Владимир Яранцев

Пять доказательств существования

 

 

О Собрании сочинений в пяти томах Леонида Борича 

 

 

Том первый: темно-синий, глубоководный

 

Чтобы адекватно и дельно написать о пятитомном собрании сочинений писателя Леонида Борича, надо прочитать его весь сразу. И увидеть, что первый и второй тома этого пятикнижия весьма отличаются от третьего и четвертого, а пятый, по закону тезы и антитезы, объединяет и синтезирует в себе особенности предыдущих. Так что теряешься: а где же тут подлинный Л. Борич — «советский», «доэмигрантский» или «эмигрантский»? Что главнее и важнее в его творчестве — неторопливая описательность и ненарочитая психологичность как будто бы традиционного реализма, или еще более очевидная очерковость, документализм, автобиографизм, не мешающие «обычной» повествовательности?

Соблазнительно ответить, что нет у него приоритетов, что Л. Борич, как писатель широкий, многогранный, един в разных жанрах, лицах, ипостасях. Пишет ли он о подводной лодке и ее «товарищах офицерах», о челюстно-лицевом хирурге и его амбициях на производственном и любовном фронтах, о том, как сложно поставить памятник на могиле отца, коллекционировать пишущие машинки и быть журналистом в родном Житомире, но еще труднее — писателем после «перестройки», когда так актуальны были подозрения в доносительстве и «стукачестве». И это все он, Л. Борич, ставший писателем в советские 70-80-е гг. и эмигрантом в 90-е, когда писательство для него уже было не столь актуально. Признался он в этом в автобиографии, заканчивающейся чьей-то цитатой: «Жизнь — это все, а литература — все-таки кое-что».

Но вот парадокс: в том же первом томе, где помещена эта автобиография с такой саморазоблачительной цитатой, сразу вслед за ней следует роман «Третье измерение», в котором жизни больше, чем литературы. Автор воспроизводит будни личного состава атомной подводной лодки с такой достоверностью, знанием технических деталей несения службы на ней и людей, подводников, эту службу несущих, что веришь в подлинность изображаемого, что это не роман, а очерк-репортаж с места событий. Не зря по горячим следам произведение было инсценировано для театра (неуспешно) и кино (успешно) — т.е. для искусств визуальных, не терпящих абстракций. Но, пожалуй, больше всего жизненности произведению придает не его репортажность, а «характерность» в изображении людей. Причем не самих по себе, а обязательно в связи с другими, окружающими. Так, на грубоватого, порой грубого командира подлодки Букреева есть противовес в лице спокойного и выдержанного замполита Ковалева, на любимчика Букреева, бравого штурмана Володина — юный и неопытный лейтенант Филькин, свою нишу занимают уравновешенно-гармоничный врач Редько и расторопно-суетливый интендант Бобрик. И эта человеческая «система» сдержек и противовесов существует благодаря общей идее неотрывности личного и служебного, органичной спаянности в каждом офицера и «неплохого парня». Рисуется даже некий образ-символ очеловеченной подлодки, где живое проросло в железное и наоборот. Его и олицетворяет капитан первого ранга Букреев, чья грубость идет как раз от «железа», технической ипостаси этой подлодки.

 

Если бы автор был символистом, а не реалистом, то нашел бы способ подчеркнуть эту «подлодочность» в образе Букреева, да-же в его внешности. С другой сто-роны, реалист Л. Борич столь же явно подчеркнул его человечность во вспыхнувшей любви к молодой специалистке по акустическим ап-паратам Марии Викторовне, хотя именно она нарушает эту удивительную сбалансированность комсостава лодки, грозя лишить Бу-креева его роли, миссии командира, вожака, авторитета, воплощенного единства офицера и человека, человека и лодки. Важная деталь: роман Л. Толстого «Анна Каренина» на его столе, который должен был бы нацелить проницательного читателя на трагический исход любви двух семейных людей. Причем «Анной Карениной» мог оказаться и сам Букреев (с его-то темпераментом!), настолько он охвачен чувством «родства и понимания» Марии, что вполне мог бы и «потерять голову». Но учтем, что роман был написан в советское «застойное» время (70-е гг.), и роль цензуры в его умиротворенном финале («Стоя на мостике, Букреев с одобрением прислушивался к ровному гулу турбины»), очевидно, была решающей. В «Повести о написанном» Л. Борич весьма подробно рассказал о злоключениях своего романа в его неравной борьбе с двойной (журнальная и военная) цензурой. Именно в процессе этих мытарств и была придумана сюжетная линия с Марией Викторовной, заменившей сюжет с пожаром на лодке пожаром любовным. А по сути, добавившей роману то «третье измерение», которое придало ему глубину на фоне «горизонтального» показа офицерского содружества и дало второе на-звание (первое — «Товарищи офицеры»).

 

 

Том второй: темно-зеленый, глубокомысленный

 

И вот совпадение: в следующем романе (и во втором томе собрания) Л. Борича «Случайные обстоятельства» судьбу его героя, хирурга Каретникова тоже серьезно колеблет женщина по имени Вера. И тоже ведь, как Букреев на лодке, он у себя в институте человек безусловного авторитета, бесспорной компетенции и лидерства. Есть тут у него и свой «Ковалев» — его зам Иван Фомич, и свой «Володин» — аспирант Володя Сушенцов, который мог быть и «лейтенантом Филькиным». Только если Филькин в «Третьем измерении» романтично простодушен, наивен («простофилен»), то Сушенцов склонен к прохиндейству на грани подлости, от которой его спасает талант, искра, искорка Божия. Вообще, все герои в этом романе глубоко неоднозначны, все ходят под знаком-индексом «третьего измерения». Например, Иван Фомич: косноязычен и простоват, зато принципиален (история с «недостающим звеном» в диссертации и подсказкой Каретникова и Сушенцова, которую он отвергает из-за ее нечистоплотности) и мастеровит, если так можно сказать о компетентности в практической медицине. Крайней степени эта сложность достигает в главном герое, хирурге Каретникове. Ее полюса — первый: рациональная деловитость, самоорганизованность и умение организовать других, властность, вплоть до грубости («букреевство»), «военность», перешедшие к нему из «военного» романа; второй: интеллигентная уступчивость, почти мягкость, когда требовалось («домашними, сослуживцами, знакомыми»), «чтобы он был тем-то и тем-то, и он вполне как будто искренне был им».

За этим «как будто» стоит та степень усложнения героя Л. Боричем, которую можно было бы назвать конформизмом на фоне его «властных» качеств, даже лицемерием. Но вместо этого писатель идет вглубь своего персонажа, до его 4-го, 5-го и т.д. измерений, рассуждая таким образом: «Он бы и допустить не мог, что какие-то черты в нем — далеко не всегда он сам, а что они в нем часто вынуждены другими людьми, их уверенным ожиданием, и ему передающимся, что вот теперь он будет таким-то и таким-то, что ему подобает вести себя так, а не иначе, и Каретников, вроде бы не принуждая себя, именно так и поступал. Как с такой же кажущейся свободой он делал бы, возможно, прямо противоположное тому, что делал теперь, если бы от него ожидались другие действия и если бы к тому же и положение его в обществе было другим». Прямо-таки толстовский Безухов какой-то! Повторим, что и стиль Л. Борича здесь напоминает автора «Войны и мира», и читатель не раз еще в романе встретит такие экскурсы в психологию своего героя. Но не очень-то это сочетается с другим Каретниковым — деловитым, «удачливым», расчетливым, «везучим», своего рода Болконским, в романе от Безухова отдаленным на дистанцию союза «и», как «война» и «мир» в заглавии.

В заглавии романа Л. Борича значится «Случайные обстоятельства», заставляя думать, что многое в Каретникове случайно, зависящее от случая, обстоятельств. И вряд ли был бы он таким сложным, т.е. сложенным из разных людей (характеров, типов, темпераментов и т.д.), если бы не два «обстоятельст-ва»: его отец-литератор и Вера, точнее «курортный роман» с ней, напоминающий «Даму с собачкой» А. Чехова. Кстати, Чехов появляется на первых же страницах романа, когда отец Каретникова ведет школьный урок и его радует, что одна из учениц говорит: «Не я сужу его героев… а я же сама тоже виновата с ними». Такой же «урок» получает сам Каретников, читая после смерти отца его дневники, то и дело встречая мысли о том, что «интеллигентный человек … это еще и совиновность». Тогда как он, его сын, после операции «спокойно чай пьет» вместо того, чтобы делать «что-то такое благородное». Он понимает, что, любя отца, лишь жалел его, но «самоуверенной жалостью», снисходительно, свысока, как неудачника. И вот теперь его гордыня повержена этими дневниками, а вместо Болконского или Безухова он оказался всего лишь чеховским Гуровым из «Дамы с собачкой». Тем, которому надо было встретиться с «жалкой» Анной Сергеевной, чтобы зажить с тех пор «двумя жизнями» — настоящей («тайной») и ненастоящей («явной»).

 

 Каретников так же, как Гуров, ищет Веру и, благодаря автору, не находит ее. Да и зачем: ведь он уже доказал свою способность к безрассудным поступкам, к тому, чтобы «терять голову» в «случайных обстоятельствах». Остальное же, вроде эпизода с номером ее телефона на бумажке, которую он сначала комкает для мусорной корзины, а потом разглаживает и кладет «на самое дно» самого нижнего ящика стола — только случайный проблеск детектива, который тщетно ждешь в этом заманчивом, но слишком все-таки рационалистическом, уравновешенном романе. Под стать его герою, который любил, чтобы «все соблюдалось в разумных пропорциях». Хотя даже в том рассказе Чехова, где «всего восемь листиков», и «детектив» есть — розыски, бурная встреча в театре, тайные свидания в «Славянском базаре» и интригующая развилка финала: героям предстоит «либо «новая прекрасная жизнь», либо «самое сложное и трудное еще только начинается».

 

 

 

Том третий: светло-коричневый, машинописный

 

Для читателя пятитомного Л. Борича это самое сложное и трудное на-чинается с третьего тома. Именно для читателя, потому что для писателя, т.е. Л. Борича, это, может быть, самое легкое и приятное: здесь, в этом первом «эмигрантском» (точнее, полуэмигрантском) томе, он пишет, наконец, свободно, о том, что ему интересно, желанно, памятно.

 И если повесть «Памятник» еще носит следы «советской» прозы с ее социально-психологическими измерениями и культовыми именами (Ю. Трифонов, А. Битов, В. Тендряков, В. Распутин), то уже предэмигрантские «Записки коллекционера» проводят границу между сюжетной прозой с классическими подтекстами, влияниями, глубинами, и прозой произвольных сюжетов, жанров, героев. В «Записках…» «героями» являются пишущие машинки, которые собирает автор-рассказчик. И какие уж тут глубины и сложности, если важным являются цвет и стать корпуса того или иного аппарата, катушки лентопротяжного механизма, размер и устройство клавиатуры, фасон и дизайн клавиш и рычагов, наличие табулятора для печатания цифровых материалов и т.д.

Очеловечивая свои Ремингтоны и Ундервуды, Короны и Олимпии, Ройялы и Эрики, Л. Борич тем самым показывает не только подлинность, непридуманность своего увлечения, но и невозможность расстаться с «традиционными», «человеческими» героями. И они не просто уподобляются мужчинам и женщинам, малюткам («Миньон») и старикам «(Ремингтон») со своими мыслями, чувствами, монологами, но и вступают между собой в разговоры, как в «настоящих» романах. Заметно, с каким вдохновением писал Л. Борич разговор пишмашинок на полке комиссионного магазина, напоминая «До третьих петухов» В. Шукшина.

Но здесь, в «Записках…» преобладает политика: Олимпия, она же «Олимпио», явный продукт сталинской эпохи («Мне приказывали, я и печатал»), подминает под себя мягкотелые машинки других марок, соглашающихся ему служить.

И вновь, как и в «советских» романах писателя, видишь это двоение и нестыковки, проявляющиеся теперь уже не в личностных сложностях персонажей, а в хаотичном переплетении тем и повествований, расширяющихся до американских поездок автора.

 В монологах «Короны» и «Ройяла» о жизни у своих хозяев видны все же не машины с их механическими сердцами, а судьбы живых людей и эпох 20-30-х, 40-50-х гг. Тем не менее, автор прикладывает невероятные усилия, чтобы мы, как он сам, принимали машин за людей, видели их одушевленными, включая такой безотказный механизм человеческого реагирования на себе подобных, как сексуальная чувственность. Особенно там, где Л. Борич подчеркивает в машинках женскую сущность.

Прямо-таки с маниакальной настойчивостью он заставляет нас разглядеть в машинке редкой марки «Йост» соблазнительную, сексапильную женщину, которая «также запросто обходится без лентопротяжного механизма, как… как женщина без лифчика».

И далее, на «разогрев»: «Наша настойчивая близость прямо на глазах» у ее хозяина, «отзывчивость на ласку», «думалось о ней с вожделением», словно «уже прелюбодействовал с нею в сердце моем». Такого рода эротика в этом контексте перестает быть таковой, становясь способом доказательства своей коллекционерской страсти, отождествляющей людей и вещи. А также своего рода бегством от современности и прочей «политики», когда лишь занятия «чем-то сугубо частным, личным, своим» и может спасти этот безумный мир.

 Но автору двух романов, создавшему таких далеко не «частных» героев, как Букреев и Каретников, все-таки трудно без «общего», без каких-то больших понятий и категорий, без ощущения эпохи, без движения истории.

Отсюда и немалая политическая составляющая «Записок…», отсюда и гротескно-памфлетный рассказ «Репетиция», как раз и посвященный sanctasimplicitas таких вот «частных» людей, вроде режиссера Сусловича, ко-торый принимает реальное судилище над неугодными власти людьми за театральную репетицию. И даже такой опытный режиссер, как он, и даже в хру-щевские «оттепельные» времена.

Немалый соблазн показа частной жизни вне большой ис-тории происходит от эмигрантского образа жизни, подчас близкого обывательско-бюргер-скому. Собственно, таким гимном в прозе этому образу жизни и является повесть «Вид из окна», посвященная «жене Аннушке» — хранительнице очага уже немолодого писателя, которому остается только глазеть из окна на прохожих и соседние окна да вспоминать о жизни на родине. И вряд ли случайно Пилевскому — так зовут главного героя повести, припомнилась давняя история о командировке на север, где он свои неумолимо замерзающие ноги отогревал с помощью «румяной молодки в солдатском полушубке». Точнее, — о, ужас! — в ее интимнейшем месте. Хотя ужасно это лишь для нас, «совковых» читателей, а для эмигранта-мемуариста это был самый верный медицинский способ сохранить ноги необмороженными.

Не так ли и Л. Борич, чтобы не «замерзнуть» в чужой Германии, вспоминает свою жизнь на родине в самых жарких ее проявлениях, благо, есть из чего выбрать: прожил он там долго, шестьдесят лет.

 

 

 

Том четвертый: темно-красный, фантомный

 

Итак, теперь нам легче будет разобраться в картине произведений четвертого тома, где есть и о своей родине, большой и малой, и о политике с эротикой. И особенно явно о тех людях-фантомах, которые, словно и не жили в благо-прОклятом СССР, а имитировали жизнь, поддерживая свое невыдающееся существование и так и сяк: где самообманом, где мимикрией, а где и «стукачеством». Впрочем, писать об этом по старинке, сюжетно-реалистичной внятной прозой, казалось, уже невозможно. Где там, если жили в 70-80-е в обстановке какого-то трагифарса, «удивительного смешения понятий и размывания границ допустимого», когда и порядочным человеком считать себя было трудно. На Западе, в эмиграции, издалека, писателю это представлялось уже как нечто тотальное, повсеместное, потому и смешение и размывание, не только личностное, стало новой стратегией творчества Л. Борича. И потому его «Повесть о ненаписанном» — не совсем повесть, а почти фантом со всеми признаками правдоподобия. В ней есть и придуманный — прямо на глазах читателя — герой по фамилии Флегонтов, усредненный человек и журналист из областной газеты, и самый что ни на есть реальный писатель Леонид Борич, который по ходу своей фантомной повести «уступает» Флегонтову родительскую квартиру, отправляет в пионерский лагерь, готов уступить и свою первую любовь — Аллочку. Есть и реальный город Житомир — в названиях улиц, цифрах, документах, именах знаменитостей, но есть и тот, «авторский» город, который он берет с собой и в Ленинград-Питер, и в Германию и с которого, может быть, «вообще пошла вся наша цивилизация». И еще есть официально-лживая газета «Радянська Житомирщина», где работает редактором человек, похожий на редактора журнала «Нева» Дм. Хренкова, и та же газета, точнее, ее редакция, куда собирается зайти в поисках своего придуманного героя сам автор.

Игра в этого бедного (в смысле не готовности на поступок) Флегонтова сходит на нет, по мере того как исчезает то, что его породило — «застой». Вся-то причина! А мы, читатели, уже настроились на нечто в духе Кафки, Музиля, Фриша и прочей западно-модернистской литературы. Вместо этого Л. Борич начинает рассказывать о своем участии в предвыборной житомирской кампании в поддержку А. Ярошинской, известной «перестроечной» фигуры, и зачем-то (не боясь самокомпроментации) о своем визите в местный КГБ, намереваясь узнать о пострадавших по «делу врачей» в Житомире, но разговорясь «по душам» с каким-то чином по имени Жан. Так вот, за такими разговорами, и не получилось у Л. Борича романа о «человеке без свойств». Была лишь попытка произведения трудного жанра «роман о романе», когда автор вводит читателя в свою творческую кухню, в макро– и микрокосм своего бытия и сознания. Наверное, слишком уж стойкой оказалась реалистическая закваска творчества у этого писателя — врача по основной профессии. А, как известно медицина — вещь сугубо практическая, трезвая, не терпящая иллюзий, допусков, фантомов. Кроме, разве что фантомных болей ампутированных конечностей. Может быть, эта «Повесть…» как раз и оказалась такой фантомной болью по ненаписанному роману? Тогда и все это, поначалу такое «размытое» произведение, можно назвать ничем иным, как комментированием к ненаписанному или недописанному.

Зато уж следующее произведение четвертого тома «Среди многих других» совершенно четко определено как «повесть-комментарий». Уж лучше бы Л. Борич комментировал В. С (Сергеевича) Соловьева, философа, гиганта Серебряного века, чем «уникальные книги» человека с такой же фамилией и запачканной репутацией — В.И. Соловьева (будем называть его «В. Соловьев-2»). Увы, но писатель идет на поводу у этого чересчур уж свободного в мыслях и словах автора, восхищаясь «блестяще написанными» главами, отдельными фрагментами, строками». Под гипнозом этой нечаянной для нас своей симпатии Л. Борич повторяет нечистые словечки и выражения В. Соловьева-2, включая маты. И после этого как-то не хочется уже читать дальше ни этот текст Л. Борича, ни В. Соловьева-2, тем более комментировать это. Пусть нас обвинят в «совковом» целомудрии, чистоплюйстве и т.д. Готовы быть свободными во многом, но от такой свободы нас увольте. Да и как-то не по нутру эти постоянные напоминания о внезапной дикой ненависти В. Соловьева-2 к поэту А. Кушнеру и их взаимной вражде. И если бы тема «стукачества», столь волнующая Л. Борича, не была связана с героем его повести, то можно было бы и обратить на нее внимание. Но, повторим, такое желание не возникает, в том числе и потому, что все это дела, скорее, «тусовочные», внутренние, значимые для круга ленинградских литераторов тех лет.

Характерным симптомом и для В. Соловьева-2 и для Л. Борича, автора «Повести о ненаписанном» является тема двойника-фантома, когда этот В. Соловьев-2, сомневаясь в своем авторстве неких «Подлых рассказов», кивает на свое мнимое «Я»: «Мое «Я» — это, по сути, «Он», хотя «Он» — иногда немного «Я», то есть «не только «Я», но и Я, однако «Я» не равно «Я». Этот ребус похож на рефлекс, предохранительную функцию организма, спасающего человека от окончательного ада: лучше разделиться на «Я» и «не-Я», чем потерять что-то большее. Этот-то феномен рефлективного двойничества и мог, на наш взгляд, заинтересовать Л. Борича, больше как врача, нежели писателя-комментатора. Ибо только так можно оправдать комментирование описания В. Соловьевым-2 женского влагалища: «Эротики даже в самых откровенных текстах В. Соловьева нет — лишь гинекологические детали, приправленные то матерными словами, то их синонимами, более или менее изобретательными». Так что данная «повесть-комментарий» Л. Борича больше похожа на диагноз В. Соловьёву– писателю с хорошей фамилией и задатками, но с плохими, сочетанными, говоря по-медицински, травмами души и слова. Вот и название заключающей четвертый том повести «Реконструкция» по инерции принимаешь за диагноз. По сути, так оно и есть: микробиолог Ю. Журбицкий, которому в основном посвящена повесть, оказывается весьма похожим на «стукача», или «куратора» из КГБ. Если, конечно, это не наваждение автора, словно специально (чтобы об этом поменьше думать) отвлекающегося на других персонажей, например, академика В. Иоффе.

 

 

Том пятый: светло зеленый, детский

 

И мы, наконец, с облегчением закрываем этот четвертый том сочинений Л. Борича, так похожего на наваждение. Случившееся и с писателем и с нами. За это, в награду всем, кто прочел его, — том пятый. Том, мы бы сказали, «детский», со светло-романтическим мироощущением, возвращающем к раннему творчеству Л. Борича и дальше, в его детство и отраженным светом дающий совсем иной, не «теневой» взгляд на эмиграцию. И пусть повесть «С утра до утра» возвращает нас к делам больничным, причем самым скорбным — онкологическим, автор в итоге готовит тем, кто преодолел тягостные первые страницы, настоящий катарсис.

Илья Ефимович, узнав, что его диагноз не подтвердился, буквально расцветает: исчезают одышка и сердцебиение, по больничному коридору он идет, смеясь, «молодцевато и изящно», как когда-то в молодости по Дерибасовской. Для полного счастья не хватает только «звонка самому себе»: от лица брата лечащему врачу, который и произносит: «Ничего серьезного нет и не нужно никаких операций». Настоящий катарсис, таким образом, исходит от врача, Михаила Ивановича Бойко, которого хорошо бы назвать «человек-катарсис». Ведь именно он усомнился в рентгеновском снимке, на котором основывался диагноз, и нашел специалиста, переснявшего проблемное место. Это именно он уговорил другого пациента, Геннадия Степановича лечь на операцию, предупредившую болезнь, и это именно он создал в больнице человечную атмосферу, благодаря которой можно с главврачом говорить о «новом в себе человеке», о «мировосприятии», цитировать Библию; он готов одинаково и на дерзость, и на лирику.

Такую же атмосферу Бойко создал и в семье, когда юная дочь может без принуждения очиститься от своих комплексов вокруг «идеального мужчины» в каком-то совсем не исповедальном, залихватском ночном разговоре. Поразительно, кстати, похожим на такую же сцену разговора Каретникова со своей дочерью Женей в «Случайных обстоятельствах»: тут тоже повторяется коллизия со «взрослым мужчиной» (там дело доходит до загса, здесь — только до проводов к дому). Вообще, если бы эту повесть читатель прочел в первом томе пятитомника, до «Третьего измерения» и «Случайных обстоятельств», как это положено по хронологии, то преемственность героев этих произведений: Бойко—Букреев—Каретников не нуждалась бы в объяснениях. Так же приходится реконструировать этот тип героя «задним числом», добавляя в его палитру значительную долю романтического «шестидесятничества». И хотя не он, а кто-то со стороны — пожилой, но пылкий рентгенолог (не очень-то, кстати, и убедительный) отверг раковый диагноз Ильи Ефимовича со словами: «Слишком много у вашего рака улик» и «Во всяком изобилии есть недостаток», но почему-то хочется приписать эти слова именно Бойко. Ибо вся эта история восходит к его изначальному сомнению: «Надо все-таки уточнить характер этой тени» на снимке. Стоило уточнить — и тень исчезла. Стоило вскрыть живот Геннадия Степановича — и метастазов нет, «брюшина чистая, розовая». Стоило сказать по телефону Илье Ефимовичу, что у него «ничего серьезного нет» — и он молодеет на глазах. Конечно, без знаковой для 60-х гг. исповедальности обойтись было трудно: ее роль выполняют внутренние монологи героев, вскрывающие их души, их «диагнозы». Главный из них — счастье быть здоровым телом и духом, для этого и придуманы хирурги, дарящие такое счастье себе и другим.

 

Безусловно, есть тут и ощущение «цензурности» такого счастья, когда требование хэппи-эндов было почти директивным. В отличие от запрещенного «Ракового корпуса» А. Солженицына, с которым инстинктивно сравниваешь эту повесть, здесь все идет к лучшему, светлому почти по прямой, с малыми, быстро преодолимыми препятствиями. Нельзя, однако, забывать, что это первое крупное произведение Л. Борича, автобиографическое не фактически, а по ощущениям молодого врача не больницы, а подводной лодки. Читая, например, такие строки: «Непередаваемое, ни с чем не сравнимое чувство удовлетворения, молодости, силы, тщательно скрываемой гордости овладело им», — представляешь себе новобранца дизельной подводной лодки, молодцеватого, окрыленного, в форме лейтенанта, только что вылечившего своего первого серьезного больного, матроса или офицера.

На месте составителя этого тома мы поставили бы сразу вслед за этой повестью рассказ «…и танки наши быстры!», где такой вот молодой врач начинает службу на дизельной подлодке. Но «лечить» ему здесь приходится не людей, а недостачу в запасах провизии (врач в 60-е гг. выполнял на лодке ещёи обязанности интенданта). Пришлось пять раз кряду поить спиртом начальника продбазы, чтобы прикрыть вопиющее разбазаривание запасов — наследие его предшественника. Стоит оценить подвиг молодого непьющего лейтенанта, поначалу потчевавшего начальника продбазы и его мичманов «Букетом Молдавии» и «Черными глазами» вместо спирта: прекраснодушный, он судил завзятых «алкашей» по себе. И как-то жаль этой утери целомудрия, когда начинающий врач узнает от своего командира, что трудно «не испачкаться, когда вообще живешь по уши в г…». Теперь, после крещения спиртом, он уже не думает, что «отрицательные герои жили исключительно на берегу, а не плавали на подводных лодках». А самому автору жаль того детского времени, своего детства, где «все, что перестало быть войной, голодом, беженством — было уже счастьем». Хотя быстрое поедание мороженого с дочкой надменного полковника, владельца роскошного «хорьха», вряд ли было безоговорочным счастьем, как мы чувствуем по слогу и тону рассказа «Мое счастливое детство». В том же мемуарном стиле, выравнивающем грусть и радость в регистр безоценочного повествования, написан и рассказ «Данос». В нем юным патриотам сталинского государства совсем не жаль было доброго старика с белой бородой и длинными волосами ради медалей «За отвагу», то есть за его поимку и сдачу в качестве «врага народа». Такого наивного романтизма ни Л. Боричу, ни нам не жаль. Но всем хочется, чтобы старик уцелел, а над этим «даносом» можно было бы в итоге только посмеяться как курьезу. «Данос» ведь совсем не то, что «донос».

Читатель зато может спокойно, без оглядки на эпоху и сопутствующие обстоятельства, посмеяться над незадачливыми героями двух следующих рассказов. В одном, «Баловень судьбы», изображен типичный «рассеянный с улицы Бассейной», Марлен Кириллович, притягивающий к себе «всевозможные напасти», от мелких до опасных. Но почему-то за такого негероического героя не боишься, знакомясь с чередой этих напастей: то в расстегнутую ширинку падает дамский платок, то коммерция окажется смехотворной, с пластмассовыми мухобойками и «питьевым» крашеным спиртом». И мы не ошибемся, попутно жалея его везучего друга Костю, настигнутого онкологией: нельзя щеголять своей успешностью, не обладая хотя бы отчасти наивной душой. А ведь именно синонимами такой души и является эта рассеянность, оказавшейся в итоге благой. Если у «Баловня…» есть привкус притчи, то рассказ «Не имела баба хлопот…» кажется курьезом в чистом виде. Захотел житель Германии Евсей Львович оздоровиться, приобретя велосипед, но не выдержал испытания — вот и весь сюжет. Выделяются лишь нехарактерные для озабоченного своим здоровьем персонажа эпизоды покупки велосипеда, при которой ему очень не хотелось продешевить: кошелек, оказывается, для него значит не меньше, чем исправно работающий организм. А зацикленность на данной марке велосипеда — голландец «ретро», имеет и другое происхождение, восходящее к страсти Л. Борича-коллекционера к пишущим машинкам. В этом подозрении о родстве двух произведений укрепляешься, читая, как Евсей Львович пытается во что бы то ни стало расшифровать загадочное слово «Stumpf», которое он принял за обозначение модели велика. Перевести его можно и как «тупой», и как «матовый без блеска», и принять за фамилию владельца фирмы.

Так и с творчеством Л. Борича: оно словно колеблется между рациональным, словарно точным определением темы, сюжета, героя, и их «размытым», широким использованием, вплоть до фантомности, вариантов их функционирования, т.е. от реализма к романтизму-модернизму. Симптоматичен в этом смысле рассказ «Месть», написанный в традициях «Повести о ненаписанном». Его герой — начинающий писатель Верижников, хочет, чтобы его девушка Вика сама вожделела к нему в отместку за произошедший некогда разрыв. Написанный об этом почти «документальный» рассказ должен был стать своего рода местью девушке. Больше того, сам Верижников возмечтал стать знаменитым писателем, чтобы окончательно отомстить этой заклятой Вике. Л. Борич сначала потакает своему герою, а потом передумывает, и «знаменитый писатель», «лауреат Госпремии» Верижников превращается у него в заурядного инженера советского НИИ, но с незаурядным даром мечтателя. В утешение автор одаряет своего героя романтической философией многовариантной жизни, при наличии одной-единственной: нужно только уметь «детально передумать, вообразить и перечувствовать» какой-нибудь из этих вариантов. Да так, чтобы он отпечатался на всю жизнь. И тогда это «несостоявшееся» и будет потом долго согревать душу. Но хватило Верижникова лишь на мечту о лауреате Госпремии: романтика классического, немецкого, вроде Новалиса или Тика с их натренированной фольклором и символизмом фантазией из него не вышло.

 

Леонид Борич тоже живет в Германии и тоже в душе романтик. Но память о покинутой родине заставляет его оставаться адептом реализма, который он приобрел там, вместе со своей профессией врача. И в этом — перепадах романтизма и реализма, порой, невпопад, порой, в точку — и состоит особенность его прозы. Закончим наш экскурс в его творчество без пышных послесловий, как заканчивает он свои рецензии на книги, помещенные в конце пятого тома, резко и афористично-кратко. «Видимо, так бывает, что одно с другим совместимо», — подытожил он один из своих отзывов. Эти слова вполне подошли бы и к финалу этой статьи. Если бы сам Л. Борич не закончил свой пятитомник его сравнением (с подачи С. Лема) с копиркой от прожитой под копирку жизнью. «Как доказательство моего существования», — заключает писатель. Правда, книги тогда должны оказаться мемуарными. Но мы уже убедились, что это далеко не так.

 

 

От Редакции.

 

Приносим извинения нашим читателям. В № 56 статья В.Яранцева была опубликована с фактическими ошибками, поэтому в № 57 мы печатаем исправленный вариант.