают прошлое, тряпичный хребет звенит.

КОЧУЮЩАЯ РОЗА

Княжна любила гостить у Арсеньева, летом играли в лото, приходили с завода – в зарплату опять игрушки, купите мягкого зайца – ну больше ведь вам никто не напишет такого, иголки, сосна, подушки. Княжна всегда считала, Арсеньев, конечно же, скрытый мот, столько плюшевых зайцев в имении, их заводные тушки нужно просто подбросить – пускай себе там живет, мы не устроим пикник, а спрячемся у опушки. Нет, дорогая княжна, это будет наш карнавал, приготовим корзиночки с рыбным паштетом и сэндвичи с желтым маслом, я прожил столько лет и совсем ничего не искал, растворимся в беспечном, безличном и безопасном. Теперь давайте раскроем карты, посчитаем точки в лото, ведь на самом деле вы – крестьянская девушка Марфа, вы пытались учить Верлена, но было опять не то, вы всегда болели, гуляя в саду без шарфа. В жизни много такого, мой друг, – опасно перемудрить, прослыть плохой хозяйкой и выжатым рифмоплетом, по утрам распускать канву – тут красная эта нить, как будто нам всё дается кровавым потом. Нет, я знаю историю, я иногда права, тут лежит голова брюнетки Иезавели, ну птицы тут не поют, и не растет трава, но всё восстановится – дайте им три недели. Княжна любила гостить у Арсеньева, утром выйдет на мол, ну почему я не чайка или пускай актриса, а потом возвращалась, велела подать на стол, и летучий корабль укрывала верхушка мыса.

СЧАСТЬЕ ВОЗМОЖНО

На этой карточке сняты, кажется, мы с тобою. Ты под вуалью, а я доедаю люля-кебаб. Милая Полинька, я не хочу быть куклою восковою, попеременно то нищ, то влюблен, то слаб. Ты попрекаешь модисток и пьешь с соседями по партеру, все они – бедные люди, и этим слегка горды, потом открывается занавес, примем Сарду на веру, всё, что написано как заклинание пустоты. Милая Полинька, утром не будем питаться вчерашним бредом, сразу пойдем в тратторию, молча нарушив сплин. Официант заботливо нас обвенчает пледом, скажет: «У вас последний, в общем, всего один». Что же ты делаешь, Полинька, рядом со мною в мире, так вот протянешь руку выбить мою скамью, сколько твоих шагов, подумай, всего четыре, для равновесия в мире что-нибудь дожую. Нет для тебя прощения, Феденька, вынуть руку из-под корсажа – с глаз не опустится плотная пелена. Наши соседи в партере чувствительны, словно сажа, и в ощущениях смерть прошлогодняя им дана. Это, конечно, фигура не нашей речи – выйдешь на улицу, бросишь извозчику: «Teufel, вези вперед». Думаешь – этот мир взвалить бы себе на плечи, ну а его уже нет, теперь вот и твой черед. На этой карточке сняты, кажется, мы с тобою – ты доедаешь печень трески, а я в макраме гляжу, а сверху архангел с дудочкой, вовсе ведь не с трубою, и я свяжу ему ёлочку, видит мой Бог, свяжу.

ЛЕГКИЙ ЗАГАР

Аделаида Гюс, простая душа, молчит в наемной карете (после шести возбраняется пить коктейли, белки, лимонные пузырьки), вот по четной идет маэстро Гендель, за ним продавцы и дети, раскрытые клети манят, в звучании далеки, эхом несовершенства рождаются внутрь фонемы, Ифигении двести талеров, можно сказать – взаймы. Я рождена пастушкой, ощипанной тушкой, все мы поместимся на гобелене, подпишемся: «Это мы». Аделаида Гюс выходит из черной кареты, склоняется в полпробела, у меня такая неавантажная партия, всё я могла бы спеть, всё, что еще не написано, всё, что забыто, смело несите сюда и за мною закройте клеть. Дети и продавцы окружают маэстро Генделя, вот леденец Петрушка, положи его на язык, такие троятся редко, кто вы, мадам, знакомы ли понаслышке с опусом ре-минор, здесь стоит прослушка, мне рассказала вчера на кухне впотьмах соседка. Король, хотя и не Солнце, тоже в Аркадии, будь оно всё так ладно, как нам мерещится, мы – продавцы столешниц. Я предлагаю вам свой товар, домотканая Ариадна, уедем на острова петеушниц и многогрешниц. Нет, вы говорите в рифму совсем не то, что можно услышать от автора Ифигении, вот мы стоим в заторе, за щекой леденец Петрушка, в глазах тоска, Weltschmerz, я читал намедни. Это всё рассосется и мы разойдемся вскоре, вы будете петь свои бредни, а я – сочинять, ore et labore, синьора. Всё не так, ни медь, ни золото, ни хрусталь, голословно люблю вас, рядом хочу ютиться на этом панно, даже третьей фигурой с краю, всё это не так, а потом отправляйтесь кутить к наядам, а я достаю ваше сердце и ноты ключом вскрываю.

СВЕТИЛЬНИК

Автор театральных романов всегда пропускал прогоны, приходил к театру в одиннадцать, прятал Устинову за отворотом, и не то чтобы я ищу человека, который всегда вне зоны, и не то что мне хочется ставить «равно», всё дыханье сбивая счетом – раз, два, три, зайчик подстрелен прямо на сцене, пейте клюквенный морс, носите теплые варежки ради иммунитета, так он строил город из кубиков и незаметно рос, уши и ворс – что останется от поэта, если он был поэтом, конечно, но это еще вопрос, и даже автор романов о смерти в театре не даст ответа, так он строил домик из кубиков и незаметно рос, дальше по тексту должно быть другое лето. Автор театральных романов любит заячий мех, синтетический, как слеза актрисы, достаточно утепленный, своей десницей карающей перечеркнул здесь всех и ушел в театр, довольный и утомленный. Потом открывает Устинову: «Диктор чужих новостей читает текст, не утвержденный редактором, плещется яд в мартини, в глазах детей открывается ад из трехсот частей, она размышляет: «Мне тридцать пять, пора подумать о сыне». Думай, кому это выгодно, думай, думай опять, мартини, но только очищенный, выпей для подтасовки, зайчик подстреленный выйдет – четыре, пять, сделай поклон, сюжеты тонки и ловки. Думаешь – горе здесь бывает лишь от ума, и то при особом стечении после девятой рюмки. Но ты ведь прописана в тексте – дальше иди сама, тащи свое тело бренное, агнца, замки и сумки. Он закрывает Устинову, пишет: «Сегодня среда, а я как пастух своих коров на набережной туманов, слово не выбросишь из словаря – еще бы не навсегда, так и смешу себя раскадровкой планов».

СОРОКА В РУКАВЕ

Барсук тануки проснулся девушкой с аперитивом, выглянул из норы – лето в разгаре, душно, проверил почту, помедитировал о красивом, локон из чепчика выбился равнодушно. В одном письме написано: «Бедные злые детки, по направлению к северу движутся караваны, но ваш учитель Бродский оставил для вас на ветке подробное описание ужина монны Ванны». Барсук тануки облизывает передник, идет готовить карпаччо, к вечеру ждать гостей – лису и крашеного енота. Царствие пергидроля блестит за стеною плача, кто-то должен делать что-то хорошее, это его работа. Во втором письме написано: «Английские аристократы, лисы, породистые собаки гончие, приведенья – никого не минует чаша гнева господня, еноту же ждать расплаты просто бессмысленно». За составлением силлогизма мог провести и день я, и сутки, и год, пока не настанет очередь фауны местной. Барсук тануки ищет платье из радостного шифона, барсук тануки думает в форме для нас нелестной, сейчас пригорит карпаччо, совсем как во время оно. В третьем письме написано: «Помню вкус этого аперитива, в прошлый раз ты выглянул из норы – увидел себя другою. На месте ли это лето и скоро поспеет слива, на ужин придет лиса, хромая одной ногою».

КАНИКУЛЫ

Просыпаться утром и думать, что ты – человек на Луне, ловить мандариновый запах, немного хвои, рассказать им о свойствах фауны местной, жалеть вполне, только не себя, не свои чахоточные устои. Вот по Луне плывет мандариновый кит (а всё это было написано кем-то, но кем – не помню), говорит, что твой старший брат никогда не спит, по ночам разбивая сад или каменоломню. У отца твоего есть много хороших мест, зайка маленький, бесхозяйственная тряпица, прячется в кратер, где верно никто не съест, не за что когтем аленьким зацепиться.

КЛУБОК ЗМЕЙ

Господа Головлевы едят бородинский с малиновым джемом, с Хитровки принесли табакерку и черную курицу, дети визжат со страху, принесли глаза Одоевского (слепок и воск), подковки, желтую кофту, в довесок еще рубаху. Иудушка Головлев решил посадить осину, из табакерки доносится скрип несмазанных автоматов, ну для кого ты хранишь этот город, отдай эти камни сыну, тоже еще сокровище – хлеб не бывает матов. Я покупаю черную курицу и развожу в стакане серу со спичек, нет, сами спички – скоблить еще, что за дело. Господа Головлевы хотят играть на театре, театр говорит о ране, которая не зажила и стянута неумело. Иудушка Головлев берет учебник «Общая хирургия», раздел «Кровообращение», от сердца к конечностям путь не близок, для кого ты хранишь этот город, ты знаешь, Лия? Для кого ты варишь малиновый джем, в доме столько мисок. Нет, он не любит меня, он глядит насмешливо, хлеб окунает в масло, говорит – это всё филология, в жизни намного проще, говорит: «У тебя стихи – потухло, потом погасло, ну какое геройство барахтаться в этой словесной толще», нет, конечно, в гуще, он кофе пьет, как французские литераторы-реалисты, заселить всю землю своим подобием, оттиском в тиражи, почему мы все на книжной полке наивны и неказисты, оправдай наше существование и о себе пиши. Господа Головлевы едят бородинский с малиновым джемом, слушают песню леса, пускай не венского – визу с паспортом, видно, уж не дадут, потом на сцену выходит Анненков  - плут-повеса, и разрубает гордиев узел наших словесных пут.

КРАЙНИЙ СЕВЕР

Гостям всегда предлагали брусничное, помню, как дядя Тоша к нам приезжал со своим стетоскопом, тихо стучал по колену. Я редко смотрела в зеркало, думала – не похожа, вот стану великой актрисой и память куда-то дену. Вот эта гадалка с проседью мне подарила карту, а я ее тут же в урну и дальше пошла, смеясь, я выучу всю Офелию, наверное, даже к марту, к подолу прилипла глина, на пальцах чернильно грязь. Гостям всегда подавали брусничное, было бы так неловко – уронишь салфетку, возьмешь подосиновик, выбежишь на простор, недавно читала в каком-то сборнике, впрочем, смешна уловка, я не читаю стихи с тех самых прекрасных пор. «Милая Оленька», - мне написала кузина Нюра, - «можно прожить на свете без шарма и без души, можно сидеть на веранде и звезды считать понуро, но всё, что было с тобой, старательно опиши». Когда я стану великой актрисой, я ей подарю карету – в таких же ездили фрейлины, Дашкова и Вальмон. Вы скажете – вот еще бал господень, всё рассосется к лету, и будете трижды правы – кому-то уехать вон жизненно необходимо, в дороге скрипят рессоры, за поворотом станция, ягоды волчьей след, здесь не правостороннее – я избегаю ссоры, кто-то проводит линию – хвост золотых комет.

СЕКРЕТЫ АППЕТИТА

Гретхен вернется с ярмарки, сердце саднит шнуровка или большое яблоко спело гниет в груди, я не пишу три месяца, мне за себя неловко, ангельская сноровка, мельница впереди. Гретхен вернется с ярмарки, бросит на стол пакеты, чтоб ухватить мгновение, скомкать, запечатлеть. Я не гожусь для жизни здесь, не размышляю, где ты, нет ни одной приметы, что неверна на треть. Гретхен вернется с ярмарки, корм для собаки Тито, крем, бигуди из войлока, тридцатилетье сна, я не пишу три месяца – что тут во мне разлито, ртутная взвесь на чайнике, наша судьба тесна. Наша судьба исписана, с той стороны невнятно, на лицевой с помарками так не поставят в счет. Если пройти по пристани, мель не скрывает пятна, что-то во мне меняется и по рукам течет. Каждый на смерть любимого пишет большую оду, кукольный домик рушится и погребает нас, здесь я встречаю Фауста и выхожу к народу  - всё ведь уже прочитано, свой пробивая час.

БОЛЕЗНЬ, ИЛИ СОВРЕМЕННЫЕ ЖЕНЩИНЫ

Девушкой скромной, как серый лён, росла моя Персефона, едва успевала на электричку, всё рвалась убежать куда-то, зеркальце-зеркальце, есть ли кто-то родней меня, вот трещина от плафона, у тебя саднит подреберье алым цветком граната, я сама связала его, делала вытачку, мода и жизнь, мне дико разводить газировку коричневым, столько людей в Аиде, а столбом соляным стоит на проезжей части одна Эвридика, и все объезжают ее и крестятся, вы хотите снести ее в место злачно и место покойно, разлить мартель по стаканам, вдохнуть в нее жизнь прощальную скромно и неумело, всё предыдущее было  сном или просто большим чуланом, где черное слишком черно, а белое нет, не бело. Если на этой стене висит такое ружье, охотничье с дробью, хотя говорят – шрапнелью. Персефона выходит на улицу, видит каблук ее – все остальные следы сокрыты слепой метелью. Почему из всех сорока миллионов рожденных сегодня лиц ты выбрала эту кожу и волосы цвета меди, этот позор не может жить вечно, и косы лысых певиц лежат на столе с останками брошенной кем-то снеди. Моя Персефона клюет свои зернышки, видимость ниже нуля, скоро придут рабочие и оторвут заплаты, одна Эвридика столбом соляным, пустоту моля проникнуть в ее зрачки, но ответа всё нет, куда ты. Девушкой скромной, как серый лён, Персефона едет в турне, возвращаясь оттуда царицей дол и полей (гемоглобин пониже), она отменяет всё привычной частицей «не», она продолжает сеять гранаты, а косточки ваши, вы же…

***
Девочка Саша учит песню про милого Августина, который вернется, а, дескать, прошло уже всё, и как не пройти в горло моё куском, к нему подступает тина, вот прорвалась плотина, мейсенский morning tea. Девочка Саша думает – скоро придут солдаты, заберут украшений на пять миллионов, поставят ей крест на лбу,  могли бы пришить звезду, но нет подходящей заплаты, а впрочем, звезды в нашем доме – тотем табу. В Англии было не так – один любитель крикета носил мольберт и кисти за мною по всем пятам, говорил – через сотню лет здесь будет гореть ракета, ну почему я здесь, а вы остаетесь там. Девочка Саша думает – скоро придут солдаты, достанут штыком из кармана что-нибудь ценное и на свет поглядят, если придут сегодня, то – леденец из мяты, под оболочкой прозрачной спрятан рубцовский яд. Девочка Саша учит песню про милого Августина, как ты забыл свою Лизхен, как в прорубь вниз головой, как же к моим глазам подступает сквозная тина и черный corvus вьется над голубой Невой. Как же я брошена здесь в дальнем  ящике преисподней, среди оберток, пропитанных мятою-леденцом, словно в последний раз почувствуй себя свободней, лавр обвивает голову, небо скорбит винцом.

***
Разбойные люди украли девицу Анету, держа ее в замке под ржавым висячим замком, они разливали фалернское, бойся по свету скитаться – иди к своей цели всегда прямиком. Папаша Руссо, на Женевское озеро метя, листал Бедекера, местами уныло вздыхал, вот хижина спа, только три престарелых медведя,  закат Невшателя бывает решительно ал. А юный Сен-Пре, изучающий карту Европы, девице Анете шлет письма на трех языках - катахрезы, литоты и прочие дивные тропы, она отвечает на них многомысленным «Ах». Разбойные люди играют в лото или кости, выходят на пирс и бросают пираньям хурму. Папаша Руссо говорит: «Возродиться от злости имейте же совесть под звуки печальные му. Пускай человек, что свободным рожден до предела, на цепи свои с вожделением строгим глядит, герои мои здесь болтаются вовсе без дела, вот постный сюжет – не дано нагулять аппетит». Девица Анета на небо глядит из темницы и письмами топит камины на трех языках, не впали в ничтожество только небесные птицы, которые сеять не могут без книги в руках. Себя мне живою почувствовать трудно, за лесом мой юный Сен-Пре, красноречием тайным влеком, мне пишет о том, что Парижа не стоит ни месса, ни мраморный дом с мезонином, лепным потолком. Я письма такие читаю, чего же мне боле, я даже пишу их, и тоже, мой друг, от руки, а если бы нам оказаться с тобою на воле, мы были бы слишком от цели своей далеки. Разбойные люди украли девицу Анету, забрав ее на дом, по чашкам разлили с утра, а ты берегись этих мыслей скитаться по свету – всю тайнопись клином не выбить, обманет, хитра.

БАШНИ

Господин оформитель выходит из дома, встречает Елизавету, говорит ей: «Вот так вот носишь высокие чувства, к груди прижав, а они измарают тебе воскресную кофту, сживут со свету, и будут светиться в твоем подреберье – известный науке сплав». Как ты будешь смотреться на нашем кофейном столике – кофе пить из фарфора чайными чашками, от чаепития громкого не устав». А она говорит: «Зовите меня Незнакомкою – всё устаканят скоро, спишут на орфографию, произведут устав». Вот вы ходите с ворохом виз бесчисленных, и в Североамериканские Штаты шлете фотографии своей камеристки, надушенные «Красной Москвой», это у других жизнь, а у тебя видимость, слышимость, ты не сможешь свинтить, куда ты, будешь ходить с фонарем и пугать себя: «Кто живой?». Начинайте писать с отступом влево: «Над безднами Петрограда проплывает книжный ангел, раскачивая ладью. Блоку снится набор для юного рыболова, жена его очень рада, но все равно надевает шляпу с вуалью и говорит: «Адью». Оформите нашу прописку здесь по всем правилам стихосложения, расходуйте экономно – ну дочитаешь до половины, а дальше на чем стоять, ну выбираешь невиданных авторов из прошлогоднего сонма, ставишь на них ударение, сверху кладешь печать. Лучше совсем замолчать – оформить свою судьбу в византийском стиле, заморозить в каком-нибудь холодильнике, пламенном леднике. Милый мой, милая, вы ведь меня любили? А ледоруб вы держите вовсе не в той руке. Лучше себя заморозить со всеми стихами разом, потом доставать их из-под обломков льдины по одному, и посмотрел на нее немигающим черным глазом, искоренение вечности на дому. Лучше себя любить, а шутить как всегда другими. Елизавета сморщилась бубном, как дама треф, как мне себя забыть, как же мне оказаться ими, и поднимает полость – мышиный мех.

ПУТЕВЫЕ ЗНАКИ

Инженер человеческих душ Сведенборг идет по Луне, каверна в полушарии правом, невидимом глазу с Земли, если жить разнопланово, полно и многомерно, разговаривать с ангелом – вон его там повезли на телеге скрипучей, крылья светятся – это радий, активная биодобавка в нашей густой крови, посмотри на нас, Господи, дай нам корпию и оладий, только не надо с той стороны Луны строить город-сад, не живи на ней, по утрам не вытаскивай из кисета щепотку соли, а может сахара, на паях со своей душой, ты приходишь к выводу – скоро лето, перемена мест и слагаемых долго внушает страх.  Инженер человеческих душ Сведенборг тушит пожар на Венере, бросает огнетушитель в арктический летний зной, у меня нет веры и кто мне воздаст по вере, пробитый талончик, погашенный проездной. Изучая наречий ангельских плоскую перспективу, ничему ты не учишься и ничего не забыл, нужно выписать что-нибудь новое, может, «Ниву», читать Погорельского из предпоследних сил. Нет никаких инженерных способностей у твоего народа – построить водонапорную башню, сбежать по ступенькам вниз. С картинным спокойствием ждете от небосвода новые гвозди, чтобы прибить карниз. Нет никаких инженерных способностей, и не разорван в клочья лишь по счастливой случайности (авторский недосмотр), новые ангелы вертят в руках незнакомые многоточья, будешь бродить по Луне, изумительно свеж и бодр.

КАБЛУКИ В КАРМАНЕ

Книжная девочка (библиотека всемирной литературы прочитана до выпускного), не выходи из дома – разве там что-то ново, шкаф откроешь с верхней достать Камю – вот и полвека прошло, а он всегда на краю, думаешь – свалится, бедный, того и гляди, лучше я спрячу его вот здесь на груди. На первой странице написано «Литература – яд», и указатель имен неприлично измят. Пальцем проводишь в поисках сочных мест – книжная девочка книги давно не ест. Выйдешь из дома – на стройплощадке трюмо. Я здесь почти невесома, а помните лето в Meauх. «Я такая умная и красивая, но почему-то до сих пор бедна» - говорит актриса Литвинова из табакерки без дна. Выйдешь из дома, трюмо разобьешь, белый кролик под нож, кожевенный цех открыли, но это неправильно, город другой, а стройка всё та же здесь. Книжная девочка думает: «Путь из двенадцати тысяч ли не уложится в четверть мили, а как мы себя любили, да только не берегли», и попросила у всех прощения: «Интеллигенты-снобы, стоимость стойки и кролика всё-таки возмещу», смотрится неуверенно, ну а подправить чтобы, нужно платок муаровый ей подобрать к плащу. Это строка отличная – вылить ее с чаинками, вот бы в таком ключе похожее что-нибудь, интересуюсь инками, долями, половинками, доли секунды сложатся тайным пунктиром в путь. Книжная девочка выжила лишь из ума как будто, ум – это вовсе не надобность, как нам хотят внушить, банка ее наполнена, кольца сквозного спрута тянутся к черной форточке сущее ворошить.


КИПАРИСОВОЕ МАСЛО

Когда по тексту либретто уносят в ад сиротского Дон Жуана, всегда раздается кашель и непременно в партере, ему подносят записку: «Владимир, поверьте, рано», и он получает по вере, и всё неродное близко. Вот так протянешь руку, погладишь свою недотыкомку, выключат свет, где шуба, не читки требуют здесь, ну будешь, как дети, плакать, но голос уже не тот, получится слишком грубо, второй режиссер не любит, когда здесь разводят слякоть. Владимир, поздно уже, в пистолетах испорчен порох, ну даже приставишь к виску, а он замолчит угрюмо, актеры наводят тоску - уронят на сцене ворох, потом собирают у всех на виду, акварельная ветошь ГУМа. Владимир, поздно уже, без четверти десять скоро, пора отпустить суфлера, хотя бы до первой будки. Владимир, возьмите драже и вялые незабудки, нет, я говорю любя, какая там тень укора. Просто возьмите их и идите за тридцать земель, овации - это скучно, я уж дослушаю как-нибудь, наша привычка - сила, я ни о чем в этой жизни вас, кажется, не просила, но если окажемся в следующей где-нибудь, где докучно трамваи звенят по брусчатке воскресной и вас уже не раскрыть, тянете время из всех пустот, хоть что-то да обретете, не думайте, как повезло нам с вами совсем не быть, разгадку вчерашней тайны найдете на обороте.


МОРЕ ЭГОИСТА

Леночка думает: «Сын мой первый, это не верблюжата, это не плюшевые медведи, зайцы или кроты, это досадное заблуждение или уже расплата, да, вот и всё, ребята, как мне приснился ты. Как я тебя кормила своею плотью, читала «Рейнеке-лиса», читала вывески магазинов готового платья, ты мне говорил: «Успокойся, мама, покой принесет мелисса, я протяну тебе руку в холод из пустоты». Леночка думает: «Мальчик мой маленький, что тебе здесь не спится, нужно ли торопиться выйти на свет из тьмы. Это скорее горлинка, помнишь, такая птица, мы ей поставим клетку, воду, зерно, не мы – кто-то другой здесь ходит вечером, хочет играть стакатто,  милая мамочка, руки отнялись и больше их не поднять». Леночка думает что-то и хмурится виновато, прежде чем ставить точку, ровно выводит «ять».

ХРУСТАЛЬНЫЙ ДВОРЕЦ, РОМАН В ПИСЬМАХ

Мария Ильинична, вот еще случай на железной дороге – я вышел на станции вам безымянной купить полфунта халвы, приехать к полудню, закончить с блокнотом спор, и мой Бог в залоге, и в каждой торговке копеечной долго таитесь вы. Я отрицаю ваше присутствие и говорю «не верю», рельсы закончатся, что неизбежно, как чудо, когда-нибудь. Вы говорите мне: «Кто, как любовь, подобен этому зверю – ты же в его горсти, поэтому просто будь».

Аркадий Сергеевич, поезд ушел без вас, я хотела остановиться, но по инерции речи текут по шаблону вспять. Я бесподобно глупа – надо было всё начинать с безусловно пустой страницы, а когда пространство заполнится, всё начинать опять.

Мария Ильинична, мой голубчик, трудно держаться роли, как далеко заводят рифмы – и за версту молчим. Я отрицаю ваше присутствие в форме фантомной боли и уезжаю на воды в четверг в мой четвертый Рим. Предполагаю, что ваше имя станет последним словом, которое мне удастся плохо произнести. Самому себе в назидание в мире моем весомом я храню его каплей ада в чужой горсти.

Аркадий Сергеевич, имя мое фонетически безнадежно, а если выбросить гласные, вовсе не суждено сделать небывшим то, что избыточным сделать можно, но все это слишком грустно и рядом бокал «Перно».

Мария Ильинична, редко ко мне доходят дурные вести, но если доходят, я их превращаю в нечто для малых сих. Помимо прочего говорю вам – всё-таки будем вместе, иначе зачем написан этот глупейший стих, иначе зачем отвечаете – в страсти марать бумагу горите, сгораете, но в невозможности вам сгореть есть нечто высокое, что равноценно страху, и дверь открываете только на щелочку, мир – на треть.

Аркадий Сергеевич, коли назвались груздем – сидите смирно, а я поливаю вас радостью, мир и покой дарю из духа противоречия. Скоро приедем – Смирна, и вы на песке мне напишете вечное “I love you”.

Куда занесло нас с вами – за краем земли погода не балует нежностью и не пестует тонкий вкус, но нас окрыляют сюрпризы такого рода и прячем в коробки с двойным перекрытием тощих муз. А вот еще случай на станции – Неточка просит папу достать ей зайчонка белого из-под колес и привезти из заморских стран два локтя тройного драпу, двенадцать сушек, «и что-то будет?» - вот в чем вопрос.

ПО ПО

Лигейе было тринадцать лет, она сидела в шезлонге, читала “Cool”, отмечала тенденции будущего сезона, мимо прошел человек с газировкой, отвесил поклон, а в долге, так же как в чувстве, нет ничего хорошего – время оно ее заставляет глядеться в портреты, последняя остановка, вот, мол, какой я художник – душу твою приветил, в раме застыв, потом повернусь неловко, образ уснувшей в шезлонге девушки должен быть бел и светел. Вот мы сидим в черном замке, задрапированы в стиле antique, играем в переводного скучными вечерами, иногда в окно стучат скитальцы, неверующий Фома (поправляю бантик на коробке твоей, моя девочка), кто-то пребудет с нами. Вот Агасфер, господин Погорельский, из Малороссии пишут – слепок твоей руки расходится по подписке, твой нерожденный портрет на каждой скатерти вышит, нет, пора вскрываться, в романе одни описки. А он лежит затылком вверх, исследуя мостовую, думает – если всё это сон, ей было бы двадцать восемь, и можно было открыть окно, увидеть ее живую, не заключенную в раму, но мы ведь не просим, осень была достаточно вызывающей скуку, от аллергии скончались все мои персонажи, также их тараканы, вот мы сидим в черном замке и думаем – мы другие, когда нас ранят, мальвазия капает прямо на стол из раны. Вот мы из простоты неслыханной машем тебе, Лигейя, облик твой осязаемый скатертью обескровля, голосом и душой мы будем тверды, жалея только свою мальвазию – здесь прохудилась кровля.


ОТПЛЫТИЕ НА ЦИТЕРУ

Мы засыпаем меж Харибдой, Сциллой, своей душой, без вечности постылой, все рифмы – только нищий полусон. Но ангел унесет твои тетради, скрипя крылом (всё это – Бога ради), тебя оденут в пурпур и виссон. Вот одеянье со следами сажи, когда мы говорим, что персонажи едят себя и потчуют гостей, крупица соли в прописи буквальной, как прямота молитвы поминальной, и мы страшимся вида их костей в своей тарелке. Что тебе дичиться, здесь вечерами греется Жар-птица, и яблоки зеленые в костер она по старой памяти бросает, но жар ее так быстро угасает (а дальше две страницы текста стер доброжелатель). Водится пушнина в моих садах, и умирает Нина Заречная (еще пять унций в нос). Об этом говорить совсем не просто, классифицируй все болезни роста, потом гордись – ты это перенес и стал прочней, хоть и слегка простужен. Перебирая все свои пять дюжин, любуясь ими и смотря на свет, нельзя поверить, что любовь проходит, и в винной лавке ангел колобродит, и ничего прочнее смерти нет.

НЕЛЕГАЛЬНЫЙ РАССКАЗ О ЛЮБВИ

Мой отец познакомился с Бродским в шестьдесят девятом в тамбуре поезда «Северодвинск-Ленинград», разговоры о резанном и переснятом, еще по соленым опятам, и чудесное рядом, внутри запечатанный ад. «Открой эту шкатулочку, милый», - не говорит Надежда, а просто выводит смыслы, отточенные внутри, но кто ее будет слушать, разве какой невежда, не начитанный в мифологии, всё бесполезно, три сильней эти знаки препинания, ластик мой переживет любая синица, с тех пор как синицы кормят меня, я пишу всё то, что взбредет кому-то на ум, я смотрю в эти плотные лица, и жизнь, конечно, не поле, а просто болото вброд. Я познакомилась с Бродским совсем при других обстоятельствах, чем-то довольно схожих – заглянула соседу в автобусе через плечо. Если бы это было на улице, толпы других прохожих (хотя какие там толпы, ни скользко, ни горячо). Если бы этот сосед в автобусе был наблюдателен, косоглаз, кладезь вкуса, знаток изящной словесности, скучающий интроверт, можно сказать: «Давайте сойдем, вот тут по пути Таруса, всё совершается к лучшему, ад запечатан», конверт я оставляю тебе, вся жизнь уместилась где-то, и не холмы, а обочины нам освещают путь, бедному Йорику трудно лепить из себя поэта – видятся сны, но совсем не дано уснуть.  

КОРИЧНОЕ ДЕРЕВО

Мой любимый писатель Крусанов не встречается с читателями в Крыму, только в Доме книги на Невском, в особенно пасмурный день, пятницу или субботу, одновременно вы пишете разные тексты, себя я теперь не пойму, как данность, приму с трудом, и попадая в ноту, мысли себя кем-нибудь, кто варит ему борщи, выбирает ему галстуки в тон рубашки, нет, галстуки он не носит, мир как свое представление просто ищи-свищи, дальше было мартини, очень теплое, prosit. Как вы уже догадались, это роман о любви, которой нет в современных книгах, Елтышевым достались мощи святой Евгении – лучше, чем ты, живи, совершенствуй себя, становись алфавитно проще. Мысли себя каракатицей, ползущей на новый фуршет, рядом булки с цукатами и изюмом, мой любимый писатель Крусанов мне передаст привет и поедет дальше в карете с ливрейным грумом. Мысли себя семицветным цветиком, это его подъезд, вот он отсюда выйдет и бросит тебе монету, я вас узнала, сир, никто ведь тебя не съест, будете дальше скитаться вдвоем по свету, и в каждом имперском городе ярмарка в красный день, и как же тебе не лень сочинять ему песни летом, какие там песни – мелкая дребедень, он купит свирель и тоже умрет поэтом. Мой любимый писатель Крусанов станет однажды стар, недочитанные романы свои возвратив на полку, а вы знаете новость – из пистолета, как Анна Мар, и в кадило добавят негашеную карболку.

БЕССЕРДЕЧНАЯ АМАНДА

На живую нитку шьют на этом «Мосфильме» - судьба не прочней турнюра, в последней реплике все метастазы в Горки, городки, репейники, выходцы из себя ничего не читают, хмуро, что ты ищешь, дура, и старый виконт в замогилье с последней корки пыль сотрет фланелью - мадам Рекамье когда-то носила шали, но овчинка не стоит выделки – всё попадает в строфы, мы читали вдвоем письмо, но тогда вошли, помешали, а теперь в каждом доме огниво, в каждом дворе голгофы. Как же мы озябли рядом с тобой, обнимали свое пустое, трижды смотрели в окно, потом ушли в мизерабли. Кто виноват, при отягчающих, в этом сплошном простое, но нужно искать хорошее и наступать на грабли. Старый виконт нашел заведение «Грязи» - здесь исцеляют верно, вот и Жермена писала ему о своем артрите. В сердце моем дыра (для словца напишу - каверна), что ожидать от автора, всё, что ни захотите, уже прочитано ранее, выброшено в корзину, извлечено на свет господень повторно. В третичном периоде было спокойнее, Брюсов, проведав Зину, вытер воспоминания, вас не прошу покорно развлекать меня окончанием повести самой грустной на свете, для утоления всех печалей все поставцы излишни. Думаешь, если смерть не заново, можно совсем как дети, наконец-то словить кузнечика, есть мармелад из вишни. На задворках чужой истории пишешь свои портреты - может кто-то присмотрится сделать заметку сажей, может кто-то выловит карпа зеркального из пресноводной Леты, но куда ему дальше без памяти с этой живой поклажей.

ЛЕДЯНОЙ ДОМ

Настоящий поэт Тредиаковский очень боялся холода, Северная Пальмира покрылась пленкою целлофановой в тридцать седьмом году, а в сороковом он понял – пора сторониться мира, делать запасы камфары, елки считать в бреду. Вот так насчитаешь сто двадцать елок – и сани проедут мимо, двух человек достаточно, в мире престрашного зрака сидишь и смотришь на стол, сама собой нелюбима, а если б любовь – себя окольцовывать, столько здесь таинств брака. Думаешь – это холодный дом, вот они повенчались ныне, с дуркой дурак, просторные покрывала, если сидеть и думать – не спрашивай о причине, просто пиши о них – ведь любви не бывает мало. Настоящий поэт Тредиаковский пишет, пока не высохнут все чернила, перебирает рифмы мысленно в печени растворимой, знаю ведь, милая дурка, что ты меня так любила, и потому пишу здесь только тебе любимой. Это судьба заставляет нас есть придорожное, пить свою кровь кисельно, пить свою кровь и морщиться – дескать, бывает слаще,  ну и конечно бывает, в этом себя уверь, но мы сидим на прогалине в нашей родимой чаще, считаем елки в окрестностях – столько окрест свободы, словно в кипящем чайнике – взрыв обжигает губы, окунаешь пакетик и вдруг понимаешь, кто ты, и подо льдом расплавленным мы себе станем любы.

ЗАБЫВАЕМЫЕ МОМЕНТЫ

Наденька, брось этот яд «куриная слепота» - от него выпадают ресницы, от него становишься памятливой, хочешь забыть – куда там. Начинаешь играть с листа, а с другой стороны страницы вокализом для трех повешенных, первым груздем к опятам его письмо «Выходите ночью на мол – постреляем из пистолета, кто попадет в отраженье месяца над дверью кулинарии, пусть загадает желание». Да, я почти одета, нужно идти – расстояния здесь другие. Можете первый стрелять, курок заедает, я доедаю булку, булка с изюмом, двадцать калорий, если верить таблице. Пуля летит в отражение и  застывает гулко, что-то падает наземь, перо на железной птице горит, как шапка на героине из «Комеди-Франсез», а что вы мне можете предложить вместо этого яда. Ну ладно, попробую я, зажмурюсь, как мелкий бес, если хочешь попасть, подумай – уже не надо. Наденька, я ведь тоже когда-то ходил в первый класс, по китайским прописям наших переводных картинок я разучился молиться, и что я хочу от вас, лучше не знать, подумают – черный инок, демон самоубийства, и за подкладкой “savage”, в дамскую сумочку влазит, но яд несравненно краше, если учиться шить, осторожнее, не промажь, нитка в иголку, стремительно сердце наше. Наденька, бросьте сентенции, нам открывать пора этот флакончик цвета каленого изумруда, ты открываешь окна – какая же здесь дыра, только стихи и стрихнин появляются ниоткуда. Ты открываешь окна и думаешь: «Mon petit, нерасторжимые узы кротости нам не дают просвета, все же, надеюсь, никто не встретится на пути, нужно идти (примечанием здесь согрета)».

ДЫМ

Почти под сорок – мой градус гриппа, в углу корешком с отливом Агриппа Корнелий, а может (отсюда не видно) другой Непот. Хочу героиней другого типа на свет явиться, но это липа, на лбу моем выступает тихо прозрачный пот. Хочу в подарок другое тело, об этом кого-то прошу несмело, а он отвечает: «Ну что за дело, утонешь, Мусь». Я стану такой же, как Консуэло, и чтоб в душе всё цвело и пело, и даже петь научусь.

Почти под сорок в моем стакане, какой-то сбой в генеральном плане, и кто-то меряет пульс глазами, и счет не тот. И кто-то гладит меня по челке, и я готова убрать иголки, а вот совок собирать осколки и ворох нот. Хочу в подарок другую душу, чтоб все слова не текли наружу – любой подставит худую плошку и жадно пьет. А ведь тебе говорили, Муся, что это всё – как похлебка с гуся, а ты, конечно же: «Не боюсь я – не всех убьет».

Почти под сорок, гроза в Пьемонте, идите дальше и не трезвоньте о том, что я тут сижу на крыше и пью шартрез. Подумать можно – вот solus loco, и зуб неймет, и не видит око, и всем нам глупо и одиноко с собой и  без. Хочу остаться здесь мелким бесом, а вы, родные, идите лесом к своим пристанищам и принцессам – вот глас травы. Хочу остаться здесь куропаткой, они поладят, и бес украдкой ее погладит по глупой челке и скажет: «Вы…».

Почти под сорок страниц тетради, а всё не сходится, бога ради, он скажет «Вы…», а она очнется и улетит. Хочу остаться здесь между делом одной строкой и рисую мелом, хочу цветами душистых прерий и риорит тебя окутать -  строка такая по всем канонам достойна рая, и он, конечно, финальной точкой здесь прозвучит. Я отыскала тебя по звуку, в молочной тьме протянула руку – ведь каждый любит себя за муку и век молчит.  

ДОМ МОДЫ "ТАНТАЛ"

Расторопный антрепренер заставлял ее есть гречиху, не играть с другими детьми – дальше будет аккорд неверен, она выросла в Выхино и в глаза дорогому лиху посмотреть захотела, но выбор известных скверен, ограниченных Библией и криминальным кодексом (не соврати собрата, не пей из его головы мальвазию за обедом) был слишком беден, и  ткала Иродиада семь покрывал без братьев живущим Ледам. Первое покрывало бесшумно падает наземь, знаем мы эту Иду – живя пудовой купчихой и погружаясь во тьму, с ее сероглазым князем в поезд на Кострому, и в гавани слишком тихой под покрывалом вторым томится сердце размером с голубиный зрачок на острие булавки, бедный мой князь, и серое станет серым, умер вчера, неизбывная соль, мы жалки. Третье покрывало под ноги ложится спело, зимневишневое варево пенится на карнизе, и Саломея целует в губы того, для кого не спела, чтобы поставить штамп в последней небесной визе. Четвертое покрывало ее обнимает, грея, все недостатки характера или дефекты кожи тайно вскрывая, ликуют ангелы, бедная Саломея, кровь мироточит, подумаешь: «Мы похожи, сестры почти, боимся жупела, греемся у камина, пишем одно трехстраничное с рифмой времен упадка», пятое покрывало срываешь и триедина в этом обличье, у Иоанна будет одна догадка. И узнавание ранит больней, чем твое копье – так Иоанн не скажет стражникам, мертвые губы немы. На покрывале шестом отпечаток ноги ее, только на несколько лет отклонясь от темы, она достигнет прозрения или презренья нот. Я узнаю твою тактику – мертвый язык лопочет, и под седьмым покрывалом сейчас появится тот, кто твое древо жизни медленно обесточит.

***
Он уложил меня в ванну, велел не шевелиться, набросал туда лютиков, незабудок, еще какого-то хлама. Я не люблю цветы, конечно же, я тигрица, а может лампа дневного света, а может – тибетский лама. Я простудилась, слегла, вдыхала пары эфира, смотрела в окно на последний лист – разрисованная картонка. А он рисовал меня, говорил: «Ты же знаешь, Фира – сломайся, но не согнись, и рвется лишь там, где тонко». Тонкие планы моей биографии, синтетические пачули, лампы накаливания с октября под большим запретом. Он смывает последний штрих, а потом мы опять уснули, в рамках такого текста нужды говорить об этом, конечно же, нет, я муза, до нитки промокшая в ванне довольно ржавой, до сердца продрогшая, до обескровленной сердцевины, я здесь на замке суверенной чужой державой, кому насладиться славой, держись за чужие вины. Он уложил меня в ванну беспечным пустым суставом, закольцевавшейся окольцованной птицей – банально слишком, ни плотностью, ни составом не отличаться, ни ветошью, ни излишком. Вот ты теперь Офелия, ты утонула, Мага, просто лежишь на дне, на всех корешках бликуя, как образец толерантности терпит тебя бумага, я примеряю маски, но к рыжему парику я всё никак не привыкну, бледная сероглазка, зеленые линзы вставишь, тут же мой принц тоскует, пойдем на реку, в правой руке почти не дрожит указка, там незабудки и лютики ветошью счастья цепляются к человеку.

СОВПАДЕНИЯ

Селия и Люсинда думают: «Как мы напишем книгу, населим ее персонажами – главный злодей, королева, хитроумный идальго, служанка, пекарь, столетье подобно мигу, не пей эту воду – козленочком станешь, только прямо, а не налево. Как они будут в этой паучьей банке чаевничать, есть крендельки с ладони, вспоминать происшествия за день и думать, что завтра сложат два и два, как они запнутся о куст сирени – нет четкости при поклоне, нет выверенности движений и мир между ними прожит». Селия и Люсинда думают: «Как мы поставим пьесу, как режиссер Станиславский, словно заправский голем, нам говорит: «Представьте, что вы идете по лесу, тут появляется волк», мы дрожим и от страха стонем, покрываемся потом холодным, простужаемся – это ноябрь, девятнадцатый год, Одесса, так вот и Вера Холодная, ей хоть несли мимозы», тут режиссер говорит нам: «Пора выходить из леса, правда, вы стали японками – слишком глаза раскосы». Селия и Люсинда думают: «Как мы поедем в Японию, чайный домик откроем, посадим там чайного человечка, который не бьет посуду. Зная, что счастья нет, наслаждаться начнем покоем, вот тебе наша любовь, изреченная ниоткуда». Селия и Люсинда думают: «Книга почти готова, как мы заставим читать королеву и дровосека их подробное описание, вес и объем улова, правда, тебе понравится, не сомневайся, Лека».

ДВЕНАДЦАТЬ РОМАНОВ

«Симона В. Спускается во ад»
Е. Фанайлова

Симона В. несет свою голову – к этому мы привыкли, спускается в пятый круг ада, жует крапленые ананасы, ее аппетит безобразен, как суть вещей – написано в “Курицын  weekly”, она вскрывает нарывы, вгрызается в атом массы. Симона заходит в вокзальный буфет, где курочка Ряба несет золотые вериги, она рождается заново, вытереть стол перчаткой тщетно пытается, пусть моя левая не узнает, что в правой двойной взрывчаткой зеркальце-зеркальце, мир возрожден из книги. Симона В. идет к чревоугодникам, дарит им томик Бродского, все мы стары, младенцем здесь не останешься – пилам риторики нечем заняться в сквере. Он поедает своих детей, вытирает рот полотенцем – каждому по потребностям, всем по тщедушной вере. Симона В. встречает Вергилия, он говорит на латыни, странная женщина и получает только останки фразы, я никого не люблю, но себя отменить отныне глупо пытаться, и смерти не кареглазы. Симона В. несет свою голову в дар тому, кто на площадь придти не смеет, разве что смотрит в окно, заплатив три пенни хозяину, три минуты, здесь не нужна усидчивость, скорость, сейчас стемнеет, и не увидишь главного. Вот они все, обуты, одеты, накормлены знанием, вот и Симона адом разочарована, и в запустении кто-то гудит над ухом, прими этот дар в знак моей воплощенности, всё остается рядом, жизнь моя полнится этой безбрежностью, как запределье – слухом.

МАРИ  ИЗЛИВАЕТ ДУШУ

То ли Кубрик выполнил все мои просьбы, то ли топил камины рассказами от лица впеченного в плоть Куилти, рассказами о любви безумной девицы Минны к швейцарскому пастуху, вот дернешь ее за нити - она принесет сырок, расплавленный солнцепеком, одна для себя в любимом. Он скажет, что это пошлость, и ты о своем далеком расплачешься, пастухом быть можно, и арлекином, и девушкой всех кровей в бутылочке из-под пены, ты ждал меня здесь, так вот пришла, промокнув чернила. В последнем письме писал шарлатан из морковной Вены: "Тебе, Медея моя, придется сказать: "Любила". Выше своей головы не прыгнуть даже солисту нашей оперы, ты отлично готовишь штрудель, все мои пациентки бегут на прием к Трисмегисту, рядом с ним на ковре моргающий черный пудель. Рядом с ним на кушетке дама (mon Dieu)- медуза рассказ о своих видениях перемежает матом (это иносказания), дар – не сказать обуза, но все-таки речь о Дионисе, даже пускай распятом». Анна читает письмо, кладет его в стопку писем и достает рукоделие - крестик болгарский гладок. "Как хорошо, что в мышлении мы от себя зависим, а не от этих китайских ребусов и помадок. Как хорошо, что подходит тесто, клиника опустела, все удалились в церковь - там хороши приходы. Я оставляю тебе на хранение недорогое тело и подыщу себе новое, чтоб не отстать от моды"

DER ZAUBERBERG

У Ганса Касторпа была невеста по имени Клара, она жила в долине и ела тыквенную окрошку, по четвергам обитателей пансиона всегда настигала кара в пылу философской беседы, дух превращался в кошку. И все говорили – дух витает, где хочет и ползает, где теплей, у нас бывают затмения разума, носим себя в починку, а Ганс возмущался и грел канцелярский клей, не веря, что выделка может сломить овчинку. Клара ходила под окнами и предлагала всем отведать домашней выпечки, мягкой, пустой, горячей, и всё потому, что я – лишь то, что не съем, а спрячу от всех за стенами острот и плачей. В пятницу все собирались и говорили: «Сойди, Моисей, мы здесь едим на золоте, плачем одним чернилом, здесь отставные поэты планеты всей – каждый тоскует о чем-то простом и милом». Знаете, Клара, если съехать с этой горы, просто окажетесь в городе, там простецы-пингвины. Нет, вы бредите, Ганс, пингвины порой хитры, вы для них – просто причина большой лавины. Знаете, Клара, опасность минует нас, вас по причине того, что не упомянуты в тексте, ну а меня отвезут на галеры, огреют веслом en face, а, может, успеем еще провалиться на этом месте. У Ганса Касторпа не было места и никаких невест, он ютился на подоконнике, ветреность проклиная, и думал, что он – лишь то, что сегодня на завтрак съест, и на ладонях блестела вечерняя соль земная.

ФЛОРЕНТИЙСКАЯ ЧАРОДЕЙКА

Флоренции было три сотни лет – кругом колосились ленты, кружкой лоточницы мерили сладкую кукурузу. Я не люблю Флоренцию – вылей ее из вен ты, выросли мы для ее ткачей, как из детской блузы. Так подумала Беатриче и  ушла на рассвете, выбралась за городские стены и крестик нарисовала, предполагая, что все мы будем совсем как дети – нужно осваивать азбуку, всё начинать сначала. Вот идет начальник бригады строителей, тайно кусты корчуя, пряча под ними монеты Проперция или язык павлина, нет, ничего подобного вытащить не хочу я, ошую и одесную книжна и триедина в молитвословии праздном иллюстративного материала вот идет Франческа да Римини, к имени не взывая, скоро они столкнутся, что ты здесь потеряла, одна из них – искажение, другая почти живая. Как же вы здесь только сына заживо, нет, почему не съели руку свою, что вводит во искушение ежечасно. Я не люблю Флоренцию – здесь каждый день метели, я ко всему терпима и безучастна. Вот идут читатели, смотрят в глаза друг другу – в тот день не читали мы больше и читать не хотим. Беатриче равняется выжимкам или любви к испугу, только варвары носят коромысла, гуси идут на Рим. Вот она здесь спотыкается, падает у колодца, смотрит в свое отражение и убегает вспять. Можно совсем без имени – столько с собой бороться и не заметить ангела, что не пришел опять. Он встречает ее у стен городских, протягивает чернила и лист лилейный, не потому что нет настоящих тем, а потому что, звезда морей, она его не любила, каждый окажется кем-то, но только совсем не тем.  

ЗАПИСКИ ГОРОДСКОГО НЕВРОТИКА

Через десять дней я сыграю  Сибелиуса без единой запинки, уберу все флажки во входящих, выброшу флаеры с прошлого Нового года, можно мы все не будем взрослеть? Эти крылья Тинки нужно нести в утиль, но опять подвела погода. Через десять лет ты сойдешь на этом вокзале, перебирая в уме все безопасные связи, они не пришли встречать, наверное, опоздали, конечно, весна и совсем не лечебны грязи. Они сидят в своих квартирах, смотрят «Гордость и предрассудки», иногда выходят на улицу пополнить запасы «Милки», а ты обещаешь им только детские книги читать и «Мальборо» без накрутки, и никогда не устанут ждать, и впрок закупают вилки. Через десять лет мы будем все так же на мягких креслах сидеть и слушать изрядно судьбою потрепанного Жадана. Предполагая, что мы честны хотя бы на треть и органом речи может быть ножевая рана (вот здесь ты скажешь: «Нет, оставь пиетет», сама с собой за тебя веду ненужные разговоры), конечно, мы не узнаем себя через десять лет, какой-то след, но это кротовьи норы. Через десять лет ты сойдешь на этом вокзале и будешь идти вперед по известной, давно проторенной магистрали, не слушая  прочих, на сцену выносят лёд, кто их разберет, я ночую в колонном зале, чтобы смотреть на тебя хотя бы те пять минут, когда ты снимаешь очки и щуришься на поэтов, и кто-то опять вспоминает, что все умрут и всё огребут, но это, конечно, Летов.

***
Здесь нужно поставить большие кавычки, как говорил Кузьмин, в пространственном отношении я не близка тебе долею миллиметра, иногда включу телевизор – там все, то другой, то один, то третий искать стихи заберутся в такие недра, а их там уже давно, наверное, нет, я прощу тебе всё за эти копи царя Соломона, я подарю тебе зайца и клетчатый серый плед, зимою мы будем на санках скрести со склона. Здесь нужно поставить большие кавычки, ведь ты там совсем другой, конечно, эффект отстраненности я на себя примеряю долго, твое неприсутствие здесь выдает тебя с головой и я создаю тебя заново, крепкое чувство долга. Когда ты городишь первое (весь огород), «Пиши» - мне говоришь, не думая, где здесь остатки плевел, я продаю городам и весям оскол души, лишь бы ты мне так запросто не поверил. Лишь бы меня ты так нежно не полюбил, чтобы менять построчно на запятую. Нет, оставаться книгой не будет сил – кем же еще, листаю, люблю, целую.

***
Я, конечно, уеду из этого города в город совсем другой, конечно в прообраз небесного Иерусалима, и это простое желание выдаст меня с головой – что я хорохорюсь одна и никем не любима. Я конечно уеду из этого города – здесь не всегда зима, хоть за это могу быть кому-то я там благодарна. Все свои полудетские комплексы крошишь сама и выносишь на пристань, река называется Марна. Ты мне больше не нужен хотя бы как тема письма, как предел равновесия, неизбываемый минус. Ты, наверное, думал: «Минует ли нас Хохлома, расписные шкатулки и ложки три триста на вынос». Я, конечно, уеду из этого города, ты не заметишь, нет, потому что у нас бессистемно падает божий сервер, а твои знакомые правда передадут привет, и ты как и прежде спишь головой на север.

ПЕРЕКРЕСТКИ

Эдна и Александра носят белые платья, надеются встретить принца, читают Эдгара По, в портретное сходство веря. Я дошла до трехсотой страницы, тебе до сих пор не спится? Я хочу дочитать непременно, должна же найтись потеря. Вот они ходят в райском саду, пекут пироги с брусникой, девушка, бросьте свои изыски, давайте сбежим отсюда, нам прописали сыроедение, вас ведь назвали Ликой, кажется, нет? Значит, прежде Лилит покупала у нас посуду. Эдна и Александра вздыхают, перевернув страницу. Милая Ева, у нас еще будет свой миллион, ах так, ничего не нужно? Еще невзначай привяжусь к нему - думай, смахнув ресницу, лучше уйти сейчас, поспешно и безоружно. "Кто здесь поставил эпитеты?" - думает Эдна утром, - "Ведь и вчера их не было, и послезавтра тина. Я отрицаю логику пыльным нутром и Лурдом с мутно-святой водой, опять хороша картина". Как мы застряли на этой странице, в коротком диапазоне больше не сыщется истины, бальные танцы и сливки с корицею, три голубца с сорбетом. Мы вполне овладели искусством жизни, построили дом на склоне, сидим и читаем Эдгара По, поделившись прочитанным, тут же забыв об этом, открываем блокнот и пишем: "Лигейя была хороша собой, а Аннабель Ли - не слишком, но всех постигло одно открытие, героиня на героине (это уже другая книга, а книг у нас тут с излишком), бедная бледная деточка, все нам должны отныне. Все оставляют открытый финал, надеясь, что так прочнее - что-то еще устаканится, что-то войдет в привычку. Как же идет чепец фланелевый нашей грудной Лигейе, автор с пушистым ершиком прячет в руке отмычку.

ВОСПОМИНАНИЯ О ЕВТЕРПЕ

В стране Гипербореев
Есть остров Петербург,
И   музы  бьют  ногами ,
Хотя давно мертвы.
К. В.

Я захожу в рыбную лавку в Зареченске и покупаю форель за четырнадцать су со скидкой. Ты присылаешь мне письма цвета луны и малины вянущей – гамма твоя бедна. Мне объясняют, что мир – вода и я тоже должна быть прозрачной и ртутно-жидкой. Снова февраль, я моргаю, «дыра в моем сердце – банальная бездна без дна». Я выхожу из лавки в Зареченске и  забиваю окна в чужом подъезде кипами хвороста, тюками скользких метафор – тебе больней – я подкрадусь к тебе с белым воланом, скажу: «Провалиться нам всем иль остаться на этом месте. Будет здесь город и яблоня, яблоня ближе и мы остаемся с ней».

***
Формально вы правы, конечно, – во чреве Парижа живет Иона, беспамятен (этим словом обозначают амнезию без метафизик). Мое кольцо жмет мне, и я глотаю много ненужных звуков, но вы заждались окончания – вот и опять обед. Мое кольцо не содержит камней, изречений, посылок и выводов – только три капли бульона, но это для рифмы, которая здесь, как из принципа вы догадались, отсутствует полностью. Вот и Иона-простец зашел в преисподнюю и заказал мармеладу (в провинции нравы не слишком изысканны), двери закрыв.

***
Маркиза маленькая знает, как по ночам холодеют слоги, во сне ей кажется, что она – один беспокойный лорд (как известно, счастлив, кто вниз головой успевает увидеть что-нибудь кроме его эклоги), и говорит себе, что не могла написать такое, и он этим очень горд. «В присутствии себя мне бывает порой неловко поверять вам свои секреты» - говорит председатель домоуправления, открывая камфорный спирт. – «Но по нашему летоисчислению все мы – рыбешка из Леты, а с ней ничего не случится, пока она верит и спит». Маркиза маленькая знает, что он убит, а она осталась сосудом. И что такое она – сосуд, в котором, или огонь и т.д., огонь, в котором она поджигает перья своим гарудам, и все превращаются в пепел и пляшут в своем Нигде.

***
«Черная кровь из открытых жил» написал и помыл посуду, вышел за солнцем и кренделем в шаткую boulangerie, вернулся и дописал: «Ничего никогда не забуду, но все говорят, что память напрасна, а ты говоришь: «Умри». Я отвечаю: «Нет, понятия – это шалость, и если нужно быть объясненным кем-то, лучше не быть совсем. На этой паперти мы стоим вместе, вдвоем вызываем жалость, но ты говоришь: «Я честнее и потому их ем». Я раскрываю, никем не замечен, карты, и в бездну вхожу без стука (кажется, это сюда забрело из другой поэмы – любовь не зла). Я вызываю в себе интерес, но потом наступает скука и пресыщение, пресуществление, ты ведь меня привезла в эти кому-то довольно родные пенаты, и остаемся здесь, мы растения (почва и кровь, сады). Черная кровь из открытых жил, потому я ряжусь в сократы. Ты до сих пор сидишь и слушаешь, как бессловесна ты.

***
Я говорю: «Я чайка», но все-то знают, что я плохая актриса, и всё, что я говорю, существует на самом деле и расписано по ролям. Со сноской на полнолуние часто я превращаюсь в Рейнеке-лиса, иногда я Гензель и Гретхен, Улюлюм или Улялям. На самом деле безличности и перьеватости нужно слегка стыдиться, и дописаться до чего-нибудь, что нам укажет путь. В этом городе есть только я, и я – это только птица, и эту рыбную лавку в Зареченске тоже куда-нибудь. Ты присылаешь мне письма цвета луны и малины вянущей – в мире такого блага не остается места для птиц небесных, мирно клюющих плов. Но из всего, что здесь перечислено, может родиться сага – многостраничное дерево, маленький ад без слов.

GESCHLECHT UND CHARACTER

Настройщик землетрясений приходит к юному Отто и говорит: «За свое своеволие вы поплатиться вправе, достаньте «Мир как волю и представление» из киота, а также свой портрет в золотой оправе». Послушайте, отче, мне нравилась девушка, да, ее звали Фрида, ее подруга-актриса жила в оркестровой яме, бросала хлебные крошки на крашеный пол из тиса, глотала осиновый кол в какой-то мещанской драме. Ее портрет висел над моей кроватью – волосы цвета пепла, заученный набело текст прославленного Эжена, ее голос не пострадал и память почти окрепла, на сцене лежал пенопласт и все понимали – пена. Потом она открыла окно и оказалась выбитой на асфальте, на все четыре стороны света указывая прохожим, так просто остановитесь и побольней ужальте, всем хочется пустоты, особенно с нею схожим. Фрида пришла и достала сепию – зарисовать пробелы, положила ей в руки молью траченного ягненка. Я купил за двести рейхсмарок венок из омелы, потому что всё должно быть печально и выглядеть очень тонко. Потому что мы опускаем руки в душу ее и там ворошим предметы, находим нужные фразы и точные обороты, и Фрида мне говорит: «Омела увяла, где ты берешь такие цветы – унизительно до икоты, нам нужно очень много цветов, чтобы скрыть рубцы под манжетом». Знаете, отче, я тоже подумал, что в теле должна быть рана, какой-нибудь тлен поэтический, и при этом  я вижу, что жизнь дается нам слишком рано. Настройщик землетрясений приходит к юному Отто и уносит его в подпол, односложно скрипят половицы, и от всех его слов остается одна икота и со звоном зубовным падает на страницы.

КУБИКИ

Можно сказать, что я – парящая хлором вода из-под крана или французская пудра. Можно о том же сказать как-нибудь иначе или совсем промолчать. Иногда выбираю второе и вне сомнения так поступаю мудро, и горит на моей подушке седьмая, как лен, печать.

Можно сказать, что есть во мне нечто от рыжей Нинон и Фрины, если тебе о чем-нибудь скажут подобные имена. Иногда выбираю второе, и мне улыбаются ветреные витрины, и плачу за чужое бессмертие жизнью своей сполна.

Можно сказать, что Дания – не тюрьма, и мой бедный Йорик выжил, женился, родился заново и воскрес. Всё это правда, но иногда одиноко в душе до зеленых колик, бедный мой кролик в осенних лугах словес.

Можно сказать «я тебя люблю» - это будет созвучно многим читателям утренних приложений воскресной моей мечты. Всплакнуть над знаками препинания, слогом моим убогим, но если всё это куда-нибудь выбросить, здесь остаешься ты.

MUTTER UND MUSIK

Мать выбирала музыку, клавиши терла фланелью, смоченной лавровишней, у нас было три просторных комнаты, кисломолочный холод, храни по соседству Шумана – и никогда не окажешься больше лишней, никому не нужны мои ноты – он был слишком глуп и молод. В этих блочно-панельных домах не говорят о Блоке, в море плескаться до осени, по вечерам всплывая, зрители говорят: «Вы слишком к себе жестоки, никто ведь не смог уложиться в программу, не думайте, что другая я играет Шумана лучше веснушчатой, неказисто прикрыв колени в зеленке платьем клетчатым и забыв, что всё это пройдено и сейчас играть бы этюды Листа, а все чернила вылить кому-нибудь в водослив». Но в этом нет никакой особенной доблести или самоуправства – берешь этюдник, ноты и ударений словарь, и если всегда говорить о смерти, вокруг соберется паства, таких не убить жалеючи, как было когда-то встарь. Ты понимаешь – все швы не пригнаны, так и торчат из текста, вот тебе молоток, вот тебе мыло-веревка, для жизни почти невеста, мать не любила море и переменный ток, но зато выбирала книги без признаков омертвенья, без лиловых пятен на переклеенных корешках, выбирала зеленые мази и плачущие коренья, и на верхней до обрывался уснувший Бах. Можете мне подарить пуд соли морской – и дольше века в аскезе пишешь о радостях плоти, которой вне текста нет, ну а потом понимаешь, что кто как не Перголезе – самый последний, но тоже ненужный поэт, и по веревочной лестнице можно в такое небо, где не едят барашков, а красное… ну хурму, и попроси о милости ну вот хотя бы Феба, или воздастся многое только не по уму.

ЛЕПЕСТОК

Кристина со станции Zoo примеряет фату и платье, ich weiss nicht, was soll es bedeuten, вчера прислал смс-ку, и ничего теперь не желаю знать я, если только уменьшить резкость, не так вот резко, но зато ты нравишься моей маме, три языка совершенно здесь  не помогут, в жизни нужны глаголы, и натуральный загар закрывает пена, и остаемся в раю голодны и голы. Смотри в себя, выращивай салат-латук и надежду – что-нибудь непременно вырастет, птицы оставят гнезда, улетят на юг, я скрою в себе невежду, разовью способности, буду гадать непросто – любит-не любит, к сердцу прижмет, зато ты думаешь много, зато ты список кораблей дочитаешь до половины, потом удивишься точности и равновесью слога, потом случайная мель, или может – льдины. Зато ты нравишься одноклассникам, они стерегут корзину, всё останется непрочитанным, чистым письмом химера, вот корабли приближаются, ты убираешь льдину, хотя понимаешь – это уже не мера, все выходят на берег, едят пломбир и молчат, выравнивают поверхности, ставят каркасы зданий, находят пустые норы и садят туда зайчат, Кристина варит лапшу, избежав страданий.

ЗЕЛЕНАЯ КРУЖЕВНАЯ ПЕРЧАТКА

Меня зовут Вера, я верю в Блока с двенадцати до четырех утра, даже сила тока и напряжение в этой сети устремляется в никуда. Мой рост сто семьдесят три сантиметра, я сижу в «Шоколаднице» с Мартой Кетро, пью чай и в себе открываю недра, тонально блестит руда. Пишу тебе с Мартиного лэптопа: «Не думай, что это почти Европа, могла бы стать я кустом жасмина (перечеркнуть «укропа») в театре Но. Себя краду я здесь то и дело, мигает лампочка – всё сгорело, в каком кругу, где бело и бело, застрял давно. Читаю письма – следы санскрита, скучаю в пригоршне общепита, не от любви, но всё крепко сбито, уйди в себя, потом, вернувшись, открой мне двери – я засыпаю с кровавой Мэри, мигает лампочка – мы сгорели, себя любя.

Вере Павловне снится десятый сон – с двенадцати до четырех утра в «Шоколаднице» с Мартой Кетро, вдруг заходит она – Незнакомка с посохом из ливанского кедра (нет, посох ей не идет), сидит за соседним столиком, перья павлина колышутся – сила ветра в этом районе слишком значительна, пламя стирает лёд. Вера Павловна пишет с Мартиного лэптопа, и завтра под вальсы Шнитке черкну пару слов ей – держаться на нитке, страницы листать и летать. А вот примечание о Незнакомке, здесь мелким шрифтом на самой кромке, но звуки трения слишком громки, молчание – благодать.

А я та самая Незнакомка, редактор текста, пишите громко («дышите громко» сказать хотела apres moi). Они сидят здесь – табак и дьявол, и кто здесь правил, без этих правил не быть им рядом, но я купила на них права. Я сижу здесь с ливанским кедром, Вера блуждает по темным недрам, а тот, кого назвать невозможно, пишет и спит. А завтра кто-то из них проснется и к новому миру прикоснется, себя потеряет, потом найдется, the morn will come and the meat.

ОЛИВКОВАЯ РОЩА

Мистер Пруфрок курил кальян в британском доминионе – сердце красавицы склонно к изменчивым отклонениям от оси, пигмеи несли ему сахар-сырец, он уже помышлял о короне, примерял горностай, а пигмеи твердят: «Откуси». Он доставал из ловушки безвременья только зубные протезы – память от сахарной пудры врастала в коричневый грунт, чтоб никого не забыть, он читал наставленья Терезы – вера есть мера любви, исторический бунт. Пусть все дети и дворники Британской империи читают мои сонеты о лилии в долине и пространстве ночных дорог, пигмеи несут птифуры, по моде ночной одеты, мода есть мера вещей, исторический Бог. В классе восьмом вдохновение точит твои софиты, распоряжаться здесь как дома, как в метрополии, зря, высыпайте шашки обратно в стол – вы уже убиты, искупая чужою кровью и над добром царя – чужое добро родней своего, кто бы мог сомневаться, право, пусть все дети и дворники Британской империи учат правила нашей игры, пигмеи приносят ломберный стол, слева Бог и мое право, справа какие-нибудь неусвоенные миры. Мистер Пруфрок любит мадам Люсинду, она читает мисс Остин, раскладывает пасьянсы – то Джон выпадает, то Джим, наш общий мозг временами бывает костен, но все-таки верен и вечно нерасторжим. Пусть все дети и дворники Британской империи станут большим пигмеем, приносят сахар-сырец и варят качественный рафинад, если сгорим, то хотя бы себя согреем, рядом находится ВДНХ – безразмерный ад.

ЗАРУБЕЖНАЯ ПОЭЗИЯ

Дорогой месье Тургенев, вот маникюр на дому предлагают дешево, бабочка из улитки никогда не родится, их съела моя Му-му, и жители здешних имений, ночью зарыв пожитки, отправились прямо в рай, где всем танцевать канкан, сегодня варить буайбес велела мадам Полина, а вам откуда помнить, но был же причетник пьян, не всё же дешево – только слова и вина. Мадам Полина глядит на обложку – опять Монтень, ну надо было в школе учить французский, в слогах плутая, но как всегда не сложилось, Ванечка, бог мой, лень, ну ты подумай, какая грамматика, я живая. А вот еще переводы из Гейне, но это уже не слог, ходить босиком по отмели, верхнюю до срывая, если бы ты был мой, совсем ничего бы не смог, ну выучил азбуку, выпек три каравая, а здесь приходит серафим, вырывает тебе язык, вставляет свой камертон в хроническую трахею, и ты понимаешь, что грех твой уже велик, ты равен яблоку и равноценен змею. И ты понимаешь, что расточаешь яд на тех других, которым не нужно яда, ну выучил азбуку, буквы стоят подряд, никто не выбьется на миллиметр из ряда. Кому признаться – я же не знаю нот, и в свой черед расписки твои скрываю, какие цифири, Ваня, подайте йод, а рана в горле зарубцевалась к маю.

ОБОЗНАЧЕННОЕ ПРИСУТСТВИЕ

Ей всегда по утрам не хватало хлеба, приходилось спускаться один квартал, ибо жизнь была пуста и нелепа, и рассвет над городом слишком ал. Ей всегда по утрам не хватало джина, гладиолусов или морских солей, эта жажда крови – почти причина, уходи отсюда и не жалей. Ибо жизнь была пуста и нелепа, дворник крал облигации на трюмо, выходила из дома и шла до склепа, а потом обратно, вот так само всё должно, наверное, разрешиться, генеральской дочери важный вид, кашемир развит и стальная спица над огнем, как лист, партитура спит. Ей всегда по утрам не хватало слова, выходила на улицу – дворник здесь, существую, значит – пишу вам снова, и еще сто грамм корнишонов взвесь. Ты проходишь с этой крупицей в желтом, на других не смотришь, они молчат, ну еще один оказался чертом, накормил говядиною зайчат, ну еще один словно мелким бесом, на прилавке нежится свежий бри, посмеяться хочется над процессом, над своим забвением, говори. Эта память девичья здесь в упадке, волос долог, да безответен ум, корешки твои были прежде сладки, а теперь вершки вычитать из сумм. На туманность крашеной Андромеды не накинешь больше чужой платок, здесь бесплатный суд, а еще обеды, а еще традиция между строк. А еще трагедия, песнь косули, а еще какой-нибудь небоскреб, ну пришли молочники, все уснули, каждый зритель что-нибудь да огрёб, каждый видит сон о своей Маргоше – покупает в лавке двойной букет, на проезжей спать никому не гоже, только мест других на странице нет, потому что жизнь не была нелепа – просто где-то теплилась на столе, ей всегда по утрам не хватало хлеба – остывает хлеб на ее золе.

САМОЕ ДОБРОЕ СЕРДЦЕ

Думаешь: «Ну и не пей вина, Гертруда, истины нет в «Божоле», вчера заходил Пабло, принес беарнские артишоки, теперь корешки валяются на земле, а к корешкам морозы порой жестоки, хочется вырыть могилу или взобраться на Сен-Сюльпис, обозреть оттуда окрестности, есть сгущенку, потом вернуться на землю – сделать себе сюрприз, я мыслю изысканно и несказанно тонко». Фрекен Юлия думает: «Ну неужели меня действительно нет, неужели меня придумал тот господин в шлафроке, когда наливал коньяк после завтрака, ставил его в буфет, а к коньяку морозы бывают порой жестоки». Генрик думает: «Нет, к сожалению, вас придумал совсем не я, истеричные дамы, что падают в обморок в пьесах Брехта, или как там его, все равно у меня семья, и себя обозначу я несоразмерным «Некто». Думаешь: «Новые бездны нужно пытаться в себе открыть, до четверга осталось немного времени, дальше – больше, нужно достать лопату и равномерно рыть, неврологический диспансер, оккупация нашей Польши». Фрекен Юлия думает: «Как мне любить себя, как не заходить за эту линию, вечно ходить по правой, как геройствовать в рамках текста, других губя, и несмотря ни на что всегда оставаться правой». Генрик думает: «У Сократа не было «Божоле», поэтому он разводил цикуту в гашеной марганцовке, пусть это авторский вымысел – в нашей густой золе водятся черви – немыслимые концовки, театр для всех и ни для кого, плата за разум – вход, нет, что-то я путаю, правда, некогда разбираться, правда, двери закрыты, никто сюда не войдет, жителям вечности страшно за ручку браться». Ну как можно быть поэтом, откуда такой изъян, новая темная радость чужого крова, нет, почему традиция, и ничего не пьян, просто выходишь на улицу – краденый мир, всё ново. Думаешь: «Хочется здесь поставить банку для дождевых червей, саму себя окружать теплом, саму себя подцепить на удочку и положить сушиться, и притвориться лучше, чем в жизни, тоньше, полней, живей, нарисовать свой город – кажется это Ницца».

КОФЕМОЛКА

Жан-Луи Давид хотел рисовать Марата, смотрел на сепию, кобальт, лазурь, а Марат угрюмо вспоминал, что в парламентских прениях стойкий отёк когда-то получив, при искусственном освещении не выходил из трюма, этот чердак-каюта, когда-нибудь нас с тобою, к божественной смуте примешанных, не разбирая даты, с парохода чужой современности сбросят вниз головою, чтобы жить в ожидании премии или уже зарплаты, Шарлотта строчит платок, опостылевший тёрн сливовый. В мире много пустых случайностей, если, других жалея, душить его чем-то другим, ну испортишь кисейно-новый, никто не поймет, «Черт бы взял тебя, Галатея» - напишут в углу, так мало подрамников, не поместилась снова, покупает индийскую пену и соль морскую для ванны, какая разница мне – вначале ведь было слово, и потому с тех пор слова не в пример чеканны. А платье нужно старое, сверху еще передник, Марья Ивановна, можно растить алоэ? Этот живой мертвец – немыслимый привередник, каждое утро смотрит в толпу и ищет лицо другое, которое можно бы возлюбить, как плоть свою, несуразно, греть ее перед сном угольями, и, лелея, верить, что это ты. Но я ведь на всё согласна и берегу кинжал на птичьей груди, как змея. Носи в себе свою смерть, а я рисую так быстро – она войдет, поднесет тебе список, они ведь уже убиты? Можно мне вас любить тихонько, а пост министра не бывает пустым, в прихожей грустят Хариты. Не поднимайте глаз на меня, читайте как можно дольше, храбрым в своем безумии некуда плыть отсюда, если я выйду отсюда, хочу непременно в Польше дом с мезонином – могу же я верить в чудо. Он открывает конверт без адреса и без марки, красивые девушки часто безграмотны свыше меры, Жан-Луи Давид – классицист, потому застывают парки, и крадут из буфета фарфор онемеченные химеры. Можно мне вас любить – я не просто стальная дева, чудо из Нюрнберга, выжжена темной хною песня моя, начинается песня слева, но вы медленно тонете, чем-то подобны Ною, и погружаетесь в эти воды – больше я не увижу, как покидает душа пределы привычной плоти. Жан-Луи Давид посмотрел на холст и увидел простую жижу, и достал кинжал, чтобы жизнь свою оправдать в работе.

СКАЗКА О ПОИСКАХ СЧАСТЬЯ

После войны за испанское наследство остался чайный сервиз, Ванессе нет двадцати, поэту полвека скоро, мы сидим на горе и, конечно, не смотрим вниз, иногда на землю летит перо с моего убора, внизу продают настурции и карамельный яд, Уайльд редактирует ежедневник модных новинок рынка, огни большого города, кажется, не горят, и под периной горошина, в сердце льдинка, скудный свой поэтический минимум выказать всем готов, Ванессе нет еще двадцати и слушатель в ней пристыжен, дворники сыплют соль и ловят сачком котов, никто здесь не сетует из-за нехватки вишен. После войны за испанское наследство остался колбасный цех, несколько рюмочных и дорогих гостиниц, старая искренность, что не одна для всех, нужно горчить – и получишь большой гостинец, так полагает Ванесса, но всё-таки тихо спит, пока поэт говорит о пользе просодий для жизни, ей снится белочка, зебра и Айболит, и высокая ель – хоть вниз головой повисни, а что такое в любви – ну ничего ведь нет, разводишь марганец и получаешь что-то. Плохой пример – говорит на это поэт, ввязаться в это глупо без антидота, ну получил наследство, столько крови пролил, теперь сидишь на горе с Ванессой в очках и с прядью, листаешь словарь неизвестных рифм из последних сил, и лунный серп бледнеет над водной гладью, она кивает – это и есть поэзия, что еще за рожна нужно читателям приложений (роман с продолженьем в скобках), и раскусив печеньице, стану тебе нужна, и привезут две партии нам  в золотых коробках.

О ЛЮБВИ

Она пишет: «Чертовски хочется, чтобы меня хоть кто-нибудь ждал – мы будем вместе жарить яичницу на экваторе, пить Chivas в застенках МУРа (последнее точно для рифмы), так нелегко сохранить присущий тебе накал, и на всех восклицательных знаках никнет клавиатура».

Она пишет: «Своим присутствием ты вдохновляешь меня на скандал, и дай-то бог из меня получится строчек двести. Зачем-то хочется, чтобы ты мне верил и мысленно осязал, но это немыслимо – скоро мы пропадем без единой вести».

Она пишет: «Твое присутствие лечит и тяготит (всё это с пометой «лит.» всеведущим для приманки). И если мы пропадем бесследно, я предлагаю Крит, а ты заменяй его на любые ближайшие полустанки».

***
Девочка думает: «Я могу прочитать наизусть “Duineser Elegien” и рубайят, я гуляю по крышам, когда все спят, я в себе задушила фею. Я живу наугад три столетья подряд, но птицы и камни опять твердят, что я не могу, никак не могу оказаться ею. Она выходит из поезда и открывает рот, и произносит что-то приветливо и устало, и я начинаю думать – свершится сейчас, вот-вот, это последний ход, но слов для меня не стало». Девочка думает: «Я выхожу из поезда и открываю рот, и за щекой скрываю запретный плод, и что-то саднит маняще. Я думаю – это море, и если построить плот, то все мы окажемся в темно-зеленой чаще». Иногда они встречаются взглядом, но всё это суета, иногда цепляются локтем: «Куда ты идешь, не видишь?» Одна, другая, опять одна и совсем не та, но с другой стороны моста их ждет свой бездомный Китеж. Давай поменяемся взглядами, будем взрослеть в метро, я оправдаю твое доверие и научусь лучиться. Ты мне срываешь душу  и смотришь в нее хитро – там за подкладкою овощем спит синица.

***
Ассоль сообщает знакомым: «Я научилась стоически выживать – теперь ни слова о нем из меня вам не вытащить и под пыткой. Я каждое утро желаю ему попутного ветра и рисую морскую гладь, а потом вытираю пальцы салфетками с одеколонно-густой пропиткой». Ассоль сообщает знакомым: «Я месяц питалась только солью морской, но тем не менее мне живется и через силу сладко. Я каждый вечер желаю ему не делиться своей тоской со мною, он думает – в женщинах есть изюмина и загадка». Ассоль сообщает знакомым: «На самом деле он – это тоже, конечно, я, но только в другой проекции, если вам так угодно. Мы с ним тряпичники и лоскутники, мир для себя кроя, запнулись о занавес, где красовалось «годно до этого места» и дальше еще чуть-чуть, уже по инерции, чтоб не сказать похуже». Ассоль говорит друзьям: «Завтра нам отправляться в путь, что бы это ни значило в этой лазурной луже».

ЗАОЧНОЕ

Иногда попадаю в твою строку меж березок Семирамиды (на десятом пробеле любимая Эрика выплеснет в небо злость). Вот моя последняя родина – карты ее и виды, иногда прорастает овсом и в ладони пустая ость.

Иногда замечаю, что в этой пустоши глупо любить друг друга, и нет таких оборотов причастных, которым себя взаймы, и Шоша не знает, когда просыпается в ней Мишуга и пишет колечками в небе чужое «мы».

Иногда замечаю вскользь – всё проходит и даже это, вот моя последняя родина – сумрак сентенций влёт. Иногда попадаю в строку, чувством пользы слепой согрета – ты даруешь мне путь прямой мимо хода своих тенёт.

Даже это пройдет, ты мне скажешь – Шоша моя Мишуга, несмышленыши редкие, всем нам в аду гореть до скончания века, потом воскресить друг друга и, окутав руном, в небосвод запечатать клеть.

ОХЛАЖДЕННЫЙ МЯТНЫЙ КОКТЕЙЛЬ

Немного вина – наша вечность сдобна, имбирная кровь, сахарин, и скорбна ее удивленная тень - от нас останется сонный глаз. И я не заметить себя способна (в прихожей темно и душа утробна), и в наши увитые тюлем окна заглядывал Волопас. И ты отрезаешь меня без мяса, и в лужице рифмы живая масса займет удивительно много места, нам тесно – подходит тесто. Оно заполняет пробелы, поры, и мы покидаем себя, как воры, меняемся тенью, убранством стихов, и делим убогий улов. Цепляйся за эти знакомые числа (на небе темно, а под кожицей кисло), а небо и плод поменяешь – не съесть нам то, что исчезло, но есть. И я вырываю тебя из грядки – нам долго твердят, что остатки сладки, так хочется в сердце твоем истлеть, потом превратиться в медь. А все-таки нам это, видимо, снится, мы тоже хотим опериться, как птица, взлететь неуклюже – в соседском окне «Ты помнишь ли, друг, обо мне» поют с соблюдением ритма и тона, и новая поросль выходит из лона земли, и к чему нам еще ни стремиться: мы – белая чайка, бесплотная птица.

ХРЕСТОМАТИЯ

Незачем вам больше читать Троллопа, грачи прилетают в среду, нужно вызвать настройщика, выправить пианино, разминайте пальцы, играйте Черни, скоро и я приеду, а Троллоп – век девятнадцатый, пишет длинно. Незачем вам писать от руки, но можно на ремингтоне выстукивать мне, что любовь обрела Катулла, пустота обрела Емелина, дальше в таком же роде, полагая, что смерти нет, не смотрите в дуло. Незачем вам говорить: «И я в своем теплом теле,  как в безвоздушной комнате, герань и тюль с бахромою», иначе скоро на самом деле приеду, всякая живность становится очень злою, а иногда печальною, ах, Фелиция, лето, все инструкции прячут на обороте, и возвращение – вовсе уж не примета, вы голодны и опять не о том поёте. Незачем вам больше читать Троллопа, все герои с повинной приходят, отчитываются за прожитой отрезок, а он опять не ограничится половиной, автор, что с него взять, и бывает резок. Незачем, сидя в поезде, считать грачей и стаканы, странные разветвления необретенной мысли, нужно отформатировать сколы, соринки, раны, незачем-незачем, с вами теперь зависли, и только Троллоп на сто двадцатой странице, пачули витают в поезде краденым ароматом, а вы наконец увидели и уснули, и ходите по миру в воротнике измятом.

VIP-ТЕАТР

Пергидролем намазать локоны, словно ты Марика Рёкк, больше на правый висок, луковку ухватила, другие уцепятся за подол и на что ты меня обрек, научил говорить по-немецки и запинаться мило jeder fur sich und gegen alle mein Gott, красная-красная веточка недорогой рябины, устным преданием развлекаясь на Новый год, ценишь свои нелепые половины. Можно сложить из них Потешный свой городок, это сплошная линия и Ледяная дева, ветер срывает каркасы, ветер к тебе жесток, лучше висок, который сегодня слева. Ангел-хранитель Марики, маленький ангелок, птенчик нашкодивший в школьной своей проказе, ветер опять бывает к тебе жесток, слаб голосок твой на Александерштрассе. Это совсем другая девушка, плоская, словно лист, просто двухмерная, девушка из картона, только зрачок бывает порой искрист, но не сейчас, так бывало во время оно. Сидит за прялкой и думает: «Ну и на что ты меня обрек, забрал помазок, смягчающий гель и бритву, ну потом фонарь, аптека, не прав был, конечно, Блок, до всех сражений мы проиграли битву». Просто сидим на реке вавилонской и сливовицу пьем, этим велели кланяться и подарили грифель, ну а у нас нет прошлого, нас не возьмешь живьем, после опишет какой-нибудь новый Вигель.

Твоему народцу предписали идти в Воронеж, губами калеными припечатывать краденый поцелуй, но ты понимаешь, что их в себе не схоронишь, сколько о вечном невозвращении ни толкуй. Без разрешения в память твою проникли, Бог сохраняет всё, даст Бог – и их сохранит, или не даст, ты себя изымаешь weekly, в сердце стучит оприходованный карбид. Бедный народец, себя ради рифм тираня, сонм городских сумасшедших изображает здесь, бедная девочка в доме Отца, Аня-Аня, под абажур, под зеленую лампу не лезь. Золото рыбье пастушечье в красном фонтане, библиотечная участь и книга на день, блудные дочери пишут сердечное Ане: «Лучше в горошек зеленое с розой надень». Бедный народец, песочные замки разрушив, скуку смертельную детям природы привив, смотрит на мир из желтеющих матово кружев, крив и прекрасен, но больше, наверное, крив. Ты их судьба, бесконечно томящая Аня, пишешь им росчерки из-под чужого пера, миф и судьба погибают, друг друга тираня, черная бездна, большая пустая дыра. Некому верить в тебя, кредиторы под окна пони троянского волоком приволокут, вновь пустота, чем заполнить ее я способна, черная кровь, вороненая сталь или жгут. Твоему народцу велели смотреть неотрывно, каждую каплю два раза считать за окном, ты не придешь – это ливень и прошлое дивно, руки дрожат, закрывая прочитанный том.

Дети Нового мира не любят оплошности флоры, придумают рифму, потом другую, потом еще и не ту, или создай себе персональный ад, или иди в обходчики путей сообщения, выращивай помидоры, окучивай капустные грядки, играй в лапту. Или создай себе персональный ад, или читай на openspace о постановке Корнеля, Жанна Самари в роли невесты Сида декламирует Родионова или спит, а ты думаешь – ну и мели, дольше века твоя неделя, столько накоплено святости и золотых обид, можно писать о закате Европы или уже о расцвете, расцвечено алым что-то в предсердии и саднит. Жизни такие просторные стянуты здесь, мы дети, и заливаем оловом краденый аппетит. Или создай себе персональный ад с капканами Саус-парка, или опустошай кормушки для замерзших в руке синиц, повторяя: «Всё в руце Твоей, а мне почему-то жарко, нет окон в доме Твоем и несмазанных половиц». Совсем ничего нет, даже наполовину, пишу себе гусиным пером, чтобы потом не забыть, чтобы, когда наконец-то себя покину, меня покинула страсть к вязанию, рук бессловесных прыть. Или создай себе персональный ад, или вари окрошку, заведи сиамскую кошку или нового близнеца, будем письма писать, будем верить и ждать понарошку, будем пить «Золотую осень» с замыленного лица.

В этой стране нужно жить долго и есть овсяные хлопья, поднимать гантели на два килограмма и ежедневный кросс, в банальную цифру тридцать семь плюс-минус десять, холопья поступь твоя – ты думаешь, на подоконник бос. Чем там закончилась эта история, бедная Эрендира, фата из старого фетра, нет, Фетом был полон сад, в этой стране из подложных молекул мира выживший Лермонтов, чтобы не нарасхват, чтобы не в передачах об НЛО в Можайске, как я любил вас ранее, боль превращая в скрип, будем теперь томительно мы говорить по-райски, нет, я совсем не песенник и ко всему охрип. В этой стране нужно построить сруб  между банком и зоосадом, ну выхожу один на дорогу, в двадцать два петля – моветон, это высокая ель, высокая роль и рядом никого не должно оказаться, какой-нибудь просто «он», и тьма объяла его, проглотила, как рыбу фугу, совсем не поморщившись, водкою не запив, радость невоплощения, мы не равны друг другу, просто один петляет здесь, ну а другой – в курсив. Даже чужой и беленький (кто вас полюбит черным), даже родной, не выстрадав что-нибудь по уму, пишет характер правильным, правый мизинец – вздорным, текст обрастет решетками, всех заточив в тюрьму, и в какой-нибудь глупой щели лежит золотая пуля, из тех, что поднимешь – и тут же кладешь в карман с пиететом какого-нибудь афериста Феликса Круля, в новой стране дополняя список полезных ран.

Улицы этого города намазаны канифолью, в переходах продают подснежники по бросовым ценам, семечки и урюк, по утрам приносят Кундеру к остывшему изголовью, «Вальс на прощание», больше не будет читательских мирных мук. Ты говоришь ему, что совсем не похожа хотя бы и на поэта, ни на кого совсем не похожа, не обладая средствами идентификации, достаточными в пути, думаешь – смертных спасает белково-сливочная диета, жду ли чего, надеюсь ли – просто вперед лети. Улицы этого города намазаны мармеладом, муха-цокотуха за самоваром проводит неспешный век, жизнь казалась теплицею, после казалась адом, стройками  века насытившись без Колизеев-Мекк, сковородочным шкворчанием маленькой злой души, буквы ложатся правильно и не ложатся косо, всё остальное сладится – только вот не пиши. Только вот не записывай мысли вдогонку о детстве Тёмы, а был ли мальчик, а мальчика не было даже на отворот, красный цветок распускается, не размышляя, кто мы, сердце щипцами для сахара медленно достает. Самое сладкое сердце получит приз «За умиление без надежды», получит пыльную ладанку или нательный крест, ножи и вилки роняют маленькие невежды, и ты понимаешь – никто тебя не доест.

ОПЫТЫ

Она не снимает трубку, лень читать “Cosmopolitan”, говорить о салатах в чате, пятнышко новой любви расползается заревом, скучно в недрах call-центра, вся ты прекрасна, любимая, что там еще вам, нате, здесь ведется запись, сейчас закончится лента. Если ты несешь свет, он озаряет всё, если ты несешь мрак, он поглощает так же, на границе между Иерусалимом и Афинами черная соль ее, мораль без басни для каждой вечерней стражи. Она не снимает трубку, наверное, просто спит, а в трубку просят продлить срок хранения, вынуть гвоздь из айфона, приходит начальник отдела, за ним левит, к окну наклоняется древа познания крона, нет, древо познания сухо, известно ведь нам давно, вся ты прекрасна, любимая, до последней клятвенной точки, но что с этим делать, непонятно же все равно, и древо роняет на каменный пол листочки. Приходит начальник департамента, просит накрыть на стол, вынимает букет и кролика из-под газового покрова, она говорит соседкам: «Король наш гол, и шить для него, и пальцы себе исколоть я, кажется, не готова». «Чье это сердце здесь лежит на столе, нет души в твоих бланманже», – говорит начальник с опаской, - «холод окутал нас, кто-то там починил реле, нет ли еще колбасы, ну такой вот, швабской?». Она не снимает трубку – начнут проводить опрос, как часто вы на завтрак дарите кошек ближним, иногда какой-нибудь респондент понимает, что перерос, но с таким пониманием некуда, только лишним. Здесь провал сильнее наших сил, закрываться должен опять, кто-то туда провалится по недомыслию, сгинет, она снимает трубку и тщится себя понять, и сердце в руках, как соленая губка, стынет.

Береги дыхание для бубна и барабана, зеленый серп поднимается над Босфором, печет куличики белокурая донна Анна, каменный гость купил билет, он на первом скором. Порезала палец ножом для колки льда, приложила лёд к углубляющемуся порезу, когда он приедет, нужно ответить «да», для сохранения трех единств обесценить пьесу. Когда он приедет, нужно ответить «нет», и для слуги соломы швырнуть в прихожей, ну что ты сделаешь, если нас нет, мой свет, и кто-то обертками шелестит за четвертой ложей. Когда он приедет, нужно ответить “maybe, but not for sure”, и всё это по-испански, артикуляцию дожимая, ну что ты сделаешь – эти смыслы в тебя крошу, любовь обездвижена смыслом в начале мая. Ну что ты сделаешь, глупая, это не винегрет, по-человечески всех нас немного жалко, если подумать, их тоже, конечно, нет, мяч утонул и сидит на ветвях русалка. А над Босфором развевается серпантин, не то что крестик, хотя бы эмалевый, но в петлице, ну как ты можешь верить словам и сидеть один в этом купе на сорок восьмой странице.

У меня был словарь Брокгауза и Эфрона тысяча восемьсот девяносто пятого года, глиняные таблички (всё не списать на нервы), смешной человек не спит никогда, Негода играет сестру совиной сестры Минервы. Отец построил музей, его населил толпою, и снится ей сон в планетарном масштабе ровном, осторожный Сереженька, словно чего-то стою, нерастраченным почерком, верным и полукровным – и не верьте себе, самих себя предадите прежде рассвета, всё здесь окутано мглой и расцвечено петушиным, выбираешь самый прожаренный окорок – нет, у меня диета, и идешь на встречу новым большим машинам. Осторожный Сереженька купит покрышки для «Мерседеса», распечатает новую книгу Прилепина или «Травник», Господь Саваоф выносит тебя из леса, и у кромки берет под расписку седой исправник. И куда тебе здесь – все дороги равно закрыты, Мариинская впадина жаром пышет по четвергам, едят твою плоть бессонные прозелиты и думают: «Этот кусок никому не дам». Смешной человек никогда не спит, «Кулинария для самых морозостойких», растение жизни вырастишь, стоит ли корчевать, отец построил музей, ты не стоишь моей набойки, давай переставим мебель, ногами на юг кровать, Всякий сверчок знает свой угол, и с этим совсем не споря, выращивать фикусы, верить в график прошедшего дня, так было в Крыму, ад небесный под пенкою моря, во рту своем ложкой серебряной магний маня.

Никого нам теперь не жаль – ваши пальцы пахнут левкоем, смотритесь в зеркальце ныне музейного Сарданапала, я буду хитрить и актуальных поэтов читать запоем, а потом закрою флакон и подумаю – слишком мало. Пусть кто-нибудь напишет что-нибудь об этом печальном звере, у которого даже кровь была недостаточно алой, он думал: «Я плохо верую, не получу по вере, а вдруг получу, но по вере какой-то малой». В этом лесу шерсть свалялась и стала похожа на паклю, если поэзия больше жизни, я вырос достойным трупом, можно кому-то завидовать, даже, наверно, Траклю, питаться кореньями, вечером – постным супом». Добрый мой батюшка святцы повесил на стену, сверялся с календарем, когда выносить рассаду, поставили здесь меня, и куда же себя я дену, коршун-ангелолов пробирается к нам по саду. Не знает сердешный, что некого здесь ловить, на миру и кровь не так красна, и обиды проще, сестра-лисица мне говорит: «Осторожно, Мить, мы слишком долго не тонем в небесной толще, откроется прорубь и примет нас в теплый мёд, будем барахтаться и мурлыкать напевы Хаксли, конечно, никто другой сюда не придет, и спелый плод свалился в пустые ясли». Моя сестрица-лиса (филологический факультет, увлечение астрономией и дисфункция лобной доли) утверждает, что вне ее достоверности нужной нет, ни покоя, ни представления нет, ни воли. Никого нам теперь не жаль – ваши пальцы пахнут хокку о том, что осень настала и нужно листать гречиху, я себя обреку на прочтение, так вот и обреку, украинская ночь тиха, прислоняйся к лиху.

ON/OFF

В саду, где цвели магнолии, встретили Агриппину, хотя совсем не магнолии, что-то цвело там вправе, у десятника был ненаточенный нож – его и воткнули в спину, твоя мать не может быть женщиной – плоть подлежит расправе. Слишком много плоти и крови в городе этом, в тронном зале, в термах и лупанариях, храмах и катакомбах – отдай мне печень свою, всё главное мы проспали, кровь застывает в жилах и к небу взывает в тромбах. Сейчас мы достанем коробку спичек, как в детской книге-раскраске, сера промокла, кошка-кошка, твой дом горит, слишком людно. Ох уж эти читатели – всё еще верят в сказки, ох уж эти нам сказочники – любовь остра обоюдно. Так они здесь горят, пытаясь залить ром-колой, о концентрации спирта в тельцах своих неуютных тщетно пекутся, земля станет очень новой, даже отполированной – здесь они поскользнутся. Ты достаешь изумруд – Карфаген не разрушен кем-то, кто хорошо знаком с географией, из-за того пригорка в наши глаза проецируют доброе, вечное, лечится. Кинолента всегда об останках, сейчас вот, наверно, Лорка. Ты достаешь изумруд – вокруг не холмы, а руины, что равноценно, в общем-то – глупо ведь ждать подарка. Думаешь – все умрут, а целое половины – это особая искренность или уже помарка. Эти люди не могут быть, рисуют водовороты, обещают начать всё заново, выжать раба по капле, обещают глядеться в зеркало и, вопрошая «Кто ты?», не повторять за собой идиотское «крибле-крабле».

БЕГСТВО ОТ ВОЛШЕБНИКА

В этом пространственном соотношении рыбкой-бананкой плыви, улыбайся от сладкой халвы, в мыслях о жизни тая, я не умею писать тебе врозь о тридцатой любви, здесь должна быть особенно прочная запятая, и думает Шерри, что нужно создать какой-нибудь masterpiece с ровностью позвоночника и васильком в черепной коробке, так вот идет по поребрику, так и не взглянет вниз, черви твоей земли, неповадно чтоб было, робки. Думает Шерри, что мы в ответе совсем не за тех, а за каких-то совсем неприрученных, клавиши греют дико, и говорят, что эта невеста доктора – тоже блеф, существование не учтено, как достаточная улика. Будешь таскаться с доктором по всем переулкам земли – в каждом городе он создает себе девушку из первородной глины, ты думаешь – это сценарий, наверное, Спайка Ли, неснятые платья и нерасчерченные картины. Плетешься за ним с мухоловкой, как ослик Иа, нужно создать Замоскворечье, его населить народом, дешевеют духовные ценности, но дорога халва, твой портрет излучает смирение с новым годом. В этом пространственном соотношении Шерри встречает Лю, дарит ей книжку-раскраску о призраках прошлой моды, муж говорит ей: «Я думал – тебя люблю, а теперь не припомню, откуда ты здесь и кто ты». Лю принимает раскраску, сумочки и кульки, улыбается вежливо, слушает и кивает, мы от себя здесь слишком недалеки, кто нас увидит, наверное, не узнает. Шерри думает – нужно создать какой-нибудь masterpiece, только другой, без Лю и без мужа-антифашиста, перешивает исподнее, словно в семнадцать мисс, трет фотокарточки – всё здесь должно быть чисто, всё здесь должно быть очень искренне и тепло, бредни и шерри-бренди по бездорожью, не научилась еще говорить «алло», скрадывать зло или вящую славу Божью.

МАЛЕНЬКИЕ ТРАГЕДИИ

Я забираю последний пенни у лорда Джима и покупаю шляпу из мелкой соломки цвета вяленой лососины (дополнив свои сбережения), думаем – связь с этой жизнью нерасторжима, вот проехали дроги с рогожею сверху, за наши вины никому не воздастся, кто может сравниться с моею Дженни с головой без царя, и когда пора оприходовать кассу, я кладу ей на грудь папиросную ветвь сирени и ставлю прочерк в графе «Доходы» согласно классу. Вот мы сидим на пригорке и пьем портвейн, внизу идут пешеходы, несут свои челюсти со следами губной помады, мы их кладем на ладонь – в результаты своей работы сложно поверить, и мы уж порой не рады, что кости выпали так, плохо срослись и с ветки упали прямо на дно серебристой чаши. Как вы можете здесь пировать, если все, кто проходит, метки, попадают прямо в стекло, разгребают осколки наши. Кто может сравниться с Дженни моей, с этой дудочкой мертвой глины, ее губы оттенка сурика, сердце… Что сердце наше – лежит в кармане, не дочитано даже до половины, а ты думаешь – окончание будет намного краше. Я забираю последний пенни у лорда Джима и  бросаю его какому-то нищему – как же вам тут не спится, и ты думаешь – связь порвалась, болтается, расторжима, поверяя гармонию перьями, в горле застрянет синица.

РУССКИЙ ГАМЛЕТ

Мой принц родился десятого января по новому стилю, топили довольно скверно (его аналитик потом говорил: «Вы ветрены, как ягненок»),  всех бедных людей касается жизни скверна – построил дворец, посадил бор сосновый, с пеленок глядит на мать с изумлением (здесь поменял три буквы, чтоб пощадить тех редких читателей мнимую добродетель, кто удосужился выйти), ну, дескать, слыхали стук вы, это пришла Офелия, нужен еще свидетель. Это пришла Офелия, девушка в кринолине, зверь из другой эпохи с корзиною провианта, знаете, вот специально для вас я буду писать отныне столбиком ровным, как мера скорбей таланта в разнокалиберном тексте, любовь иссушает душу, превращает ее в парафиновый фрукт на веточке из сусала, и зверь морской выходит из нашей души на сушу, и говорит: «Прости меня, я писала», тем оправдала всех на три поколенья вперед, на лысине князя Куракина черным пером сердечки, всему домотканое время, всему долговой черед, солнце взойдет и море сгорит от свечки. Для вашего блага построены мельницы и скиты, пещеры, столовые, детские универмаги, в каком-нибудь томе мы станем с тобой на «ты», исход предрешен, отделение от бумаги. Внутри коробейник, сапфировый скарабей, какой-нибудь новый фасон истончив до трети, поставишь на стол с богоматерью всех скорбей, она долготерпит и просто молчит, как дети, которым велели в угол, закрыв глаза, и всё, что вокруг, становится соразмерно дубовой раме, на раме горит слеза, почти бирюза, топили довольно скверно.

***
Никогда не хотелось расходовать жар на северные широты, и в декабре, Варвара, термометр треснул, бог весть, на каком нуле, абсолютный ноль недостижим, в журналах вот тесты – кто ты, какое растение или животное, свет выключают в шесть. Из всей женской прозы мне нравится только Нарбикова, да и то всегда не по делу, приходится вязать новые шарфы, вечно жить на ветру, через несколько дней повесить на дверь омелу, через несколько лет вернуться домой в Тарту, и в театре кабуки висят на заднике черные рыбки Климта, рожденной актрисой театра кабуки уже не отмыть лица, побежишь за ним и в пролете лестничном крикнешь, что будет с ним-то, ничего возможного, белые лилии и ленца, и не нужно отражаться во всех поверхностях, и речистым не нужно быть, за словом не лезть в кушак, здесь песок и соль, и искусство не будет чистым, никуда не падаешь, всё остается так, как было раньше, осенью, что-то ведь раньше было – она надевает чулки, выносит кисти во двор, друг дома приносит хозяйственное по 10 копеек мыло, во взгляде его печальном немеет любви укор, они лежат здесь рядом, не хотят, чтобы было забыто, греют мягкие кисти, прячут в чулан холсты, а память – это пепельница или густое сито, и в будущей неизвестности мы будем опять на «ты». Не думай, что я плачу здесь, орошаю блокнот слезами (хотя это обычно так и бывает, когда в столбик всё про одно), если мы что-то строили, то разрушали сами, и у туннеля светлого тоже бывает дно. Она надевает чулки и зовет его в «Кофе-хаус» выпить глинтвейна, после двенадцати, когда все потенциальные свидетели спят, они вспоминают детство и пьют келейно, потом стыдливые ангелы выключают видеоряд, если это просто сказка, былье под катом, тогда вообще ничего не было, и сказка – ложь, ты не пишешь мне сообщения, и курсор не сочится ядом, ничего не оставлю я там, и небывшего не тревожь, а если всё это правда, никуда ее не приладить, не использовать в сочинении годовых отчетов-поэм, я хочу быть смешной и глупою, я хочу твою руку гладить, на щеке твоей после холода оставлять свой тональный крем.

***
Если бы я не была пьяна, то запомнила бы – твой любимый Летов, а не тот голубой тюльпан на Новослободской за пять минут после марта, я не буду женой поэта, какая жена у поэтов – не напишешь тебе посвящение, это напрасный труд. Не узнаешь себя ни в ком – разве все они ей писали, прижимали к сердцу холодному натощак, а потом получалась одна баллада о черной шали, да и то сокращенная, в переработке, так. Я совсем не умею вычеркивать, я тебя грею в плоти и крови своей, разбавленной сургучом, и никто не скажет – куда же вы все идете, там вы все опять останетесь ни при чем, и никто не прижмет тебя к сердцу холодному за обедом, не расскажет о том, что Новиков умер сам, а другие тоже ушли, не сказать, что следом, неизвестным образом, в пудинге стынет plum. Как мы думали, что токай и немного сыра, и стихов немного, французский эпиграф врозь, что за час до марта было немного сыро, ничего объяснить друг другу не удалось, а потом тем более слов не хватало, крестик потеряет кто-то в постели моей с утра, остальные могут, умеют вот как-то вместе, и словесный сор не сыплется из нутра, ну а мы друг друга просто закрасим белым, и смотреть на звёзды больше не захотим, никогда не знала, что делать мне с этим телом, а тем более – с телом родным, но таким чужим. Ну а ты, наверное, знаешь, но тайна эта велика есть и непривычна для наших глаз, ничего никогда не получится из поэта, и простить ему это придется на первый раз. Как мы думали – просто токай и немного сыра, никакой конкретики, скучная жизнь внутри, остается бумага, бумажная роза мира, и хороший ластик, прости меня и сотри.

***
Евочка-Евочка, черная девочка, кружево кроит Лилит, вечером греет, как тминное семечко, утром душа не болит. Евочка-Евочка выйдет на улицу, взглянет на снег и вздохнет, где твоя гордость и хватит сутулиться, в общем, любовь – это гнёт. Бросил одну – ей огниво холодное греет обеденный стол, дети, стихи, домино, несвободное слово, и гол твой сокол. Бросил другую – и что ей останется, снег и престол за окном, яблочный джем. Если б только красавица. Лучше бы был незнаком. Лучше бы мышку держал, не завидую, тексты Карин и Маргош, эту заварку, до вечера спитую, выбросить вон, не хорош, но и не плох – просто что-то знакомое, что-то родное до слёз, и от любви наступала бы кома, и не просыпался Делёз. Лучше бы сразу оставил на улице или в чужом терему, Ницше любить, молча верить Кустурице, зайцев жалеть и Му-Му. Только вот нет, нужно, чтобы холодное стало горячим на миг, слово «люблю» настоящее вводное, не отрываться от книг, окна закрыть, не смотреть телевизоры или навек замолчать, в море уйти, записаться в провизоры, всюду молчанья печать. Будет Лилит за большою дубравою к вечеру печь калачи, и никогда не окажешься правою, что тут – молчи ни молчи, время уйдет, станешь скучною липкою, станешь парным молоком, текстом сплошным и помаркою липкою, в горле твоем снежный ком, как мы тогда целовались на пристани, пили почти для души, царство свое заложить ради истины, ты говорил, что пиши – всё обязательно будет красивое, всё обязательно вдруг, липка окажется тоже оливою, снегом окажется луг. Как я тогда ну почти успокоилась, волны, штормило сполна, пишется наискось, жимолость, стоимость, даже себе неверна.

***
Здесь прохладно и сыро, как в атласе «Мхи России», тосковать бы на мягких лапах, к себе маня, ничего не деля, потому что всегда четыре, только ты один не захочешь любить меня. У каждой любви должна быть структура – завязь, концовка, натуральные бантики, солнышко красить хной, я умела бы так, только мне за себя неловко, несмышленое плавится – разве денешься в этот зной. Разве в этот зной земной за тобой собраться, открывать консервы «Завтрак туриста» зря, было две мечты, но они, как всегда, разнятся, было две мечты, озера, потом моря, только ты один не захочешь, на сцене душно, если верить ремаркам, здесь роняют на пол платок, а потом все встают и уходят единодушно, у подъезда жестокий мир и томатный сок, только ты один не захочешь мне выдать просто тридцать капель этой радости нутряной, никуда не расти, избывая болезни роста, и холодное солнышко красить красивой хной, никуда не идти, просто верить, что всё сложилось – эта жимолость тонкая, тонкий словесный ряд, никогда не понять, за что мне такая милость, и такая малость, и все корабли горят. Здесь прохладно и сыро, как в атласе «Мхи России», и немного пепла, чтоб лучше трава росла, ежевика тоже, потом вспоминать о Вие, о чужом спасении маленьком ото сна. Я себе ясна, как книга из Арамеи, так что глупо что-то здесь говорить другим, на седьмом холме совьют свои гнезда змеи, на какой-нибудь Рим не похоже, опять сгорим, едва начнется брожение душ в сосуде, за столько лет к одиночеству не привык, и рай, и чистилище – это тоже другие люди, которым дарят твой грешный, как мёд, язык.

***
Нужно пойти еще докупить “Persil”, не считая овец по ночам, не думая о том, кто обещал не отпускать никогда, но «никогда» - это то же самое, что «всегда», поэтому отпустил, под горлом сладкая вата, внутри горючая лобода. Кто держал тебя крепко-крепко на двенадцатом этаже, что ты совсем как Alice in Wonderland, нашептывал на ушко, и ты в своем 3d совсем и не ты уже, не хватит зла на эти три пинты вдовы Клико, и не хочется думать, что он там говорит другим, хочется сказать – мне совсем все равно, с кем ты спишь, но ничего такого мы друг другу не говорим, когда встречаемся в полдевятого, мир и тишь. Вместо того чтобы сидеть и есть свой салат-латук и любоваться друг на друга в своей горсти, мы идем к другим и на холод рук не обращаем внимания, сил грести уже хватает только на двадцать минут, а они говорят – как ваши успехи, пишете что-нибудь? А зачем писать, если все всё равно умрут, можно есть свой салат-латук, вот такой вот путь. Можно просто держать тебя за руку, всем своим существом впитывать тебя на последние полчаса, кровью своей впитывать черный ром, слушать метель и чьи-то праздные голоса, а ты не можешь так, тебе нужен весь мир, каждого выпить до дна и очаровать, здесь нужен “Persil” – город тонкий, как кашемир, чашка с окурками, ноутбук и кровать, а тебе всегда нужно от нас уйти, потому что мы двое – совсем не то, и я промолчу, будь счастлив в своем пути, потому что главное – это движение, цель – ничто. И там, где мы встретимся снова, будет горек бурьян, будет горек кофе, будет горька вода, и ты не будешь ничем кроме надежды пьян, и я не буду ничем кроме тебя горда.

***
Все эти одинокие девушки под тридцать, которые ждут хеппи-энда после двухсотпятидесятой серии – он будет умен, прекрасен и, конечно же, верен (былые заслуги не в счет), а пока собирай урожай, как ворона из питерских басен, горький клюквенный сок по рукам швами в реку течет. Коломбина не верит в Пьеро, потому что на воле резвиться намного приятней и ко всему честней, говорит себе – я в твоем кулаке синица, а ты всё равно не знаешь, что делать с ней. Идешь в ресторан за итальянской пастой, луна в овраге, изучили тычинки и пестики, реки давно не текут, одни почему-то сиры, другим бы чернил-бумаги, все эти одинокие девушки под тридцать, которым так скучно тут, что проводят время с пользой, ни дня без строчки, маленькое черное платье, классический макияж, плывут венки по воде, вышивают к утру платочки, солнце заходит плавно за горный кряж, и никому уже никакого дела, что тебе снится над холодной водой, что ты не сделала, просто вот не умела, главное – пчелы, огромный небесный рой, с ними легко, не то что с собою сладу, числа простые множить в чужом уме, к черному платью легко подобрать помаду и повторять всем встречным свое j’aime, сила инерции – это такое море, с одной стороны Турция, с другой стороны Гурзуф, буду с тобою в радости, в скуке и даже в горе, только совсем нечаянно вызвался этот дух – классика филологии, черная речка рядом, черная-черная свечка в черном саду горит, я же почти послушная, я же совсем овечка, смычка любви и голода, город и общепит. О социальном неравенстве кукол с тряпичной кровью можно твердить, исправники носят им шоколад, я же почти напрасно им здесь холодец готовлю, им хорошо и ветрено, всяк обмануться рад.

***
Вчера опять по дешевке нарзан и брынзу, еще одна залежалая жизнь как будто. Княжна глядит на мир сквозь мутную линзу, расписные челны плывут из низовий Прута. На чужой роток не накинуть платок с узором, золотые кольца и пряник один печатный, я тебе пишу, мой свет, о прощаньи скором, потому что волны черны и на солнце пятна. Стан свой стройный хочется выставить на витрину, свой коричный глаз и пальчики из пластмассы, а твои дары я попросту отодвину, потому что долог путь и пустуют трассы, и пустуют пляжи, и маленькие кофейни, шалаши и замки, и здешняя подворотня, не осталось больше ни птиц, ни змей, ни всего того, что дорого мне сегодня, а назавтра даже не вспомнить, в волнах играя, добавляя больше соли морской и пены, я тебе смешна, в сердцах утону другая, трафареты зол, французские гобелены. Эта память лжет, что раньше здесь было пусто, человечий след расходуя на диктанты, потому мы все давно прочитали Пруста, изучили тень на левом плече инфанты, и от этого слаще жизнь показалась плоти, захотелось есть хурму и ходить по гальке, только это всё, конечно же, вы тут врете, проступает след на каждом сюжетном тальке, от добра не ищут добра, вообще не ищут, потому что вдруг найдешь – приручай тут в муках, а потом пойдут, как все остальные, в пищу нам двоим, и соль растворится в звуках.

***
Все родные списать на военные действия и на острый, как нож, психоз попытались, подумать в курилке: «Есть ли я, двадцать девять сплошных полос», а потом опять забирают курево, штраф выписывать в полный рост, запретить аэробусы, всё продули вы, мир не прост и совсем не прост, потому что нужно стремиться к гибели и копить на солидный car, и любить таких, что вдвоем пошли бы ли вы туда, где скучал Макар. Расторопным девушкам из Дубровника и смотрителям у аптек не нужна судьба и простая логика, и роса у излучин век. И любить таких, что потом зажмуриться, для чего тебе всё оно, Пушкин озеро башня яблоко курица, разнородное домино. И тепло ли тебе, и сыта ли далее, красивее ли всех живых, как приносят зеркальца из Касталии, пустоту отражая в них, а тебе рисовать еще что-то, мучиться – здесь и окна, и образа, принеси мне новое, Троеручица, и в пустом глазу бирюза. Ну на что они тебя здесь воробышка и лисицею, и быльем, нужно чашу любую разбить до донышка, а мы пьем, снова пьем и пьем. Все родные списать на осенней выставки избавление от души, и компьютер твой, наконец, завис-таки, ничего больше не пиши, всё о том, что он тебе сухожилия и отвертки мешал в стакан, но ведь как-то, было же время, жили, я не оправлюсь уже от ран, буду просто смотреть, когда ночи темные, сериалы о жизни крыс, заходи ко мне в уголки укромные, выполняя любой каприз, просто так, потому что рожденным мучиться никогда не найти отвод, и твоя строка наконец озвучится, как под нёбом костистый плод, и за всех забытых тобой любимою сорок пенсов дают с утра, и с авоськой идешь за любовью мнимою, так от голода не хитра. Камень дали кому-то – не хлеб, широкою, как метафора без затей, всё грозит нам гибелью и осокою, всё прекрасно. У Лорелей нет защитных функций блестящей кожицы, черный гребень, в руке весло, и бумагу камень весло и ножницы снова в яму не унесло. Ты сидишь на камне почти под пальмою и поешь, что за ночь внутри, и за этой песней твоей печальною убежит она, не смотри, как лежит она на холодном донышке, там, где самый ненужный груз, а в сердечко все забивают колышки – сорок девять печальных муз, и одну не выбрать, чтоб всем обидчивым предоставить открытый счет, как прожить сто дней без любви и пищи вам, если всё по усам течет. Ты не видишь больше, чем нам положено, после титров пойдет повтор, и какое сердце в тебя ни вложено, и какая бы с этих пор ни была ты горькая и послушная, в подреберьи сидит сверчок. Это просто подать твоя подушная, а не стих, что к тебе жесток. Разорвать на части всегда успеется, ну а склеить тут кто хитер, и который год твое тело змеится, солнце, зеркальце и костер. И тепло ли тебе, хорошо ли, девица, чтобы нечего рассказать, потому что потом ничего не склеится, и в себе ночевать, как тать.

***
В тридцатые годы у нас был поэт по фамилии Зеров, которого, кажется, расстреляли – точно не помню уже. Пьяные фотографы фотографируют пьяных дизайнеров интерьеров, и нужно им явить особенно тонкое неглиже. Нужно мелькать в светской хронике хотя бы еженедельно, продуцировать новые смыслы, старые смыслы сдавать в утиль, перерабатывать, воздушно-капельна, огнестрельна твоя любовь, а яблоко скушал Тиль. Нужно мелькать в светской хронике всякий раз с новым мужем, с новым кольцом пластмассовым, рай шалашный внутри кляня, всё, что рождается здесь, мы же сами собой и душим, можешь прожить мою жизнь и скормить меня, на показе Аллы Суриковой уйти еще до фуршета, идти по ночным улицам и не ловить такси, потому что ловить такси – это плохая примета, и ведь известно, что никого ни о чем не проси, особенно тех, кто пошлет тебя за тем, чему имени нету – принеси то не знаю что, пойди туда, где тепло, особенно штопор, и новую выдать примету, и кровью вино по раскрашенным венам текло, и я приезжала сюда, и ты мне гладил ресницы, и говорил, что всё обязательно будет – иначе совсем никак, а потом не уметь отличить журавля от синицы, ну подумай, Андрей, ты, как видно, и верно дурак. Помнишь, мой дорогой, мы когда-то гуляли по водам, опрокинули триста и дальше пошли по воде, нам грозили судом как забывшим исход пешеходам, мы твердили одно запоздалое слово «нигде». Если можешь искать меня там и расходовать строки, объяснять неплательщикам, что отключать не начнут до восьмого числа, и на самом деле мы не жестоки, но хватает нам нежности ровно на сорок минут – после будет песок, закрывающий все переходы, израсходовав белое, в белый песок упади, ты и верно забыл меня, мы уезжаем на воды, только белая смерть и сирени туман впереди, не гляди туда больше – там то, что нам в жизни не надо, ну немного подслащено, чтоб диабет оправдать, в остальные года мы обходимся без рафинада, бьется сердце под ложечкой, режет творожники мать. Израсходуй себя, пока можно – потом будет поздно, и никто не захочет любить тебя возле метро, и дарить “Alpen Gold”, и на печень скабрезничать слёзно, и ничем растопить всё твое ледяное нутро.

***
Здесь когда-то была земляничная поляна, скрывая пристрастий к муссу остатки, на переездах теряя последний страх, холодно-жарко, Достоевские впервые приехали в Старую Руссу, и в винницкой электричке поют уру ахим бэлэв самзах. Кто бы мог экранизировать твою биографию так, чтобы мучительно больно, в привокзальном буфете пиво и водка, это классика, нужно снимать, вы всегда не проходите пробы на эту роль, но только небо, радость и ветер смешат опять. Из училища почвоведов тебе принесут синицу, журавля и ласточку, глаз землемера К., незачем было ждать зимы, когда забивают птицу, и разливается морем червленым Ока. Я вас любил, но любовь уже меньше смысла, который редактором вкладывался в эти слова. Фрида скучает за барной стойкой, где сладко, там будет кисло, новая жизнь уступает, уже не нова. На раздаточном пункте тебе подарят новое лыко, новый набор юного техника (больше не землемер), всё бесполезно и в этом равновелико, можно рыдать до утра над коленями Клэр – как там акация, горы брусчатки и гимназический сторож приделал новую ногу, уже не липовую (эра пластмасс), только ты всё равно ничего такого уже не помнишь, убеждаешь других, что ходил вот сюда в пятый класс, а потом проснулся в бистро у околиц Стамбула, Фрида скучает у барной стойки, пьет черешневый сок, отрицая всё очевидное, машет снуло черной отметиной крыльев надушенных строк, но никто не хочет снимать земляничные тропы летом, резать крупные планы, расходовать пленку зря, горек черешневый сок, я не буду поэтом, больше не буду, полцарства тебе за царя. И на что нам теперь смотреть, кто любить наивных, брошенных ради истории, в царство свое вести, в 10:00 выходить с кумачом из винных, не проверяя тонкость своей кости.

***
Твой глупый недуг, что предан тебе без лести, трижды отрекся сам от себя, потом перерос, и я теперь спокойной выгляжу в этом контексте – сериалы о большой и несчастной любви, Чулпан Хаматова – брюнетка, откос. По-прежнему пахнет черемухой и красотой в сосуде, напоминая о том, что я для тебя никто, за опасные связи дают молоко, мы уже не люди, мы – обложка с изнанки, забытое в тире лото. Мы не ездим в метро, потому что там можно встретиться взглядом, опять уткнуться в газету, решать кроссворд, вспоминая песню о рыжем и конопатом, что сидел с лопатой на горке, собою горд. А тебе же хочется что-то оставить миру – тьму низких истин, самых отборных злоб, и шкаф платяной купить, и к нему квартиру, и ведьму с бантиком, баню, клопа, и клоп послужит здесь оправданием, точкой точной, о самой большой и несчастной любви говорить с тобой, а в шесть часов отпускать, собирать к всенощной жетон на метро и бабочек на убой. Вагон голубой причалит однажды странно, а в третьей редакции я должна говорить не так – почему ты мне не даришь гвоздики к седьмому. Простите, панна, сценариста уволили, новый – совсем тюфяк, вставляет рекламу средств для мытья посуды, и мы не встречаемся взглядами уже не только в метро, роем особые норы, берем беспроцентные ссуды, а он нажимает кнопочки и режет нам текст хитро. А я для тебя все равно никто, даже если мы сможем встретить чей-нибудь день рождения вместе, за два часа до начала конца нужно всё для себя отметить, и тебя приветить, и воду не пить с лица. А ты говоришь, что тихую музыку будем любить мы вместе, и ты ко мне как к невесте, и это пока легко, и банку паучью выбросить, и яблоки стынут в тесте, а ты всё тоскуешь искренне за черной вдовой Клико. Они говорят, что трогаем мы видом своим наивным глубинные струны сущности (учебный макет готов), а после выходим к морю мы и к самым глубинным винным, и все понимают главное без элементарных слов. А наш сценарист украдкой смахнет слезу – столько смеха ему выпадает на долю, что и сказать кому – никто не поверит, в сердце моем прореха, всё остальное лечится на дому. А если бы ты меня оставила в чистом поле, глупая деточка, просто ушла гулять, встретят другие, и что они, хуже что ли, выбросим буквы, оставим продольно «ять», мне от тебя ничего не нужно, и буквы твои глухие, или же звонкие, твердые (мягкость здесь – это излишество, тайный избыток), Лие строят темницу, подарочный город-весь. Я открываю коробку, конструктор «Лего» нравился мне еще с детских твоих времен, что нам теперь от подобных количеств снега не убежать, написал в примечанье он. Всё выполняемо, честно и восполнимо, слушайся старших, пространство мети метлой, и города проносятся светом мимо, нас без посадки отводят за аналой, как ты там спишь и видишь мои секреты, маленькие одомашненные грехи, как же он смотрит, а мы тут и не одеты, разве так можно? Девочка, нет ни зги. Как ты протянешь руку и словишь морок, дым без отчаянья в сердце и без стыда, и говоришь – это то, что нам нужно в сорок, просто прощение, снова ведь не туда, снова промазали стрелки часов невинно, нужно накраситься, выбросить старый хлам, я воспитала всё же в себе павлина, свежий павлин – это истинно твердый храм. Ты мне давно родной, до рождения даже, и потому нам бессмысленно рвать цветы, что-то доказывать – время становится глаже, время становится и растворяешься ты. Пена морская пол заливает кровью, хочется выпить море и сжечь мосты, я приношу тебе бургеры к изголовью, мы не сдаем хвосты, мы не так просты, мы предательски сложность свою тревожим, чтобы писать о бургерах и тоске, всюду цветущая сложность, мы это можем, несколько слов о вечности на песке. Ты мне давно родной, потому ты тоже пишешь о раненых птицах, бревне в реке, всё это правда, и потому не похоже. Где мое сердце, в правой? В другой руке. Не угадали опять, по второму кругу, но варианты всё же наперечет, нужно теперь перестать помогать друг другу, всё не меняется и по усам течет. Я там была, я писала им письма тоже о невозможности выжить без их тепла, но выходило опять не совсем похоже, и потому я возможно и не была. Даже скорей всего так оно и было, перепроверить теперь нет особых сил, сердцу не нужно всё то, что прежде мило, то, что ты в сердце тайно от них носил, просто теперь бросаешь на перекрестке вместе с окурком – здесь не штрафуют нас, мы рождены, чтоб Кафку, умны и хлестки, и не ищи тротуар для отвода глаз.

***
Под окнами смех, нужно в два убежать с работы, звон стекла, потом выяснение отношений, ментально расти, разговориться с Гёте, каждый в душе – какой-нибудь зрелый гений, слушать свой организм советует Лиз в подземке, парень с вином поёт про плот свой устало, развивает слог, использует соль и пенки, потом ведут в гардероб, тоже прочь из зала. Девушка-автор читает о насильственной жизни в семье, люди фотографируют, обсуждают прогноз погоды, нужно расслабиться, вовсе отбросить частицу «не», не уложиться в историю, множить себя на годы. Другая девушка-автор читает о первой любви, о второй любви, третьей, четвертой и пятой, и всё это одна любовь, хоть как ее ни зови, внутри надувные шарики, давятся сладкой ватой. Потом девушке-автору вручают почетный диплом, говорят очень приятные вещи, аплодируют, ждут фуршета, покупают Кафку, желая затариться барахлом из вечных ценностей, словно в разгаре лето и мы сидим с коктейлем где-то на берегу, и обсуждаем проблемы когнитивного диссонанса, и от этого солнца я тебя берегу, и никто не спросит, когда разлюбили Брамса, выросли вдруг из кроватки детской и помочей, режем салат-латук на кухне – бог весть какая она по счету, и ты же теперь ничей, и тает лёд в груди неродного Кая, и заливает кухонный стол и пол, и письма те, что в огонь не успела, плача, довольно здесь, это ты ото всех ушел – от бабки, дедки, репки, одна удача, лелеет нас для чего-то и бережет, и на буфет кладет, сверху снег салфеткой, и на паркете маленький луноход, я бы хотела стать умной, красивой, едкой, писать статьи о культурной жизни столиц, об умных машинах и дорогих обедах, выдох-вдох и выпадет супер-блиц, о ранней зиме и прочих известных бедах, которые лучше где-то перетерпеть, потом родиться умной, красивой, едкой, потом из леса придет заводной медведь, моя дорогая пропажа, накрыв салфеткой.

***
Искать на Андреевском маленький ленин-гриб, в 12:00 начинать тосковать о милом и лгать позвоночником, весь урожай погиб, на месяц вперед сирень пахнет детским мылом, твои Белоснежка и Краснозорька не ходят в ближайший лес, поставят бентли в углу и боятся волка снаружи, а ты создал себя заново и исчез, и кости пьяны, и кожа, и соль, и души. Твои Белоснежка и Краснозорька тоже идут в буфет, покупают осиновый кол и три капли яда, говорят – обслужите нас на тридцать монет, после этого больше уже ничего не надо, а ты создал себя заново, выбрал другой район, новую искренность, новые шины к лету, они говорят о разницах, в горле першит Вийон, в небе увидеть можно без облаков комету, но что бы там ни было, это одна головная боль, чем-то занять себя до судного дня творожно, маслено, и наконец-то выходишь в ноль, и наконец-то всё без пробелов можно, а Белоснежка и Краснозорька пьют кленовый сироп, рассказывают себе о возможностях имплантатов, из леса выходит волк, на ветвистость троп всё это нельзя списать, лес зелено-матов, иди же ко мне, дитя песочниц-степей, где зарыты твои машинки, лопатки, вёдра, где растет не роза, а просто родной репей, и любить его нужно верно и в дождь, и в вёдро, я тебе подарю свой самый нарядный мех, и ни один охотник тебя не смажет, потому что позорно быть на устах у всех, как пиратски ввезенный мелкий рекламный гаджет, заверните мне всё, потому что я всё беру, всё, что встретим мы здесь, будет в пищу идти нам, маков этот цвет кровеносных, и смерть красна на миру, и щекочет пером свою ветхую плоть Иаков, но ты хочешь казаться, а также иметь и быть, как написано в схеме, которую нам простили, а она – за тобою пунктир, распуская нить, и в 12:00 всё опять остается в силе.

***
Ты не приедешь сегодня утром в шестом вагоне (здесь запятая, чтобы совсем не плач), знание правил грамматики важно, что скачут кони, избы горят, и why don’t you kill me so much, нам рассказали, теперь приходи с повинной – лысые горы, крашеные хвосты, и заметай следы до своей Неглинной для красоты нехоженой, знаешь ты, как мне живется здесь не в плену – на воле, как мы рядимся в красное, бережем свет по ночам, не хватит на всех и чего же боле, резать его на ломтики их ножом. Ты не приедешь утром в шестом вагоне, пыль на конверте нечем сметать уже, льдом и вином убаюкивать на балконе, сто сороков осталось для всех в душе, некому здесь рассказывать сказки эти о расставаниях жалостных без потерь, сверху табличка – купаться сегодня в Лете запрещено, глазам никогда не верь, если поверишь, тут же причислен к ряду – дети, животные, ангелы и цветы, произойдет что-нибудь, рядом я присяду, ты не приедешь утром, совсем не ты. Как вас зовут, безымянные дети рая до отторжения прочих чужих имен, море кипит, растворяется кровь дурная, переезжаем отсюда в другой район, там, где растут осины и тополь гордо, и на ночные киоски кладут печать, и оживет осетрина второго сорта, чтобы другую мертвую плоть зачать. Ты не приедешь сегодня утром в шестом вагоне, всё, что нам нужно, носим с собой на треть, и рассыпаются слёзки болонские на балконе, нечему верить и не на что здесь смотреть. Руку свою отдам – научиться левой нам ничего не стоит, в душе пробел, мы рождены шутом или королевой без вариантов и осторожных дел, вот и сидим наутро в своем остроге, разве уснуть, как нам говорили встарь, если еще не решен и вопрос о Боге, и фитили коптят золотой фонарь.

***
Вспоминай портрет Доры Маар, увиденный в Пушкинском, толпы люда, фантики от «Мишки на Севере», вырванные клочки, готовишь себе свое дежурное блюдо по известным рецептам, затрещины и сачки. Знакомый в скайпе говорит: «Если завтра новый Бродский тиснет поэму, его никто не заметит», на проспекте орут коты, нужно быть заметным миру, как страус эму, скрывать налет невежества красоты. Пока он говорит, я беру скраб от «Нивеи», избавляюсь от старой кожи, а крылья – и так бескрыл твой тайный ангел, в этом с тобой похожи, на сто двадцать градусов, больше не приоткрыл. Воистину всё нужно испытать на себе, потом предлагать другому в качестве панацеи, востребованной в быту, резать лук, шутя хлопотать по дому, скрывать твои мысли, глотая их на лету. Вспоминай портрет Доры Маар – два лица мимо поля, мимо выстроенной системы координат и мер, и ничего-то ты здесь не уяснила, Лёля, куда исчезают единственные, их собственность, например. Одно лицо налагается на другое, потом на третье, и плюс бесконечность без глаз, и ты не сможешь оставить себя в покое, укутать в пурпур, кружево и атлас, на письма друзей, вот тех, за которых в ответе, совсем не ответить, забросить ко всем чертям, они говорят – ну вроде уже не дети, и путь широк, развилок лишен и прям, а хочется прямо не знаю чего как будто, а хочется прямо не знаю куда пойти, в глубокий тыл ладоней, где чудо-юдо, и больше себе не встретишься на пути, а все они догонят тебя без спроса, навеки вместе и это шестой этаж, литума в Андах, придумает Варгас Льоса, и вечный дождь, и тушь по лицу размажь.

***
Говорит – это пуще, чем досада, а что с этим делать завтра, сниматься на фоне Пушкина, исследовать дно морское, говорит – обычное допущение, вас мне уже не надо, а надо ходить в бутики, обновлять гардероб от Chloe. На мобильный приходит реклама вечера быстрых свиданий, тут горгонцола, подружка велит закрыть все форточки – дым снаружи, Маша ищет дупло, и нельзя оторвать от пола (пиетет к умолчанию) мертвые эти души. Говорит – это хуже, чем жизнь, растаскали их на цитаты, облученный обязан светиться на все сто двадцать, он ведь тоже исчез, как зовут вас, дитя, куда ты, и нельзя ни забыть, ни сидеть на полу и клацать выключателем, брошенным здесь, говорит подружка – никогда не заслужит тебя хотя бы на йоту. Машу нашли и ей прокололи ушко, утренний мрак и нельзя подавить икоту. Говорит – это пуще, чем досада, а он приходит с цветами, молчит в глазок, оставляет их у порога, и мы начинаем верить, что стоим сами чего-нибудь, и всего у нас будет много, а потом у каждого есть такая цена, от которой в жизни больше не откреститься, он предлагает купить конфет и вина, и за окном цветет синим льном граница. Говорит, это пуще, чем низкий гемоглобин, чем расстоянье от здешних широт до Кентукки, а ты мне снишься, как будто совсем один, и некому голову взять на минуту в руки, он тоже здесь, жестокий твой господин, велящий жить сверх всякой возможной силы, но никогда не достичь золотых витрин и не сбежать из Бутова на Курилы, а ты проснешься, как будто в двенадцать лет, и смерти нет, записки у изголовья не сочтены, и это пустой навет, что он любил тебя, это душа воловья. Говорит – это пуще всего, но и это пройдет, остальное – частности, бирки, слоны-игрушки, всех их нужно сложить куда-нибудь здесь на лёд, ничего не дает вода без густой отдушки – пламя и лёд, Настасья Филипповна и Идиот в концентрации столь нелестной имеют силу, а она говорит – на вынос запретный плод уже не тот, пристрастились тут к «Клерасилу», и разрезать себя на восемь равных частей, и дымиться в пещи огненной, как болонка, не пей из лужицы – станешь козленок-змей, и ничего не рвется, где слишком тонко. И те, кто любят тебя, печень твою съедят, на постном масле всё привкус петрушки, не зная, что в силах любви вырабатывать яд и отравить твои бублики-сушки. Говорит – это пуще верности, пуще желания плыть или распутывать нить, запутанную там Алей, и всё, что тебе привиделось, нужно собой закрыть, не видеть больше ненужных науке далей. А все говорят, что мы никуда не придем, здесь порастем быльем и станем кукушкой, а рядом дворец и сдвоенный водоем, начнем дорожить жильем и своею двушкой, и больше некого будет тебе любить, рассказывать, как другие норовят ухватить коленку, а ты проявляешь чувство такта и прыть, и незаметно сдуваешь со «Стеллы» пенку, и всё проверено, и воду не пить с лица, и не загадывать, как он придет с поличным, и лесенкой Босха здесь не найти конца, и ты представляешься случаем единичным, из всей вереницы случайных имен и дат, а мне не нужна судьба, и Господь с тобою, и нужно просто придти и разверзнуть ад, и трех котят пожертвовать метрострою, а все остальные дальше пойдут гурьбой, о том, что у сердца тайна, петь за кефиром, всё поменяет выкройку и покрой, пчелиный рой, и так примириться с миром.

***
Ты любишь нянюшкины сказки, где дети и обезьянки, всё вышло из этого, промахнулись на двадцать грамм, гладит Акакий Акакиевич материал с изнанки, нужно спешить к разъезду – голос соседских дам вылинял и поседел, стал похож на рогожу, все города у излучин рек превращаются в лужу к утру, вот три сестерция – я это всё приумножу, столько чернил с померанцевым древом сотру. Опять ты не стал никем – это ересь дорог Никеи, соседские дамы пекут штрудели, божатся, что завтра гроза, воруют вилки (никто не словит с поличным) твои лакеи, реальность принята единогласно «за». Потому что птица всегда возвращается к птицелову, бьется в стекло, пока не откроют затвор, это случайности, в общем-то будет по слову, все города у излучин в один приговор могут войти, в пустоте обжитой разместиться, плавать лоточниками, пусту здесь быть, как луна, и птицелов не заметит, что это не птица, из дому выйдет в двенадцать, водою пьяна. Плавать тебе до конца по морям чужестранным, сказки рассказывать детям, сказки – большое зло, буквенный ряд разнести по прихожим и ванным, впрочем, не всем и хватило, не так повезло. Соседские дамы едят печенье и говорят, что Анфиса должна убрать мелирование, и ростовщик рояль тащит по лестнице, будет певица лысо только о том, что чего-то нам все же жаль, нет, не жаль ничего, простота хуже соль-диеза, хуже фантазии в фа-миноре для двух скворцов, они не поймут, что это другая пьеса – перипетии те же, сюжет не нов. Ты любишь сказки о Ничто, на всё гештальт-терапия, сказки, рассказанные вечером, брошенные в кювет, и ничего не значит, немного там потерпи я, мне бы несли куличики, вспыхнул бы верхний свет. Но нужно всё сразу выключить и пойти купить лабрадора, ради спасенья на водах чего только ты бы не, соседские дамы выйдут на сцену скоро, будут французским прононсом в своей войне пленных пленять и говорить о моде, в зрительном зале олово и смешки, всё остальное вы кажется тоже врете, тяжки грехи, но здесь они не тяжки – просто два слова, брошенных вскользь, коснуться кожи не могут и оцарапать кость, нам предлагают больше здесь не проснуться, шутки в буфетной, таперы скрывают злость в кольцах сквозных, куда вы пойдете, право, нет расстояний и одиноких стран, и потемнеет в камне твоем отрава в ноль голосов, о чем говорил Ростан.

***
Мы будем жить в других городах, где ты меня не любила, Офелия – настоящая женщина-оборотень, классический персонаж, я готов целовать твои улицы и растворяться мило угольком в полноводие, острое просто смажь. Я как раз говорил о тебе сам с собой, убеждал, что должно случиться, но чего только ни приснится в вишневом саду зимой, а ты надела зеленое, сказала – сегодня птица, и будешь клевать по зернышку до полночи, ангел мой. Мы будем жить в других городах, где ты мне почти невеста, сойдутся время и место, и много пустой трухи, пару обычных любезностей, сельди по ценам треста, опять нас в чужое прошлое отправили за грехи. Густое и шоколадное, просторное и смешное (но впредь избегай прилагательных – в стихах они нам вредят), ты будешь искать себя, оставишь себя в покое на двадцать минут, до первого, как горький миндальный яд. Она заставляет миндальничать, светиться и резать гланды, рассказывать незнакомцу о смерти в чужом метро, но все-таки полагалась напрасно на этот план ты, и кто-то родной, как имя, скрывает твое нутро. Мы будем жить в других городах, где просто другие святцы, иноверцы и тунеядцы, любить друг друга взаймы, ты меня научил ничего не бояться, и будем сниматься в рекламе сотовой связи уже не мы. Что я готов целовать твои улицы ради удачного кадра, потом угадывать осенью, как было тогда тепло, и дальше, как мы искали в начале марта сухие места, но с крыш все равно текло. Ты тоже не спишь, и девушка на картине с чашкою шоколада сметает пыль, так будет всегда, ты просто в плену отныне на сотню страниц, на двести случайных миль. Она улыбнется – и пар закрывает веки, еще страницу спешно приподними, нам нужно бежать куда-то из этой Мекки, но к нотам глухи, всё сводится только к ми. Мы будем жить в других городах у моря, в лесу, в пустыне, в провинциальной заводи тихой у трех китов, ты будешь заучивать роль наизусть отныне и повторять про себя, что обед готов. Гости съезжаются утром смеясь на дачу, предвосхищая вопросы о детях и консоме. Ты же не знал, что я никогда не плачу, слёзы мои замерзают всегда к зиме. Вот наш исход – в ладони сжимать ледышки, холод сжигающий медленно разделять, я выхожу искать, как читать по книжке, и повторять “je t’aime” как всегда на пять. Ты же не знал, что я никогда не плачу, карта метро заучена наизусть, в этих делах опасно ловить удачу – вечно пребудет соль и под кожей грусть. Мы будем жить в других городах – разница потенциалов, истории из детства вождя революции, всем ребятам пример, нужно сгореть дотла и подумать, что это мало, никаких усеченных реплик и полумер. А ты правда будешь любить меня вечно – ну как же еще иначе, пока пребудет соль и под кожей смешная грусть, и всё – полотно, и гости сидят на даче, и мир говорят по прописи наизусть.

***
Ну кто придумывает эти истории на все сто о дайкири и кадиллаках, о том, что Валерия Гай Германика пила газировку за пять копеек, нарушая исходный стиль, о том, что мы строим новый мир на крови и на красных маках, и разочарованному, как известно, чужды, а ты искушаешь меня без нужды, и всякая прочая гиль. Ну кто придумал все эти истории о неточках и незванах, и неровных швах и изъянах, о ниточках на руке, потом говорят в сердцах – опять выносите рваных, исписаны сотни тысяч, какой-нибудь наш Маке. А ты все равно не любишь меня, и нужно с собой мириться, не птица и не тигрица, какой-нибудь там сверчок, и кто их всех создает, пока не пуста страница, потом поставит отточие и жмет равнодушно ОК. А ты все равно не любишь меня, повсюду столбы и краны, и дождь, как вино из раны, последняя капля – желчь, и наша рассылка обязана течь, мы подписаны на обманы, потому что кто-то совсем недобрый прежде придумал речь, а Валерия Гай Германика пьет газировку за пять копеек, с клубничным сиропом, на всех не хватит, но это уже потом, срывает резьбу, разбирают запасы леек, и мне не стать каким-нибудь воркотом, направо идти и песнь заводить, с тобою уже не проходит, просто такая тень над нашим миром, и человек с трубою, и список правил точных на каждый день. Ну кто придумывает эти истории о золушках и принцессах в иногородних пьесах с баулами и саше, о тамагочи и матерях Терезах, и носит их всех в просторной своей душе, а ты все равно не любишь меня, как ни крути, не странно, выше головы словарных запасов тлен, по номерному знаку расходуют, донна Анна, невыносимая легкость твоих колен.

***
Никуда они не текут, blondie girl за углом из Глазго, окроплены сиропом яблочным, соль у излучин рек, солнце кипит, потухло, потом погасло, это наш клуб одиноких сердец сержанта Пеппера, кожаные кресла, столешницы в стиле high tech. Собираются по вечерам, говорят, что сейчас в Мадриде плюс тридцать восемь, мохито опять в цене, вообще-то скука, что там ни говорите, но стремиться нужно и выжать себя вполне, и Пелевин новый страдает от самоповторов, и курсы скачут, словно давление налегке, иногда кто-нибудь показать прямоту и норов попытается, скажет что-нибудь, фер-то ке, ну и что, всё написано, красным по белому прямо, настроенье испорчено всем на неделю, adieu, что мы делали здесь в воскресение, донна Анна, что теперь создаем преисподнюю им в раю. Красота не спасает мир, красота совсем бесполезна, опять говорят о погоде, потом читают Дюма, сошла с небес сукровица, кожица мира слезла, а ты не горяч и не холоден, я дальше пойду сама. Никуда они не текут, дойдешь до самого края, там, где слоненок и черепаха, и три кита, дитя бессловесное, спросят, кто ты такая, с охапкою хвороста чистая простота. Ну как-то найдешься, речь все же чем-то крыта, исправлена робкою, словно чужой рукой, хотелось давно просеять себя сквозь сито и стать коноплянкою, в клюве носить левкой, молчать на обложке Державина девой с миртом, тебе не рассказывать, как не прошла весна, как всё устаканилось, где он, сквозной тот мир там, и суть оглавления станет в конце ясна. Тебе не рассказывать вовсе об этом новом прекрасном мире, мохито опять в цене, и все остальные не лезут в карман за словом, и что ты можешь выдумать обо мне – две стороны одной медали не принадлежат друг другу, две словарные статьи на одну букву не встретятся никогда, но мы все равно будем бегать с сачком по лугу, и на все вопросы я тоже отвечу «да». А когда настанет ночь, можно будет пить маргариту, не наблюдая часов, раз вечность всегда при нас, и никогда теперь не приближайся к ситу, глупая деточка, свет очей моих, холод глаз.

***
Сидеть за барною стойкой, давиться клубами дыма из расстроенных легких своих соседей по моде пятидесятых. Мне пишут, что наша страна стыдна, я, кажется, нелюдима, о маленьких радостях или плохих зарплатах, о том, что как он любил – погубил, три ярда до остановки, а ты со своими набойками не доплетешься просто, тебе нужны гарантии, оковы или подковки, расширенье пространства любви и пилюли роста. Нет, всё разнесенное по этим рубрикам возродится, станет холстом, и больше не будешь думать: “What am I doing in such disorder?”, носить в своей сумочке предначертаний том, и всё, что потом, в вершках или корнеплоде. Из всего вышесказанного может последовать, что ты был совсем другим, мы уже не болим, и кормить тебя профитролем - сплошное ребячество, всё поглощает дым, сердцем родным, шоколадным, как пражский голем, можно играть в рулетку, прострелишь – нет, или растает раньше, чем съесть придется, температура хранения – не секрет, минус шестнадцать, масленка на дне колодца. Как хорошо, что мы уже не болим, а просто молчим, соленья едим с приправой, и говорят – лопоухий ты Белый Бим, лучше тебя стереть, и одною правой кем-нибудь, стойким солдатиком, олово в горло лить, нужно ведь жить, а не просто смотреть в колодцы. Нужно решить, куда поведет их нить, бросить в пустыне где-нибудь, где придется. Нужно решить, что теперь мы просто друзья, домашние рыбки или братья и сестры, и не разбить аквариум, и говорить нельзя, но отрывного календаря охвостья совсем не просто бросить вот так, оставить на стенке, надежды себя лишить, мерить другим расстоянием линзу дверных проемов. Я наконец-то выжила и научилась шить, и на стене маркизою снежно мерцает Сомов.

НЕПАРАДНЫЕ

Варвара Сергеевна мажет брови крепкой сурьмой, не выходит из дому – разве приличная дама наденет такие перчатки, прячет письма с розовой ленточкой – кто-то совсем не мой, снова ушли за стрелой, кукурузные варит початки теперь сама, дворовая Глаша вернулась в Екатеринбург рассказывать, что за извозчики в городе, двадцать, ума палата, лето в провинции кажется проще, там много мух, Варвара Сергеевна думает вслух и кашляет виновато. Совсем никакого проку нет от этой любви, много казенных чернил и слезоточивое чтиво, в Северном Ледовитом спит кракен, зови-зови – никто не ответит, внутри пострадать учтиво вдвойне приятней, разные вкусности прячут, приходит май, талия рюмкой обеденного ликера, будет не так, совсем ничего не знай, будет не так, но все-таки очень скоро. Варвара Сергеевна мажет брови крепкой сурьмой, ленточки-бантики, письма из Зазеркалья, не остановишься вовсе, совсем немой красной строкой, смотреть забываю вдаль я.

***
На самом деле я бесполезна, как три сестры, одна из которых читает анатомический атлас и краснеет на оглавлении, точит грифель, вторая пишет письма в Москву и грифели все остры, туда уже поехал кто-то, наверно, Вигель. А третья мечтает, что все они получат ответ от того, кому приносят новых червей за обедом, на самом деле никакой Москвы, конечно же, нет, но это не оправдание нашим семейным бедам. На самом деле письма выносят за калитку и бросают в большой котел, третья сестра подозревает нечто подобное, но страшась (не подать бы виду), исправно собирает листья салата, наш почтальон хитер, а первая ногти стрижет, затаив обиду – на самом деле везет же людям, а чем они лучше нас, не сеют, не жнут, а просто пьют кока-колу, которая лайт, покупают билет в первый класс, но без четверти пять как всегда сердце в ноги и долу. Ну до чего-то я не дотягиваю, никогда я не дотяну, пишу ему о нашей нежности, видах на урожаи, а он говорит: «Не верю, ты можешь, ну», и семь столов, и три покрывала майи. По самой точной мерке любить тебя нет уж сил, а всё сидят у окна, за мелкие бесьи складки платить, а он любить себя не просил, и в этом всё, любые остатки сладки, но может быть напишет что-нибудь – просто приедь сюда, кофе попить, обсудить динамику роста, а в окнах блестит серебром нутряная слюда, и эта среда, что заела и выела просто, роднее всего, что ты можешь мне в сердце вложить, и так вот прожить на копейки от прежних получек, а там за калиткой в котле мы увидимся, Мить, и будем любить только тень раскуроченных тучек.

***
Она умела зеленый заваривать правильно, пани Ванда, на день шестой выливала крашеную водицу, до утра читала Гельвеция, да и ладно – в такие слова дороже себе влюбиться. Что я хотела косынку раскладывать так, да толку, и если бы нашей любви не было, ее нужно было из мысли воссоздать по отпечаткам  на янтаре, а потом на полку, потому что все вершки-корешки до расхода скисли. А четвертый жених пани  Ванды тоже сбежал из дома с полноправной испанкой, которой еще франкисты обещали амнистию, тоже звалась Палома, все они малокровны, зато не в пример речисты. А если бы нашей любви не было, ее нужно было бы вырезать в дереве или в камне, рассказывать школьникам о преимуществах той мезозойской эры, когда она говорила всем видом, что не нужна мне, и  все проходящие были членистоноги и кистеперы, а потом на этом можно построить свою защиту – дескать, рождаемся и умираем мы одиноко, потому она с ножовкой идет к корыту, чтобы дерево это избыть до самого сока, и придумать такую месть на досуге тоже, чтобы ты вспоминал меня, календарь листая, «здесь был первым Петр», растекается соль по коже, еще не тридцатая, но уже не шестая ловит мух скучным осенним утром, не по назначенью расходует пиломатериалы, и звезда с Востока мешает следы за Лурдом, где сходят язвы и овцы молчат, усталы. Она умела зеленый заваривать правильно, всех умений и было столько, чтоб молча дышать упрямо, и смешивал карты в косынке домашний гений, потому что лучше играть в сапёра горбик и яма. А пятый жених пани Ванды уже открывал калитку с письмом от четвертого, несколько дней в дороге, она бы хотела в ответ подписать открытку, но всегда запиналась на предпоследнем слоге «Знаешь, я тебя лю…» и бросала в урну, и смотрела на снег, не моргая, подобная фотоснимку, вот бы выпить его, пока ни тепло, ни дурно, и связать свою лучшую шапочку-невидимку.

***
«Никогда не поздно всё начинать сначала» - говорят в журналах, - «высветить нежно прядь». Я нажму курсор и скажу тебе, что скучала, но тебе абсолютно не нужно об этом знать. Ну на что тебе излияний девичьих ворох, здесь штампуют их километрами наугад, ни единый слог никогда бы мне не был дорог, никогда не поздно – лгут и отводят взгляд. Что тебе сказать, что мечтала о Саломее, так, с осанкой царскою, кровь или помело. Не об этом ли нужно просить? Чтоб еще больнее, чтобы всех наконец зацепило и проняло. Чтобы ты прочитал эти строки, придя с обеда, и сложил их отдельным файлом в корзинный хлам, что корзинный хлам – вот ведь, смерть, где твоя победа, ничего за них никогда никому не дам. Чтобы ты прочитал эти строки, совсем не веря – ну да мало ли что за вымысел там сокрыт, мы увидим небо в алмазах, пушного зверя, мы уедем туда, где море, допустим – Крит. Ничего ведь на самом деле, а сны цветные снятся только в закрытых лечебницах, где компот, иногда навещают знакомые и родные, в остальное время мерещится что-то, рвёт, никуда отсюда не денешься, память злая заставляет себе сочувствовать и терпеть, и я им пишу, совсем никого не зная, и мое усердие где-то себе отметь. Чтобы ты прочитал эти строки и вспомнил что-то не такое печальное – радость бессмертна здесь, и опять поют, что жизнь пройдет, как икота, и останется пена пива и пыли взвесь. Никогда не поздно всё начинать сначала – говорят в журналах, высветить нежно прядь, на ветру стоять и лучше бы ты молчала, на ветру стоять, молчать, как всегда, опять.

***
Как будто тебе не о чем больше думать, кроме разных чулок под юбкой, носить ростовщикам речной жемчуг по пять пятьдесят, быть первой феминисткой Лилит, то, что названо, существует, я не буду твоей голубкой, я не буду особо чуткой, и крылья мои висят. От Алтуфьева до Пражской не проеду до полвторого, не увижу лотки с газетами и в бетоне русло реки, а ты скажешь, что я хорошая, но одна я останусь снова на скамейке возле Макдональдса, и огни всегда далеки. Я ведь правда совсем ничего не знала, но оправдаться нечем, незнание обстоятельств по мягкости холодца, пускай тебе будет легко, мы совсем ничего не лечим, и воды неосторожные под утро сойдут с лица. Пишете-пишете несуразное, хвастаетесь знакомым, знакомые хвалят, советуют заменить «плафон» на «бювет», а мне ничего не нужно здесь, и ты притворишься новым, и все твои расстояния заменят неближний свет, потому что для стихов нужны страдания, обесценить, потом забросить, потом достать из комода с молью, проветрить и дальше плыть, пока белеет твой парус и белая стынет проседь, полцарства за одиночество, и всё закрывает сныть. У тебя слишком много слов, не хватает мне места, фея, фея без трех желаний, рассыпанное драже, и вырастешь ты прекрасная, и будешь смотреть, немея, как мир остывает вяленый и холодно жить уже, как будто тебе не о чем больше думать, кроме того, сумеет ли он вернуться, или не обернуться, таща тебя за подол, официантки крахмальные в кратер роняют блюдца, огниво или фонарики – как мало на свете зол, и эксплуатируй тему того, что он тебя тут оставил, пошел покупать попкорн, в сером зале мигает свет, на сорок минут я еще отклонюсь от правил, а дальше золото там, где молчания нет.