Владислав Резвый

Красное марево. Украинская новелла в переводах

КЛИМ  ПОЛИЩУК

В ЧАСЫ БЕЗНАДЕЖНОСТИ1

Рассказ

 

            Ночь и поля... Что за ночь такая, в самом деле?.. Я знал другие летние ночи. Знал такие ночи, когда тихая тьма медленно стелется над сонными полями и мягко убаюкивает море склоненной бурями спелой ржи; когда небо над головой становится глубоким и темным и, словно торжественная риза великого Творца вселенной, вдруг усеивается звездами, которые мерцают разноцветными лучами и разжигают мечты на земле. Знал ночи, когда в поле едва шелестят колосья, на меже тюрюкает перепелка, а откуда-то издалека вольными звуками льется песня косаря, который, не зная устали, радуется своей тяжелой дневной работе, пока на востоке не засияет небо и не вынырнет из-за горизонта серебряный кусок месяца, а когда бледный князь покоя в молчаливом и глубоком раздумье закрасуется в надземных высотах и пойдет путешествовать небесными путями – медленно затихнет всё вокруг, косарь ляжет спать, а вместе с ним тихо уснет его песня. Тогда так приятно лежать возле копны, молча смотреть на небо и следить за движением серебряного месяца.

            Но такие ночи могут только сниться здесь, в этих чужих и незнакомых полях Польши, среди этой страшной ночи, такой грозной своими шумами. Как страшный призрак, тяжко легла эта ночь на землю какой-то бесформенной массой и, казалось, норовила всё усыпить и подавить. Середина неба темная, до черноты, на востоке и юге испуганно мелькают две-три звезды, а на западе, в красном отблеске пожаров, еле виднелся «великий Воз», такой странный и такой лишний. Польские поля спали смертельными снами, польские поля творили сказку страшной ночи.

            На западе, заливая весь небосвод, бесновались волны огненного моря и в огне пожаров пылали села; горели без конца и края поля спелого хлеба, и гигантскими свечами, досягая пламенем до небес, горели костелы. Катится, гудит, хохочет, ревет красная волна и заливает весь запад... Казалось, красные драконы выбрались из подземной пропасти, двинулись по земле, сверкая огненными крыльями, принесли всему живому разруху и смерть и всем, кто жаждал жизни, поют похоронные песни. На небосводе, как зачарованные великаны, толпились один за другим высокие столбы рыжего дыма; они суетились, боролись и, вздымаясь, бились косматыми головами в красный потолок неба – и с глухим шумом падали вниз... Казалось, что это бесноватые фурии мчались на лошадях, шалея и непрестанно безумствуя.

            Словно зеленая змея подпрыгнула с земли и впилась в небо: откуда-то из немецких окопов вылетела ракета и, набрав высоту, на миг осветила поле. Не успела она погаснуть, как вслед за ней вылетела красная, потом желтая, потом белая, а за ней снова зеленая. Все они взлетали и впивались в небо, а потом рассыпались и угасали. Так немцы подавали друг другу сигналы: мол, никто не спит и все готовы... Невдалеке устало тарахтел пулемет, и казалось, что кто-то отбивал больными руками марш на старом барабане.

            А там горели села, пылали костелы, танцевали чудовищные столбы рыжего дыма и шалела страшная ночь кровавого безумства...

            Там, откуда вылетали ракеты и тарахтел больной пулемет, временами слышались бренчанье гитары и плач скрипки, и кто-то высоким тенорком пел какую-то непонятную песню. Там немецкие окопы, и немцы не думают спать. Неужели им не знакомы печаль и скорбь, если они бренчат на гитарах?.. Чует мое сердце, что и у них есть тоска, что вот-вот высокий тенорок оборвется и в полях черным нетопырем забьется истерический плач. Мы и они – одинаковые. Нас и их окутала одна ночь.

            Прошедший день был страшнее ночи, а потому никто из нас не хочет его вспоминать. Целый день, до захода солнца, вражеская артиллерия разрушала наши окопы так, что нам пришлось без боя оставить их на ночь, и сейчас, разбившись на группки, мы молча сидели среди чужого поля и распаляли свою никчемную злобу.

 

* * *

 

            «Ну, глядите, ребята, смело идите! Не посрамитесь!.. В полночь будем наступать!» – так говорил молодой офицер Лисецкий, который сам еще не очень-то обстрелялся, поскольку не так давно прибыл сюда из уютного тыла. «Да глядите же, когда будем идти, крадитесь, чтобы слишком шумно не было и чтобы дружно... А для тех, кто побежит обратно или задумает уклониться от атаки, там, позади, стоит сотня донцов с пулеметами наготове... Всем понятно, что я сказал?» – продолжал свою «боевую проповедь» Лисецкий, и в его устах она звучала как-то странно и совсем не грозно. Небольшого роста, с нежным, как у женщины, лицом, с гладенько зачесанной русой «полькой», странно подмигивающий, он смотрел на своих солдат таким сердечным и теплым взглядом, словно добрый пастух на своих тонкорунных овец. Говорил он всегда приветливо, бывало, и рассердится, однако не ругался, а выкрикивал: «Як дзеци! Як дурачки якие!» Родом он был из Вильно и сам убежденный белорус – тот белорус, которого так трудно было встретить на Белой Руси. Любил он писать стихи, и некоторые даже печатались в «Нашей Ниве», выходившей в Вильно. Его стихи были известны и здесь: один из них, сколоченный в стиле московского патриотизма, по приказу командира полка разослали по всем ротам и частям «для ознакомления и пения» как приложение к полковому приказу. Впоследствии нашелся и композитор, который сочинил соответствующий словам мотив, и песню Лисецкого пел весь полк, а он, слушая пение, довольно улыбался: «Як дзеци!.. Як дзеци!..» Своей невесте, жившей в Вильно, он писал стихотворные письма и подписывался – «Твой Минастрель»...

            Солдаты любили своего молодого ротного, а фельдфебель «авторитетно» заявлял: «Молод он слишком и шибко неосторожен... Воевать – не цепом махать. А смелость его дурная и до погибели доведет»... Еще, среди прочего, рассказывали, что в последнем бою он, утратив смелость, оставил свою роту на попечение фельдфебеля, а сам спрятался в канаву. Бой для нас был неудачный, рота отступила, а ротный едва не полез немцам в руки, да, к счастью, повезло ему – убежал от немцев. Солдаты над этим случаем только смеялись, и никто из них не думал возмущаться – в последнее время уже ко всему привыкли, а этот грех водился не только за молодым ротным Лисецким. Кое-кто и до генеральского звания дотянул в канаве.

            Вот и сейчас, услыхав слово «атака», все заволновались, и у каждого мелькнула мысль: «А если позади стоят донцы с пулеметами, куда же ты, голубчик, денешься?» Все уже видали виды и хорошо знали, что такое атака. Знали и о том, что многие из них уже не увидят солнце, когда оно взойдет поутру. Все стояли угнетенные и подавленные. На вопрос ротного, все ли поняли его слова, отозвался только фельдфебель: «Так тошно, поняли!» Кто-то из задних рядов неловко кашлянул и тихо засмеялся. Ротный сердито глянул в ту сторону и пробурчал под нос: «Як дзеци!.. Дурачки якие!»

            Потом встал в переднем ряду и скомандовал: «Ну, марш! С Богом вперед!..»

 

 

* * *

 

            Когда вышли на поле за свои окопы, предстояло рассыпаться по дороге, тянувшейся Бог знает откуда и куда. Идти было трудно, вздымалась густая пыль, и кто-то больной на грудь начинал нестерпимо и громко кашлять. Кто-то другой споткнулся и упал; кто-то звякнул котелком, а кто-то вовсе отказывается идти – и фельдфебель громко ругается: «У, гадина! Разрази тебя холера! Черт бы тебя подрал, будешь тут еще дело поганить! Вставай живее, разгильдяй!» Но «разгильдяй» и не думает вставать, и изо рта у него струйкой бьет густая кровь. Я зажег спичку и из-под полы посветил, чтобы помочь больному. Это был солдат, страдавший чахоткой, он почти каждый день ходил в «околодок», и всегда ему давали соды и гнали назад в роту. Людей использовали как «боевой материал», и не всё ли равно, кому как умереть? – Больного пришлось оставить одного на дороге, а остальные пошли дальше.

            Немецкие окопы развернулись огромной подковой, и нам предстояло ударить в самую середину этой подковы. Все понимали, что мы сами идем в ловушку, что немцы возьмут нас на перекрестный огонь и обойдут с обеих сторон, но молча шли на верную гибель. Знали это офицеры и понимали солдаты, но всем надлежало выполнять высший приказ. Шло нас много, целых две дивизии, что в иных условиях составило бы огромную и грозную силу, но сейчас надо было всего-навсего идти тихо.

            Среди солдат прошел слух, что немцы отступают. Как известно, такие слухи пускаются от начальства через телефонистов и распространяются среди солдат с целью приохотить их к наступлению. Новички поддаются и идут на окопы противника смелее.

            Чем ближе подходили к вражеской позиции, тем больше спотыкались и бряцали котелками. Когда вылетали ракеты, все пригибались к земле, и поле как будто покрывалось серыми камнями.

            Между нашей и вражеской позициями горело имение польского пана, туда и подошел наш полк. Подходя к имению со своими санитарами, шедшими вслед за ротой Лисецкого, я боролся с воспоминаниями, которые так назойливо лезли в голову. Отчего-то вспоминались волынские леса, каменистые берега Тетерева близ Житомира, зеленая роща, шум тетеревского водопада, поля с синими васильками и седой полынью, серебряный туман летнего вечера и Соня – та самая Соня, что четко и старательно переписывала в свой альбомчик мои стихи. Потом вспомнились минувшие вёсны, белый цвет черемухи за окном моей комнаты и звонкие напевы соловьев в саду, не смолкавшие до самого утра. Потом вспоминались унылые осенние дни, когда желтые листья медленно опадали с деревьев и журавли улетали на юг, я прощался и должен был куда-то ехать, неизвестно что делать. Старая мать молится и плачет перед образами... Плачет малый брат, тужит сестричка, словно сиротка бедная... Все бедные...

            На мне серая шинель, а во мне тоска. Один как перст среди незнакомцев, вечно буду чужим и смешным. О, неужели так и погибну!.. Нет, нет! Этого не хочу я и не допустит Бог! Что бы ни говорили, какие бы теории ни излагали, никто не возразит мне в том, что нельзя не верить в Бога, того самого Бога, что мудростью своей всему дал начало и определил конец. Я покорен ему, и да будет воля его. Иду и молча смотрю на огни пожаров, молча прислушиваюсь к тревожному шуму кровавых полей. По лицу отчего-то текут слезы, но я не утираю их...

            Слышу за собой голос:

            – Господин фельшар, посмотрите-ка вон туда! – говорил санитар Савчук и показывал пальцем куда-то вперед, на пламя пожара. Смешной был этот Савчук; сам откуда-то из Звягильского уезда; красивый и умный, но вместе с тем немного наивный, он умел забавляться сказками и смешить шутками «как солнышко моргает» или «как цыган коня покупает»... Он всё время крутился возле меня, и я часто спрашивал, недоумевая: «Чего вы, Савчук, всё третесь около меня?» – «Не нравлюсь я вам, что ли?» – отвечал он мне и смеялся так весело, что смеялся его нос картошкой, смеялись губы и смеялись глаза. Иногда и он тосковал. Сядет где-нибудь в уголке, подопрет голову обеими руками и о чем-то думает.

            – Чего вы задумались? – бывало, спрошу я.

            – Как же мне не думать, – ответит он, – там, дома, жена молодая и детки тоскуют, а ты здесь томись.

            – А разве вы женаты?

            – Знамо дело, женат.

            – А сколько вам лет?

            – Скоро двадцать три, а женился в восемнадцать.

            – Почему же вы так рано женились?

            – Вот те на! А почему люди женятся, не знаете, что ли?

            Диалог на этом заканчивается, и Савчук, забыв тоску, снова смеется и деловито хлопочет, чтобы достать к чаю хлеба, а впридачу и масла. Серьезным его редко доводилось видеть, а шутил он даже тогда, когда совсем не до шуток. Но сейчас, когда я оглянулся, его лицо исказилось ужасом, а широко раскрытые глаза смотрели на огонь пожара. Я тоже стал смотреть туда, где свирепствовал огненный вихрь, где в пламени и дыму мелькали черные стены и дымоходы, но ничего особенного не видел. Савчук вскрикнул: «О, опять появилось! Смотрите, смотрите хорошенько!» Я посмотрел еще раз и увидел, как в огне появилось что-то черное, громадное, оно двигалось и вздымалось ввысь, – что-то похожее на силуэт мужика-великана появилось в алом огне. Протираю глаза, вновь смотрю и ясно вижу громадную черную фигуру человека с громадными крыльями, которые лихорадочно бились в дыму и раскачивали его во все стороны; страшные длинные черные руки тянулись к нам, словно хотели сгрести нас всех в охапку. Еще миг, еще одно движение пламени – и видение взвилось и исчезло в дыму.

            «Что такое, в самом деле? Неужели галлюцинации?» – думал я, и как-то странно задрожали руки и ноги. Савчук молился... Да, это было явление военных ураганов, это было марево кровавых полей, это было то самое явление, что возникает во мгле пустыни перед глазами обессиленных зноем путников.

 

 

* * *

 

            Подошли к самому имению и через распахнутые ворота вошли в сад. По длинным аллеям между истоптанными клумбами вышли на огороды, где были пустые окопы глубиной по пояс и обычные канавы. Здесь залегли и отсюда готовились ударить атакой. Всё затихло и занемело. Я смотрю, как из окон вылетает пламя и как на клумбы сыплются искры. Острая тоска охватывает сердце. В кармане что-то шелестит; вынимаю письмо; последнее письмо от Сони, она пишет, что вышла замуж за какого-то капитана – богатый человек, но ей не очень-то по сердцу, старый уже. Машинально рву письмо на мелкие кусочки и бросаю в канаву. Всё прошло, пусть проходит... пусть проходит...

            Я с санитарами остаюсь в канаве, а остальные выходят и рассыпаются в «цепь». С грозно ощетиненными штыками крадутся – крадутся все. Настало несколько минут страшного молчания, будто бы говорившего, что сейчас что-то произойдет... произойдет... Раздался шум, и вдруг вся земля загудела, заходила, затряслась, как в лихорадке: «гу... гу... гу... гу!..»

            – Побежали в атаку! – говорит подле меня Савчук.

От немцев вылетает ракета и на миг освещает местность. Как рев моря, как крик диких зверей, вырывается: «Ура-а-а-а! Га-га-га!..» Страшный шум и свист вокруг... Немцы посыпали градом пуль... Надо плотнее прижаться к земле, ближе к ней, родной, милой, прижать голову и так лежать... лежать... лежать, пока не придет смерть или не минует «чаша сия»...

            Вот у канавы пробежали какие-то люди, и все в касках... Так и есть, немцы обошли наших... Наши пробиваются назад, бегут прямо на немецкие штыки... Боже, что ж это такое!.. Савчук молится: «Боже, буди мне грешному!..» В полях гудит ропот тревоги и шум голосов... Взятые в плен идут и кричат: «Братцы! Прощайте все! Когда-нибудь вернемся!» Стонут раненые: «Санитары!.. Санитары!» Бегут в сад перепуганные остатки полка.

            Я выскочил из канавы и вместе с Савчуком побежал на поле боя. Ротный Лисецкий лежал весь в крови. Я принялся его перевязывать, но это оказалось не так-то легко, поскольку обе ноги были страшно искалечены: в левую попала одна пуля, а в правую две, и одна из них, разрывная, раздробила бедро и вынесла наружу кусочки кости. Слабым голосом Лисецкий спрашивал: «Далеко немцы? Где мой револьвер? Скажите, у меня будут ноги? Без ног не хочу жить». Его успокаивали: «Немцы бежали, револьвер возле вас, а ноги будут здоровы». Солдаты положили его на носилки и понесли в полевой госпиталь. Мы забирали своих раненых, а немцы своих, и так, молча, проходили друг подле друга, и ничего враждебного между немецкими и нашими санитарами не было, но тут бухнула наша артиллерия, снаряд прострекотал над нашими головами и разорвался на немецких окопах. Вслед за ним полетели второй и третий. Немецкие санитары наскоро попрятались в свои окопы, а нас взяли на «пулемет». «Перемирье» кончилось, и раненые остались погибать. Наша артиллерия и на этот раз, как всегда, дала четыре залпа и онемела, а немецкая только начала «говорить». Я и Савчук убегали куда-то через сад, когда над нашими головами что-то загудело и вдруг взорвалось... Длинная гамма диких переливных звуков чуть не оглушила меня. Я лежал на земле, слушал, как вокруг летят и рвутся «чемоданы», и думал только о себе: куда спрятаться, где найти безопасное место? Совсем забыл про Савчука, а вспомнив, увидел, что его нет. Взгляд мой остановился на окровавленном кусте малины, и я побежал туда. На сломанных ветках куста лежал Савчук. Его ноги были загнуты под спину, руки раскинуты, грудь же представляла собой одну страшную кровавую рану, из которой пробивались белые кусочки ребер, а лицо побледнело и исполнилось выражения непередаваемого ужаса, как в тот момент, когда он говорил: «Смотрите-ка вон туда!» Слезы сдавили горло, утренний солнечный луч вдруг потемнел. В голове стучали мысли: «Моя очередь... моя очередь...»

* * *

            Солнце палило и пекло. Белые пески и желтая рожь в полях дышали отравой. Мы сидели в окопах и безнадежно считали часы... Чего ждать? Артиллерия наша уже успела уйти за 30 верст, а одни со штыками ничего не сделаем. Бьет немец Ружаны – пусть бьет; хочется ему перейти через Нарев – пусть переходит, мы всё равно у него на пути не встанем. Умереть с честью не можем, значит, надо жить, хоть как-нибудь, а надо жить. Все хотят жить только ради того, чтобы есть хлеб и рассказывать сказки, так почему я должен жертвовать собой, если я хочу жить для чего-то лучшего?.. Нет, я хочу жить и буду жить!.. Вновь гудит и разрывается вблизи снаряд; стены окопа дрожат, одно мгновение – и на нас неожиданно падает блиндаж. Кто имеет право душить, когда так хочется жить?.. Темно...

* * *

            Железные птицы кружили в небе, а я лежал на телеге и равнодушно смотрел на них. Вот и всё, что осталось в моей памяти, когда судьба выпроводила меня с кровавого поля, и на том кончились часы безнадежности и часы умирания.

            Вечерами, когда легкая весенняя прохлада веет на усталую грудь, сижу в одиночестве и слушаю, как где-то в саду весело поют соловьи, и не хочется вспоминать о страшной ночи в кровавых полях Польши, ничего не хочется думать о том, что пережито с таким страхом и терпением, когда часы безнадежности обессиливали дух и изнуряли тело.

            Тихим покоем лунного сияния залечиваю раны своего терпения и мечтаю, что когда-нибудь придет время, и наступит настоящий покой на земле, и забудутся страшные ночи в кровавых полях...

 

7 августа 1915

Таганрог

 

 

 

«ВСЯЧЕСКАЯ СВОЛОЧЬ!»2

(Из весенней хроники 1918 года)

Рассказ

 

            В Киеве проходил съезд хлеборобов-землевладельцев, а под Киевом, в старых вербах на берегу Днепра испуганно кричали вороны... На Софийской площади железный Богдан с грустью отбывал свою скучную повинность и, тыча железной булавой в сторону Москвы, думал гетманскую думу: «Что ж, провозглашались здесь “универсалы”, так почему бы не провозглашаться и “грамотам”?»...

            ...И «грамоту» провозгласили...

            Хорошо чувствовали себя господа офицеры московской армии с украинскими значками на фуражках. Они целыми толпами слонялись по улицам города и точили зубы на «большевицкую Центральную Раду»... А положение несчастной Центральной Рады, как говорят житомиряне, было «хуже губернаторского»... Еще бы! Представьте только, что вас всё время ругали «буржуем», а потом взяли и вот так, ни с того ни с сего, назвали «большевиком»!.. Думаю, вы бы тогда не только за плечи Сечевых стрельцов спрятались, но и закупорились бы в отдельном номере гостиницы «Франсуа»...

            Так вот, когда провозгласили «грамоту», некоторые мудрые политики из Центральной Рады так и поступили. Как видно, другого пути не было...

            Немного по-иному чувствовал себя дядька Антон, служивший сторожем при редакции газеты «Крестьянская доля». Был он настоящий крестьянин с настоящим умом. Вместо того чтобы волноваться за земельку, он целыми часами просиживал в редакционной приемной и считал на пальцах, сколько тысяч десятин имеют «хлебороб» Терещенко и «хлебороб» Кочубей… По его разумению выходило, что раз уж обособились от царства московского, так можно обособиться и от гетманства хлеборобского и образовать собственную крестьянскую республику. Бедный! Чего он мог бы насоветовать, если бы знал историю Рима!..

            Надо было видеть его священное негодование, когда в помещение редакции «Крестьянская доля» вломились «галифе» и устроили разгром!.. Сначала они всё переворошили в столах сотрудников, а потом торжественно засели за редакторский стол и выпили за «единую и неделимую», после чего помещение редакции считалось реквизированным, а газета закрытой.

            «Ишь, какие жандармы! – бубнил сам себе Антон. – Украинские национальные значки носят, а чарку пьют за “единую и неделимую”!.. Хоть бы дознаться, что за люди такие, может, на сердце полегчало бы!»…

            «Галифе» пили принесенную с собой водку и на несчастного Антона не обращали никакого внимания. А Антон сидел и придумывал, как бы подсунуться к ним поближе, чтобы узнать, зачем они пришли. Долго думал свои думы, а потом встал и решительно подошел к ним.

            Увидев его в дверях, полупьяные «галифе» закричали:

            – Ты что ето без доклада лезешь? Кто ты такой?

            – Я... это... сторож редакции...

            – Ишь какой сторож нашелся! А где лидахтор и сиклитарь?

            – Они в такое время не ходят!.. Ночь теперь...

            – Ну, канешно, что для вас теперича настаящая ноченька... Тето нам пайнятно, а вот ты чево сюда влез?!.

            – Да... я... с докладом.

            – Ну, гавари!

            – Если позволите, так у меня пять бутылок самогоночки... Позавчера из села привез... Славная самогоночка...

            – А, вот как! Мы должны ликвизировать!

            – Нет, вы ее не зареквизируете, потому что не найдете! Дело в том, что я ее спрятал в такое место – сам черт не найдет. Но для вас как для гостей и добрых людей я сам охотно принесу при выполнении одного условия.

            – Какого-такого условия?

            – Если вы дадите мне слово чести, что уйдете отсюда, и присягнете, что вы настоящие украинцы.

            – Харашо. Мы тето можем.

            – Так согласны, значит?

            – Тащи самогон, и дело.

            Через некоторое время Антон вернулся и принес свой самогон. Кроме того, он раздобыл колбасы и огурцов. «Галифе» повеселели и подобрели. Пили полными стаканами и говорили: «Мы рази настаящими хахлами быть не можем? Вот могли кричать “слава”, “хай жівє” и прочия разности?!.»

            Антон выпивал вместе с ними, но из головы никак не исчезало намерение выспросить, что они за люди и что намерены делать дальше. Подумав немного, он сказал:

            – А знаете что! Ведь вы мне еще не присягнули, что вы настоящие украинцы!

            – А рази етаво и так не видать, что ли?! Посмотри тольки на картуз и сичас увидишь, что ето такое!

            – Да у вас это... значок украинский, но сами вы кто такие? Москалики какие-то, не иначе...

            – Ну, а ты рази не бывал в Москве? Вот тето город. Однех церквей сорок сороков. А что ето Киев, ета дрянь? Тут девки в баню не ходят, а там ого!..

            – То Москва, а это Киев. Научитесь уважать того, кто вас кормит, – сказал Антон.

            – Ну, нет! Чтобы присягу делать на настаящаво хахла, так нужно быть настаящим дураком! В нас есть матушка Волга, а на Волге утес и всё такое прочее... Эх, пой и веселись, када время настало!..

            Антон был в подпитии. Размахивая руками, он говорил: «Ага! Так вы республику не признаете?! Так вы, значится, буржуаза и контр...»

            Закончить ему не удалось, поскольку к нему потянулось десять цепких рук, и его схватили...

            – Я вас еще отблагодарю! – успел он крикнуть.

            Глухие тяжелые удары кулаков заполнили помещение редакции «Крестьянская доля»...

 

* * *

 

            Через неделю около «Охранного отдела», где была редакция «Крестьянской доли», бродила какая-то сельская молодуха и искала своего мужа, служившего сторожем редакции. Везде ходила, спрашивала, искала, но его и след простыл...

            Безнадежно пошла к святой Софии помолиться. На площади, напротив железного Богдана, остановилась. Долго смотрела на его лихого коня и железную шапку, а потом промолвила:

            – Еще и этот железный истукан здесь стоит...

            Не договорила. Села на тротуар и заплакала.

            Мимо нее проходили «галифе» и недовольно говорили:

            – Всяческая сволочь проходу не дает!..

 

10 мая 1918 года

Киев

 

 

 

ПРИБЛУДНАЯ КОШКА3

(Рождественский рассказ)

 

            Наступил Сочельник, а у меня холодно и голодно. Мороз и общая разруха почти умертвили Большой Город... Я одиноко сидел в своей мрачной комнате и вспоминал родное село. Теперь там наверняка звучало торжественное:

 

Видит Бог, видит Творец,

За что мир погибает...

 

            Несколько лет назад, когда приходилось проводить этот вечер под «родной крышей», я от всей души смеялся над традиционным ужином с обязательной сладкой кутьей и соленой рыбой, а теперь?.. Теперь я, видите ли, пишу воинственные стихи о свободе, и мне неловко признаваться, что кусок такой рыбы значительно поправил бы мою «мерехлюндию»...

            Вдруг мои мысли сбились. За дверью что-то скреблось. Сначала робко и воровато, затем упрямо и назойливо. «Ну, – подумал я, – не иначе как рождественский дед...»

            Открыл дверь:

            – Прошу! – сказал.

            В комнату вбежала черная с белым брюхом кошка и стала ластиться к моим ногам.

            – Откуда она взялась? – возникла мысль.

            Вообще животных я люблю, но после знакомства с рассказами Эдгара По начал ощущать некий мистический ужас перед черными котами. Поэтому, несмотря на всю любовь к животным, я решил выбросить эту приблудную кошку обратно за дверь. Но только взялся за ручку, как дверь сама приоткрылась, и на пороге встало какое-то пугало.

            – Начинается... – мелькнула в голове рождественская мысль, – чего доброго, вся мировая нечисть сюда сползется...

            Пугало молча втиснулось в комнату, швырнуло на пол два огромных мешка и стало раздеваться. Сбросив башлык, оно повернулось ко мне лицом и протянуло обе руки:

            – Ну, давай поздороваемся!

            Только теперь я узнал своего давнего друга и товарища Миколу Недоленко, вместе с которым мы когда-то пролагали дороги к «лучшей жизни» и мечтали о «ярком будущем»...

            Когда грянула революция и началась организация крестьянства, он вернулся на село, откуда грозился «удивить вселенную» какой-то необычайной выходкой, а я упрямо держался городских камней и «пролагал дороги»...

            Итак, стоит ли говорить, как я обрадовался ему?.. Тем больше была моя радость, когда он развязал свои мешки, и на столе появились два белых кныша, две колбасы, изрядный кусок жареной рыбы и бутылка чего-то рыжего.

            – По старому сельскому обычаю прибыл к тебе с ужином... – улыбнулся он мне.

            – Стоило ли? – ответил я вопросом.

            Он только руками развел:

            – Вот комик!.. Сто верст гнал по снегу лошадей, а он спрашивает черт знает что!.. Скажи лучше, как живешь и что поделываешь?..

            – Понемногу революцией занимаюсь...

            – Гм... а это... не боишься?..

            – Чего?

            – Не все теперь отваживаются...

            В это время приблудная кошка, которую я не успел выбросить, вскочила на стол и, нюхая воздух, отчаянно замяукала.

            Микола отшатнулся от стола:

            – Что за кошка такая?.. Взбесилась она, что ли?!.

            – Не знаю! – сказал я. – Это какая-то приблудная, только что влезла в комнату.

            Тем временем кошка смело вцепилась зубами в одну из колбас и потащила ее к себе. Микола, уже не пугаясь, метнулся к столу и хлопнул кошку ладонью по голове. Она недовольно фыркнула и исчезла под столом.

            Обменявшись несколькими пустыми фразами, понемногу разговорились о делах вообще. Оказалось, Микола не знал, что я до сих пор в городе, а переписываться у нас не было возможности из-за бездействия почты. Он случайно достал мой адрес и, хорошо зная нынешние городские доходы, решил приехать и забрать меня к себе на село. Он с увлечением говорил:

            – Хлеб и к хлебу что-нибудь у тебя будет. Сиди и работай. Забери с собой самые необходимые вещи, а об остальном не беспокойся. Там я такого наговорил о тебе своим родным, что они уже ждут не дождутся...

            Вдруг погасло электричество. Я стал искать спички, чтобы зажечь свечу, и споткнулся о кошку. Бедняга замяукала так, что жутко стало!..

            – Черт бы ее побрал, чего она лезет под ноги!? – крикнул я в сердцах.

            – Не ругайся! – холодно заметил Микола. – Лучше свет скорее зажги, а то нынешняя городская тьма прямо ужас на меня наводит. На селе хоть не больно-то светло, так хотя бы дышится вольнее...

            Я наконец нашел спички и зажег свечу. Лицо Миколы побледнело, а глаза безучастно смотрели на огонь.

            – Что с тобой? – спросил я его.

            Он только вздохнул и ничего не сказал. Я, тоже молча, достал с этажерки здоровенную пачку «Возрождения» и стал разжигать в печке. Плотная бумага этой отчаянной газеты горела прекрасно. Микола принялся усердно помогать мне готовить ужин. Через полчаса по комнате разошелся аромат разогретой колбасы, а мы выпили по рюмке рыжего.

            – Беда! Всюду беда! – говорил Микола. – Если так дальше будет, люди ревом заревут. Должны же когда-нибудь настать покой и согласие!..

            – А что такое покой? – спросил я.

            – Революционный порядок, вот что! – отрубил он. – Мало одних разрушительных выкриков...

            – Так ведь не реакция создаст его? – сказал я, задетый за живое.

            – Кто же это говорит? Его должны создать трудящиеся слои крестьянства! – ответил он.

            Не желая заходить на такую скользкую почву, как современные политические споры, я начал делать вид, что совершенно согласен, и предложил ему просмотреть несколько сборников новейших украинских поэтов.

            – Поэзия сама по себе, жизнь тоже! – никак не успокаивался он. – Примем во внимание грандиозность творческих сил крестьянства. Война ведется за их счет, революция свершается за их счет, мир устанавливается за их счет, реакция царит за их счет, город кормится за их счет. Повсюду, куда ни глянь, всё делается за счет хлебопашца, который должен расплачиваться своим кровным. И вот при этом у крестьянства нет ничего.

            – А земля! – перебил я его.

            – Погоди! Земля, которой теперь пользуется крестьянство, принадлежит ему давным-давно. Раньше оно поливало ее горьким потом и трудом своих рук кормило помещиков, а теперь оно должно защищать ее оружием. И часто приходится защищать не столько от врагов, сколько от непрошеных друзей.

            Признаться по правде, мне эти разговоры опротивели еще во времена господства крупнейшей на Украине псевдосоциалистической партии, а потому я изо всех сил старался перевести разговор на какую-нибудь другую тему.

            – Вот, взгляни! – сказал я, показывая книгу моднейшего поэта.

            Он осторожно положил ее возле себя и начал листать страницы. Лицо его сделалось внимательным, а глаза засверкали любопытными огоньками.

            – Интересно! Очень интересно!.. – говорил он. – И как человек умудряется настолько выжить из ума?..

            – Очень просто. Сидя в такой комнате, можно до всего дойти, – заметил я. – Вот ты скажи мне, за чей счет живут поэты?..

            – А кто им виноват? Кто их заставил чуждаться почвы? – не поднимая голову от книги, сказал он.

            – Что ты называешь почвой?

            – Крестьянство, конечно!.. С крестьянством можно всё сделать и всего добиться... А если нигде ничего нового не достигают, так только потому, что игнорируют крестьянство, – сказал он и вновь увлекся книжкой.

            На некоторое время воцарилась тишина. Было слышно, как в дымоходе стонал и плакал зимний ветер, как потрескивал фитиль сальной свечи и как под столом грызла объедки нашего ужина приблудная кошка. Печаль и тоска таились по углам комнаты, и дрожащие тени не могли их скрыть. Что-то горькое разлилось в сердце и затопило грудь непонятным сожалением о минувших вёснах. Хотелось света и радости, но ничего этого не было.

            Мое настроение, видимо, передалось Миколе. Он бросил сборник моднейшего поэта и сказал:

            – Давай выпьем еще по рюмке, чтобы дома не тревожились. Знаешь, меня сегодня не хотели отпускать в дорогу, но я решил обязательно привезти тебя к себе на первый день Рождества, чтобы ты успел послушать наши нынешние колядки. Думаю, тебе интересно их узнать?..

            Выпили. Закусили. Поговорили немного о всякой всячине. Когда свеча стала гаснуть, мы легли спать. Засыпая, Микола сказал:

            – Завтра, как только взойдет солнце, нам нужно выехать.

            – Ладно! – ответил я и вдруг вспомнил, что не спросил о самом главном – о его подводе.

            – А где же твоя подвода? – бросил ему вопрос.

            – В Катькином заезде, – ответил он.

            – Не знаю такого. Это далеко?

            – Не так далеко. Разве ты не знаешь кудрявую Катьку?

            – Нет! Не знаю...

            – Припомни-ка, где мы последний раз виделись?..

            Я подумал немного и вспомнил день его отъезда на село: я встретился с ним в одной маленькой кофейне, где он сидел с какой-то женщиной, которая смачно пила кофе и уминала бутерброды. На мой вопрос, что это за женщина около него, помню, он ответил: «Приблудная какая-то, с улицы. Заговорила со мной таким приятным голосом, что неловко было не ответить. Прошла рядом со мной два квартала, а когда я завернул в кофейню, то и она зашла»...

            – Это та, что тогда в кофейне? – сказал я вслух.

            – Та самая! Знаешь, я в тот день не уехал... Два дня сидел у нее. Даже не ожидал, что она такая интересная. После этого я никогда о ней не забывал и, как только кто ехал в город, всегда передавал ей письма и деньги. Теперь она взялась за честный труд: держит небольшой заезд и столовку. Я с ней в товарищеских отношениях живу.

            – Извини! – сказал я. – Мне не совсем понятно, что ты называешь товарищескими отношениями?..

            – Признаться, немного странная штука. Ты заметил, как я оторопел, увидев на твоем столе черную кошку?..

            – Ну?!..

            – Ничего... Это же ее кошка... Только не пойму, как она сюда прибежала?.. – сказал он почти шепотом. – Знаешь, с тех пор как я стал ее любовником, меня преследует эта черная кошка. И когда она смотрит на меня, я становлюсь сам не свой. Пожалуй, из-за этого я до сих пор сижу на селе и жду, когда она приедет ко мне или получу от нее письмо.

            – Да ты просто болен, Микола! – успокаивал я его. – Это же смешно даже людям сказать в наше время.

            – Кому смех, а кому горе... Тем более горе, что в наше время о таких вещах не говорят, – голос его дрожал, выдавая нервозность. – Она же и заезд на мои деньги открыла. Никогда ей не откажу, а она всё тянет, тянет, тянет... Вся надежда на то, что ты меня вытащишь из этого болота.

            – Не беспокойся! Всё будет хорошо! Я думаю, тебе бы всерьез взяться за революционную работу среди крестьянства, тогда и силы для сопротивления закалишь...

            Вдруг на мою кровать упало что-то большое и тяжелое. Я глянул и увидел две зелено-огненные точки. Эти точки быстро приближались к моему лицу, и что-то холодное назойливо лезло в мою грудь. Механически протянул руку и схватил за загривок приблудную кошку.

            Молча, ни слова не говоря Миколе, я открыл дверь и швырнул ее в коридор.

            ...Спалось плохо. Всё время беспокоили кошмарные сны, а под утро у меня так страшно разболелась голова, что я не мог даже встать с постели, не то что сотню верст ехать в санях.

            В больнице, куда меня привезли с помощью Миколы, врачи нашли у меня какое-то «местное» воспаление мозга, угрожавшее смертью. Но благодаря заботам Миколы я остался жив, и вот живем вместе с ним в городе и «революцией занимаемся»...

            Что же до любовницы Миколы, то скоро в коридоре моего жилища нашли труп приблудной кошки, которую я убил и из-за которой перенес такую тяжелую болезнь, – оставив на произвол судьбы всё свое добро, она бесследно куда-то исчезла...

 

5 января 1920

Киев

 

 

 

КРАСНЫЕ  РЯДНА4

(Из записной книжки)

Рассказ

 

            И так едва ли не каждый день: на сердце тревога, а в душе тоска... Ощущение некой незримой угрозы преследовало на каждом шагу. Снаружи коллективный кавардак, а в комнате одиночество и отупение. «Страшно жить в орбите безнадежных грез», – сказал какой-то поэт, и я его понимаю. Сейчас мне страшно, хотя и сам толком не знаю, почему…

            Может, потому, что царят такие долгие зимние ночи и нечем их осветить, а может... может, адское дно неощутимо воздействует на внутреннее состояние моего духа, оттого и так страшно мне...

            Жизни я не боюсь, она мне интересна. Когда-то блуждал на полях кровавой борьбы и мечтал о грядущих днях всеобщего счастья и свободы, ныне, обессилевший в борьбе за свою мечту, – жажду тихого покоя.

            Покинул Большой Город и, убегая в родное маленькое местечко, казалось, почувствовал себя свободным от скучно-нудных обязанностей жизни. Надеялся обнаружить всё таким, как раньше... Но напрасны были мои надежды: покой давно украден тревогой. Незаметно для самого себя я отдался грозным явлениям времени и стал походить на тех, кто окружал меня со всех сторон...

 

* * *

 

            Ежевечерне, как только заходило солнце и над моим родным маленьким местечком стелилась тьма зимней ночи, на горизонте появлялись огромные, дрожаще-красные рядна пожаров. Я вместе с другими обывателями местечка выходил на улицу, где до самой полуночи бродил по узеньким деревянным тротуарам, смотрел, как зачарованный, на горизонт и думал о своем...

            Ко мне часто обращался голос моего давнего знакомого, старого Арона:

            – Ну!.. Как вы думаете?.. К чему эти красные рядна?

            – Ни к чему, Арон, это революция! – отвечал я.

            Арон молча шел рядом со мной, отчего-то вздыхал и молчал, словно воды в рот набрал.

            Когда меня одолевала усталость и я шел домой, Арон, прощаясь со мной, всегда говорил одно и то же:

            – А вы ничего не слышали?.. Скажите, нас будут бить или нет?..

            – Что вы, Арон, Господь с вами!.. Кто и за что вас будет бить?.. Теперь только буржуазию бьют, а вы бедный еврей! – успокаивал я его.

            – Да, да!.. Это правда, я только бедный еврей!.. Слава Богу!.. – говорил он сам себе и крепко-крепко сжимал мне руку.

            Дома я сидел на кровати и унимал тревогу горьким табачным дымом. Хотелось оторваться от такой скучной жизни, и я жалел, что не с кем было поделиться мыслями...

 

* * *

 

            Слышалось, как где-то поют петухи, тарахтит порожняк, громыхает винтовка... Слушал этот приглушенный шум и устало засыпал кошмарным сном.

            Снился Большой Город. Баррикады и красные флаги. Загустевшая человеческая кровь на тротуарах и множество замороженных трупов... Трупы бедных рабочих, трупы крестьянских детей в серых шинелях, трупы изнасилованных женщин и разбитых о камни детей... Снились золотые купола старинных церквей, и слышалось рыдание колоколов...

            Весь в холодном поту, с окоченевшими от ужаса волосами, я убегал из этого города в даль своих родных полей и... приходил в чувство только когда ощущал под собой холодный пол.

 

* * *

 

            С недавних пор испытываю необходимость активного участия в борьбе за свободу. Началось с того момента, когда вокруг родного местечка заревели орудия. Теперь уже никто не бродил по улице и не смотрел на дрожаще-красные рядна пожаров. В местечке царили мертвая тишина и какие-то чужие, незнакомые люди. Они говорили, что пришли водворять покой, якобы нарушенный революцией, а потому держались гордо, самоуверенно и деспотично.

            Каждое утро на деревянном заборе общественного сада и на стенах домов появлялись пылкие воззвания, которыми чужаки зазывали желающих вступать в их войско и идти бороться с «шайками грабителей»... Люди в замешательстве читали эти воззвания и молча спешили по домам, чтобы «не показываться на глаза»...

            Как-то зашел ко мне Арон. Поздоровался и молча встал у порога.

            – Садитесь, Арон! – сказал я.

            – Не время теперь! – ответил он.

            – Что случилось, Арон? – спросил я.

            – Красные рядна уже здесь... они там, на окраине города... Страшно... – говорил Арон, стуча зубами.

            – Не бойтесь, Арон! Всё будет хорошо! Вот подождите немного, скоро придут «наши», – уговаривал я его.

            Он только мотнул головой. Помолчал и робко заговорил:

            – Те, что гуляют здесь, наверняка уйдут, но они говорят, что этой ночью нас будут бить... Сегодня и на базарах так говорили... Вчера еще говорили, что кто-то идет к ним на подмогу, а сегодня говорят, что такой подмоги не будет. А потому, говорят, «надо жидов бить»!

            Арон вдруг замолчал и закрыл лицо руками. Согнулся, съежился, сделался маленький-маленький... Его голова нырнула глубоко в заячий воротник старенького полушубка, а седая борода изогнулась на груди и как-то жалко забилась в мелких судорогах...

            – Что с вами? Вы что, плачете?! – воскликнул я.

            – Ничего!.. Ничего!.. это так... Старческие слезы ничего не стоят... Я хотел просить вас, чтобы вы помогли мне спрятать мою Сару... Может, у вас... вы христианин, было бы лучше...

            – Не волнуйтесь так... может и не будет ничего, а вы разошлись, как малое дитя... Идите лучше домой и спокойно ложитесь спать... Полночь скоро... – сказал я.

            – Ну, а Сара, дочь моя?.. Дома ей страшно ночевать... Мне всё равно, я уже старый, а она молодая, вся жизнь впереди... Вот вы христианин, так, может… она бы даже не спала, а только пересидела бы где-нибудь в уголке...

            – Хорошо, хорошо! Разве я могу быть против, но вы наверняка знаете, что у меня не очень-то безопасно. Меня так же, как еврея, могут встряхнуть.

            На некоторое время не стало слов. На столе тихо потрескивал фитиль свечи, и неровное пламя разгоняло по углам понурые тени неясной тревоги. Потолок, казалось, вогнулся под непомерной тяжестью вороватых шелестов, доносившихся снаружи.

            Вдруг раздался удар большого колокола, вслед за которым что-то остро-крикливое ударилось в плотно закрытые ставни моего дома и разухабистым призраком полетело над крышами зданий. Арон вскрикнул и стремглав метнулся в дверь. Я хотел что-то ему сказать, но, только выглянул за порог, мысли куда-то исчезли, слова завязли в зубах. – То, что творилось во тьме ночи, трудно теперь представить.

            Казалось, что ад исторг всё злодейство минувших веков... Перед моими глазами гордо и своевольно взвивались кроваво-красные полосы пожаров, а на узеньких улицах свирепствовал и бесился какой-то исполинский зверь.

            В воздухе бились черные птицы людской злобы и диким ураганом гоготало преступление… Трещали двери, звенели стекла в окнах, голосили женщины, плакали дети... А над всем этим, где-то высоко под самыми облаками, блуждал отчаянный глас набатного колокола...

            Мое родное, тихое, кроткое местечко безумствовало в дикарских, низменных инстинктах. – Там, где стояла тюрьма, гудела гигантская куча пламени, а там, где стоит театр, гоготало какое-то страшилище. Иногда долетали отдельные возгласы и слова. Раза два слышалось непонятное слово «за веру!.. за веру!» – и снова всё исчезало в клокочущем урагане.

            Целую ночь бесновалась страшная буря погрома, и только перед самым утром стала она затихать. Я почему-то всё время думал об Ароне и его дочери. – Где он теперь, что с ним случилось?..

 

* * *

 

            Когда сквозь трещины в ставнях по дому начал стелиться бледный свет зимнего утра, я решил пойти на улицу и заглянуть к Арону.

            Сразу же, как вышел на улицу, увидел нечто небывалое. Везде хмуро и мертво. На улицах разбросаны какие-то столы, стулья, подушки и самовары, а на тротуарах красные пятна свежей крови. В воздухе витал смрад от пожара, а над крышами домов кричали «на оттепель» черные грачи.

* * *

 

            Арона не нашел. Его дом был распахнут настежь, внутри всё разбросано. Расспросить о нем было не у кого, и я пошел дальше. Подумал: «Вероятно, у раввина спрятался?» – и отправился на центральную улицу, где была синагога и где жил раввин.

            Шел через бульвар, истинное украшение этого местечка, и ужасался окружающим.

            Везде кровь и трупы. Кровь на грязных тротуарах, кровь на дверях домов, кровь на белых шторах, развевавшихся из разбитых окон, кровь повсюду, повсюду, повсюду... Как сумасшедший бежал я через бульвары в конец города, стремясь убежать от этих страшных трупов, лежавших на тротуарах... Вот небольшой монумент поэта Пушкина. В памяти блеснул тот день, когда праздновали его открытие. Тогда была весна, цвели всевозможные цветы, молодые барышни ходили в белых платьях, музыка играла, речи произносили... Посмотрел вниз, и ужас сковал мне ноги. На черно-блестящем мраморном пьедестале поэта кого-то распяли... Ненароком взглянул на голый труп распятого и узнал в нем Арона. Его распяли, привязав за руки и за ноги кусками разорванного и окровавленного тонкого рядна, а на его обнаженной груди виднелись две симметричные кровавые раны... Глаза его с невыразимым ужасом уставились в небо, а борода как-то интимно склонилась к груди, словно хотела от чего-то спрятаться...

            Бессознательно из моей груди вырвался вопрос:

            – А где же твоя Сара, Арон?!.

            Слезы сдавили горло, и я побежал прочь от этого страшного трупа...

 

* * *

 

            Вечером шли «наши» и несли красные флаги. Я смотрел на них через окно, и мне казалось, что они несут остатки того рядна, которым распяли Арона.

 

Январь 1919

Казатин

 

 

 

«ПОЗОРНОЕ ДЕЛО»5

Рассказ

 

I

 

            Что значит золотая свобода!.. Да лучше нее в целом свете ничего нет!.. Недаром кто-то сказал, что «свобода – это вечная молодость»… А кто из нас не любит свою молодость, когда так сладко и тревожно бьется в груди сердце, когда в час тяжелого уныния и горя можно утешиться веселой песней. Запел и горе забыл… Так с каждым бывало в молодые годы, но уж на старости лет ничего не поделаешь – покоряешься беде. В молодости вся жизнь впереди, потому и родятся в душе самые лучшие надежды на будущность, а с этими надеждами легче живется на земле… Свобода и молодость – две самые дорогие вещи для человека, они скрашивают всё жизненное уныние. Там, где нет свободы, – молодость пропадает даром, а где есть свобода – молодость вечно цветет и красуется в лучах светлых душевных чувств.

            Но есть такие закутки, где люди живут и не ведают, из чего складывается жизнь и в чем ее смысл. Такие люди зачахли в предрассудках давнего прошлого и пугаются всего нового. Такие тихие закутки человеческой жизни дремлют в горе и нужде, потому и не хотят знать, что где-то есть смелые люди, которые день и ночь сражаются за будущность и готовятся к встрече великого праздника свободы…

            Да и вправду, откуда могли знать об этом всеми забытые обитатели местечка Янушполь, если они так привыкли к жизни, которой жили деды и прадеды… Совсем как в сказке: «За лесами, за горами, за далекими морями мирно люди поживали, о насущном хлопотали»… Вымотает им души этот насущный, а достатка так никто и не знает… Все знали, что нужно нести тяжкий крест жизни – мол, «на всё божья воля»… В поте лица добывали кусок хлеба и обогащали того, кто всё время их обкрадывал… В тяжелый час непонятной борьбы посылали на фронт всё новых и новых борцов, а потом с плачем и ненавистью встречали возвращавшихся инвалидов.

            Вот и весь смысл убогой жизни тихого закутка, в том числе и местечка Янушполь, обитатели которого ничем не интересовались, ничего не искали и ни на что не надеялись.

            Но нежданно-негаданно свершилось чудо, заставившее всех проснуться и посмотреть вверх, на весеннее солнце. Пришла революция, и как же было не радоваться и не возводить голову к небу? Как было не ликовать, если не стало тюрем, упали кандалы, всё сделалось свободным, равным, добрым и всепрощающим…

            Старые янушпольцы много чего слыхали, видали и узнали на своем веку, но теперь они признавались, что это нечто в мире невиданное, чего никто и ждать не мог. Разве не странно, что поп, ксендз и раввин вместе Службу Божью правили и проповеди народу читали?.. Но случилось так, что праздник Свободы и красные флаги всех помирили… Те, кто на всё смотрел как-то искоса, забыли обо всем и теперь истово молились вместе со всеми собравшимися на местечковой площади перед школой, где «правился молебен за свободу»…

            После молебна поп, ксендз и раввин прочли свои проповеди, а после них говорили «гораторы»… Особенно понравился людям молодой учитель двухклассной школы – Вакуленко. Он говорил совсем не так, как поп или раввин, твердившие, что «так Бог дал…», «так Бог устроил…». Нет, он сказал просто и понятно: «Измученные горем и нуждой голодные рабочие и солдаты не смогли больше терпеть кровавого царя и устроили революцию. Революция дала нам свободу и землю, хлеб голодным, справедливость обиженным и право порабощенным!.. Теперь нам нужно жить по-братски и любить друг друга, чтобы враги трудового народа снова не отобрали величайшее его достояние – свободу»…

            Люди, жившие своей «тихой и мирной» жизнью, видевшие грех и злодеяние только там, где нарушались старые отцовские обычаи, как зачарованные слушали новые слова о новой жизни. «Значит, – говорили они, – теперь уже никто не будет красть лошадей и в полночь лазить в амбар, все будут одинаково всем довольны… Ведь свобода, не пустяк какой-нибудь»…

            До сих пор только и было тревоги, что приезд исправника или архиерея, а теперь… теперь всего и не перечислить… Кто-то из младших припоминал, что нечто подобное было всего один раз: объявили, что приедут какие-то агрономы учить, как разбогатеть на двух моргах поля… Люди ходили и слушали – каждый хотел кусок хлеба иметь, а им про сеяные травы что-то наговорили…

            А теперь по вечерам, когда кончалась дневная работа, хозяева собирались у волостной управы, где заседает «Рывко»6, и живо обсуждали свои дела. Многие уже заинтересовались, как будет с господской землей, но пока никто ничего определенного не сказал.

            Бабы недовольно говорили:

            – Ну и дурни эти мужики, упаси Матерь Божья! Этак когда еще что будет, а они знай промеж собой препираются. Ходят да время тратят… – говорит одна.

            – Да уж, ливоруция эта хуже, чем у старого пристава молодая жена!.. – добавляет другая.

            Молодой женой старого пристава бабы обозначали всё свое презрение к какому-либо делу или субъекту. Дело в том, что год назад молодая жена старого пристава влюбилась в какого-то проезжего коммерсанта, закупавшего лошадей, и хотела убежать с ним. На счастье пристава, уже за местечком их встретил урядник, тотчас же пристава оповестивший. Пристав догнал их на железнодорожной станции, где они собирались сесть в поезд. Он прилюдно повыбивал коммерсанту зубы, а жену привез домой и две недели держал под замком на черством хлебе. С той поры молодая жена старого пристава стала притчею во языцех бабских.

            Что касается учителя Вакуленко, работал он не покладая рук. К нему шли за советами все крестьяне, и он всегда шел им навстречу. Всё бы хорошо, не случись одно дело, тоже ставшее притчей…

 

II

 

            Живой о живом думает, а у молодого сердце бьется… Все знали красавицу Хайку, дочь старого Берка, который любил ее, холил и лелеял. Старый Берко был арендатором господских прудов и мельниц, а имел всего одну дочь от второй жены, умершей при родах.

            Радея о будущем единственной дочери, старый Берко отдал ее в гимназию, которую она окончила в начальную пору революции. Хайка, восемнадцати лет от роду, была необычайно красива, и если смотрел на нее кто из молодых мужчин, ему казалось, что всё его тело обвивает какая-то тоненькая паутина. Хайка читала много красненьких книжечек и была социалисткой. Вот почему ей так по сердцу пришелся молодой учитель, когда он говорил на празднике свободы!.. Там они и познакомились, а впоследствии часто встречались, но никто не видел в этом ничего странного.

            Люди знали только, что «она жидовка», а старый Берко и вовсе ничего не думал. Только обе поповские дочки что-то говорили, но на это никто не обращал никакого внимания: все знали, что поповны уже в летах, и потому было понятно, отчего им так не нравилось знакомство Хайки с Вакуленко. Как было, что было между ними – никто не знал, но в субботу на Проводной неделе всё местечко взбудоражила необычайная новость. Старый Берко, придя вечером из синагоги, был крайне изумлен, не застав Хайку дома. Сначала он решил, что она подшучивает над ним и спряталась в шкаф, как бывало уже не раз, но затем встревожился не на шутку. Обыскав всё жилище, он взял палку и отправился к своим единоверным соседям, но Хайки не было нигде, и никто ее не видел. Только когда поднялось на ноги всё еврейское население местечка, какая-то баба сказала, что видела, как Хайка с Вакуленко пошли гулять в поле.

            Добрые единоверные соседи успокаивали Берка:

            – Ну, так что такого случилось? Пошла гулять – придет! Зачем так беспокоиться. Обождите немного.

            Старик пошел домой, да что-то не сиделось ему спокойно. Уже и часы пробили двенадцать раз, а от Хайки ни слуху, ни духу. Тогда в его голове появилась новая мысль. Он вспомнил, что Хайка уж слишком дружила с Вакуленко, и, кроме того, эти ее странные прятанья в шкафу… Вот и провела старика… Не иначе как убежала с ним…

            Он молча встал и чуть ли не бегом побежал в школу, где была квартира Вакуленко. В квартире было темно, а когда он взялся за щеколду на двери, то заметил большой замок. Старый Берко понял всё, и перед его глазами загорелись огненные талмудические знаки. Он почувствовал – случилось что-то страшное, надо что-то делать и не терять ни минуты.

            «Украл! Украл! Украл!» – закричал он не своим голосом и, как прижженный горячим железом, бросился на улицу сонного местечка.

            Скоро всё еврейское местечко было на ногах и шумело. От Вакуленко никто ничего подобного не ожидал, поэтому возмущению не было конца:

            – Ишь какой прыткий молодец! Как сладко толковал про революцию да честность, а сам не лошадей каких-нибудь украл, а единственную дочь у отца!..

            – Да у нее свой разум есть, не крал же он ее как кошку какую-нибудь!.. Небось любит его, вот и убежала с ним.

            – Ага, хорош разум!.. Одурачил девку, как пить дать…

            – А теперь ищи ветра в поле. Хоть бы знать, куда они поехали…

            – Надо гоев расспросить, они наверняка знают...

            Молоденькие еврейские парни, только и мечтавшие о Хайке, как ошпаренные бросились из дома в дом расспрашивать, не знает ли кто, куда делся молодой учитель. Школьный сторож за десять рублей сказал, что учитель уехал со всеми вещами куда-то на Любар и что его повез Левко Мельник...

            – Ах, Левко, вдовий сын!.. Все знают, что это за гуляка!.. У него кони добрые, когда-то приставшу с коммерсантом возил... Ну, Левко, берегись!.. Еврейские парни денег не пожалеют, а старики греха не попустят!.. – говорил кто-то в толпе, собравшейся перед школой.

            Целых восемь телег пустилось в погоню, а впереди ехал верхом Мошко – он не так давно вернулся из Америки и считал себя наилучшим женихом для Хайки.

            – О, теперь он ее отблагодарит за все презрительные взгляды, что она на него свысока бросала! – шептались поповны.

            На телегах сидело по четверо самых сильных, смелых и богобоязненных еврейских юношей, а среди них на передней телеге и сам старый Берко. Все были вооружены железными палками, топорами, лопатами, ножами и даже револьверами. Недаром же они встали за честь и оскорбление старого Берка!..

 

III

 

            Если бы Вакуленко не отдыхал в Молочках, а ехал дальше, всё было бы хорошо, но Левко упрашивал дать лошадям немного отдохнуть. Хайка и Вакуленко согласились, но чтобы лошади отдыхали не более получаса. Левко говорил, что всё равно к утру доедут до Любара, и бояться, что кто-то будет догонять, нет никакого резона. Однако Левко сильно ошибся: когда выехали из Молочек, уже светало, а до Любара оставалось 15 верст. Отъехав три версты от села, они услышали за собой грохот телег.

            Обеспокоенно ехали дальше, но – оглянувшись, Хайка увидела целую вереницу телег, догонявшую их. Присмотревшись как следует, она увидела, что впереди всех, верхом на лошади, едет не кто иной как Мошко.

            – Ой, нас догоняют!.. уходим!.. – воскликнула она.

            Вакуленко лишь побледнел, а Левко погнал лошадей. Лошади бежали, храпели, а за ними летел верховой и бешено тарабанили восемь телег. Хайка прижалась к Вакуленко и что-то шептала, словно молитву.

            Поняв, что уйти невозможно, Левко остановил лошадей, а Вакуленко и Хайка стали ждать... Вот Мошко подскочил к самой телеге. Страшный, вспотевший и красный от злости, он, не говоря ни слова, изо всех сил ударил Вакуленко по лицу ременной плетью, которой погонял лошадь.

            Левко повернул свой кнут и толстым концом кнутовища ударил Мошка по глазам так, что тот слетел с лошади. Пока Мошко падал, Левко достал из телеги запасную корчагу и встал перед Хайкой и Вакуленко. Разъяренный, он грозно кричал сидевшим на телегах: «А ну, паршивцы, много вас еще полезет?!. Голову разобью!..»

            Но слишком мала была сила одного Левка против восьми телег. Запал сделал свое дело, и минут через пять Левко с разбитым носом лежал связанный, а Вакуленко били осторожно и разумно, чтобы не поломать ребра и не забить насмерть... Вакуленко весь окровавленный валялся на дороге и только стонал. Хайка лежала на руках старого Берка и ничего не слышала и не видела, поскольку лишилась чувств.

            Наконец воинственный запал остыл, и на его место пришло безграничное презрение. Хотели так и бросить Вакуленко, но Мошко стал уговаривать забрать его с собой, чтобы показать всем янушпольским гоям, какой славный у них провожатый...

 

IV

 

            Ни один комитетчик не встал на защиту своего доброго учителя, все молчали, как воды в рот набрали. Толпа любопытных, собравшаяся у волостной управы, кричала: «Вот так вучитель!.. Нам говорил про ливоруцию, а сам вот за какие дела взялся!.. Не надо нам такого вучителя!.. Задать ему хорошую трепку да и выгнать на все четыре стороны, чтоб духу его здесь не было!..»

            «Хорошую трепку» поминали чем дальше, тем чаще, и небольшая группа сторонников Вакуленко принимала все меры, чтобы не допустить самосуд. Более рассудительные говорили, что Вакуленко нужно только посадить на некоторое время в «холодную», а потом выпустить его на все четыре стороны, ведь если его товарищи прослышат о чем-то неладном – устроят так, что никто не получит земельку...

            Пошумев немного, все сошлись на том, что его надо на два дня посадить в «холодную», а потом пусть убирается из местечка и идет куда захочет.

            Здесь он уже никому не нужен, ибо такого позорного дела христианин еще никогда не учинял.

            Вакуленко посадили в «холодную», а ключи от нее забрал старший милиционер. Толпа, успокоенная тем, что сделала «доброе дело», стала помаленьку расходиться.

 

V

 

            Когда Вакуленко остался в «холодной» один, к нему понемногу начало возвращаться сознание. Уже вечерело, и в комнате становилось темно. Ему отчего-то стало страшно, и он залез в темный уголок.

            В его исколоченной голове так и роились мысли. Чем больше было мыслей, тем острее чувствовалась боль унижения и презрения. С его губ не сорвалось ни одного проклятия, но мысли говорили: «Как же так получилось?.. Вот дурак был, что не убегал на Чуднов! А эти талмудисты-фанатики, а эта богобоязненная и вороватая христианская стая!.. Чего они от меня хотят?!. Сам же втолковывал им про свободную жизнь, которой должен жить каждый человек!.. Но им, видать, всё едино. Они пока разделены между собой, поэтому “гой” и “жид” останутся среди них еще долго, но людей не будет»... Вспомнились трепетные объятия и горячие поцелуи, которыми ласкала его Хайка, и так тяжко стало на душе...

            Встал из своего темного угла и взволнованно заходил, насколько позволяли его иссякшие силы. Вдруг снаружи что-то зашелестело, и кто-то заглянул в окно. Он внимательно присмотрелся, и ему показалось, что это Хайка. Сам себе не верил и думал, что это какое-то болезненное видение, не больше. Но нет! Кто-то снова заглянул, и он ясно увидел, что это она. В то место, где был выбит кусок стекла, она просунула нечто завернутое в белую бумагу. Просовывая это «нечто», она шепотом сказала:

            – Любимый! завтра тебя выпустят, и ты должен уехать. Здесь кое-что на дорогу...

            – Боже мой! как же ты смогла? Как ты отважилась?.. Не забыла?!.

            – Нет, не забыла!.. Убежала и сейчас иду обратно, потому что меня караулят, а раввин еще и покаяние наложил... глупый...

            Последние слова она произнесла так быстро и тихо, что он едва их понял. Когда он хотел сказать что-то еще, ее уже не было, а за окном – тихая весенняя ночь и звездное небо.

            В это время откуда-то полетел камень и, разбив стекло, упал в «холодную». Вакуленко присел у стены и подумал: «Видать, Мошко свирепеет? Черт с ним»...

            Поутру его выпустили и сказали: «Сейчас же уезжайте из Янушполя и больше не показывайтесь. Вы сотворили такое бедствие, что сейчас хотят переизбирать весь комитет. Говорят, что поскольку этот комитет руководился вами, ему нельзя доверять»...

            Вакуленко молча отправился к Левку, а под вечер все люди видели, как он выехал на станцию. На телеге, среди зеленых полей, на душе у него стало полегче, хотя и щемило сердце. Не доезжая до станции, он вылез из телеги и пошел пешком. Левко говорил: «Вот паршивцы проклятые, как же они мне нос разбили. Но и я двинул одному корчагой по макушке, долго помнить будет!.. Я бы вас в обиду не дал, если бы меня не связали»...

            На станции Вакуленко заметил, что люди уж очень к нему присматриваются. Заглянув в зеркало, он просто не узнал себя. Под глазами большие синяки, верхняя губа страшно распухла, а слева через всё лицо проходила черная полоса от Мошковой плети. Глядя на свое лицо, он чуть не заплакал, как вдруг почувствовал, что рядом с ним кто-то стоит.

            Оглянувшись, – увидел Хайку. Она говорила:

            – Слушай, любимый! я шла следом за тобой, только по полям... Скоро и они все будут здесь... Едем скорее, вон стоит какой-то поезд...

            Вакуленко молчал и смотрел на Хайку, казавшуюся ему необыкновенной. Хайка говорила:

            – Они и меня били, но не сильно – отец заступился... Они называют меня великой грешницей, но ведь ты меня любишь?.. Ты знаешь, что с ними быть я уже не могу...

            – Любимая! – сказал Вакуленко. – Я прекрасно знаю, что они бы тебя заели. Откуда им знать, что такое любовь?.. Для них то, что совершается по любви, – всего лишь позорное дело, а для нас это всё... едем...

            Взяв друг друга под руку, они пошли к поезду и попросились к ехавшим в вагоне солдатам. Те согласились, но как-то неохотно. Один с рыжей бородой, как видно москаль, спросил: «А какой вы партии?» Хайка метко ответила, и рыжий солдат крикнул: «Нада их взять, товарищи, оне с нами на одной позиции».

            Паровоз уже дал свисток, как вдруг на станции поднялся какой-то переполох. Вакуленко увидел хорошо знакомых ему янушпольських евреев, среди которых суетился Мошко. Те их тоже заметили и бросились к вагону. «Куда лезешь?» – закричал рыжий солдат.

            Хайка поспешила рассказать «товарищам», в чем дело. Выслушав всё, что она сказала, рыжий солдат крикнул своим товарищам: «Так это настаящая провокация!.. Какая же сдесь свобода, когда оне насилуют их личное убеждение! Дайте-ка мне винтовку, так я покажу вот этому долговязому, что командует всеми! Тоже жених какой нашелся!..» Кто-то из угла подал ему винтовку, и он, повернув ее штыком к себе, так саданул Мошка в грудь, что тот упал. Кто-то в толпе заорал, чтобы поезд не отправляли до тех пор, пока из вагона не вылезет Хайка. Но в ответ из вагонов послышалось такое грозное «мы вот покажем, как насиловать!», что начальник станции только рукой махнул, и поезд тронулся... В толпе воцарилось веселье, и множество голосов закричало: «Молодцы ребята!.. Вот фронтовики так фронтовики!..»

            А Хайкины единоверцы бежали вслед за поездом и, утомясь от бега, с омерзительной пеной на губах посылали страшные проклятия...

 

VI

 

……………………………………………………………………………………………………………

            Много говорили янушпольцы о Хайкином бегстве, но от самой Хайки долго не было никаких известий. Поговаривали, что она уехала с Вакуленко в Америку, но никто ничего определенного так и не знал до тех пор, пока от Хайки не пришло письмо старому Берку. В письме она сообщала, что вышла замуж за Вакуленко и вместе с ним учительствует на волынском Полесье, в что считает исключительно добрым делом, а потому просила простить ее.

            Долго старый Берко думал, как быть, а потом собрался с силами и написал ей письмо: мол, прощает только за то, что она «не такая, как другие»...

 

Октябрь 1918

Киев

 

 

СЕМИКОВЕЦКИЕ ТЕНИ7

Рассказ

 

            Летняя ночь, как черная пропасть. Идешь во тьму, словно падаешь куда-то. Вдалеке слышится грохот орудий, напоминающий о том, что надо быть начеку. Где-то там сражаются с полночным врагом. Бреду по полям наугад, думая добраться до Галича, где находилась часть «наших». Ох, уж мне эти «наши»!.. Не далее как месяц назад был с ними в престольном Киеве, а теперь... Теперь бреду одиноко по галицким полям и пью тоску их просторов... Ступаю по сырой пашне и чувствую на лице дыхание недалекого Днестра... И как же я обрадовался, когда где-то далеко усмехнулся маленький огонек – один и второй... «Галич, стало быть...» – подумал я, прибавляя ходу.

            Через час ускоренной ходьбы добрался до каких-то проволочных заграждений, за которыми скорбно маячили низкие черные кресты. Осторожно обойдя проволочное заграждение, вышел на заболоченную дорогу и увидел перед собой ряд маленьких освещенных окошек. Сам не свой, безучастно как-то, подошел к первому окошку и стал стучать. Но только я застучал, огонь в хате погас, и окно стало черным пятном. Не допуская, что свет могли погасить нарочно, я снова застучал, но в доме было тихо, как в гробу. Тогда я пошел к другому дому, но там повторилось то же, что в первом. «Странные люди!» – с возмущением подумал я, сам не зная, что делать дальше. И в этот миг на дороге послышался старческий голос:

            – Кто там стучится?..

            – Путник! – ответил я. – Переночевать хочу...

            – А кто вы такой? – вновь спросил тот из тьмы.

            – Человек! – сказал я уже почти сердито. – Приют ищу...

            – Ну, ежели так, идите сюда...

            Я пошел на голос. Посреди дороги чернела маленькая, согбенная человеческая фигура, которая внимательно ко мне присматривалась.

            – Так, так... Человек... Настоящий человек... – мямлила черная фигура сама себе.

            – А вы думали кто? – спросил я его. – Небось не призрак!.. И что у вас за люди такие, стучишь-стучишь – и никто не отзывается?..

            – Боятся, сударь, боятся... – отозвалась черная фигура.

            – Чего боятся?

            – Ночи боятся... ночи...

            – Чего ее бояться?

            – Неспокойно очень… неспокойно...

            – Как это неспокойно?

            – Ходят всё... ходят...

            – Кто ходит?

            – Они ходят... они...

            – Кто они?

            – Стрельцы-покойники... стрельцы...

            – Какие стрельцы?

            – А те, что около села почивают...

            – Так, значит, это стрелецкие могилы?

            – Стрелецкие, сударь, стрелецкие... Много их здесь полегло в ту проклятую войну... Когда погибали, говорили, что за какую-то Украину...

            – А какое же это село?

            – Семиковцы...

            – Далеко отсюда до Галича?

            – Нет! Совсем близко... Час ходьбы...

            Я вспомнил недавнее прошлое – страшные дни семиковецких боев и героические сражения Сечевых Стрельцов с москалями... Вспомнил такие же, как эта, черные летние ночи и орудийный хохот в темноте... Исходившие от этой согбенной черной фигуры, лицо которой скрывала тьма, чарующие слова – «за Украину...» – бросили сердце в мучительную дрожь, а мозг тревожила назойливая мысль: «За какую-такую Украину гибли они тогда?.. Стоило ли всё дело хоть одной капли стрелецкой крови?.. Стоило ли слагать свои молодые головы за те планы...»

            – Смотрите, смотрите!.. – вдруг дернула меня за плащ черная фигура.

            – Куда? – удивился я.

            – Туда, где стрелецкие могилы... Видите, как они ходят?.. Видите...

            Я повернул голову в том направлении, откуда только что шел сюда, и увидел над самой землей ряд маленьких синих огоньков – они то вспыхивали, то гасли, то взмывали и дрожали в воздухе, напоминая крылышки мотыльков. Понял, что это фосфорические огоньки, которые мне не раз уже приходилось видеть на торфяных болотах и лесных трясинах, но напряженный шепот незнакомой черной фигуры глубоко взволновал меня...

            – Ничего... – стал я его успокаивать. – Это так... обычные огоньки...

            – Обычные, говорите?.. – отозвалась черная фигура. – О, нет!.. не обычные они, не обычные...

            – Такие огоньки на трясинах бывают, – сказал я.

            – Такие, да не такие!.. Это Стрельцы из могил выходят... Скоро на село пойдут... Будут возле домов ходить... Проситься, чтоб пустили...

            – Что вы говорите?! – сам собой вырвался у меня вопрос, и в то же время я почувствовал, что отчего-то дрожу.

            – Идем в дом! – метнулась черная фигура. – Идем...

            Повернулся от меня и быстро побежал вперед.

            – Идемте со мной, идемте!.. – временами окликал меня. Около какого-то маленького дома фигура на миг остановилась и шепотом сказала:

            – Вот мой дом... Из досок сделал...

            Отворил маленькую дверь, и мы вошли в маленькую комнатку, где пахло капустой, луком и свежим хлебом. Я зажег спичку и на кратчайший миг успел увидеть перед собой старенького дедка с длинной седой бородой и необычайно большими черными глазами; он так и метнулся ко мне:

            – Погасите свет, погасите!..

            – Зачем? – спросил я.

            – Чтобы они не пришли...

            Взял меня за руку и потащил куда-то в угол, говоря:

            – Садитесь здесь на лавку и сидите, а я покуда приготовлю вам постель и найду что-нибудь перекусить...

            В то время как старичок тихо, будто крадучись, ходил по дому и что-то делал, я молча сидел на лавке и смотрел в маленькое оконце, за которым чернела непроглядная ночь с глухо гремевшими, далекими, неизвестно чьими орудиями. Вдруг совсем близко от окна мелькнул и погас синий огонек, потом второй и третий. Я наклонился к самому окну и пристально следил за ними.

            – Теперь видите?.. – услышал над собой приглушенный шепот.

            – Огоньки какие-то... – сказал я равнодушно, не поднимая головы.

            – Не огоньки, а они... И будут так ходить до самых третьих петухов...

            – Скажите же, наконец, кто и зачем ходит? – отозвался я нетерпеливо.

            – Стрельцы Сечевые ходят... – заговорил старик. – Ходят они с той поры, как началась революция, и будут ходить, пока не будет Украины, это они так ищут ее... Сейчас-то поутихли, а раньше к самым окнам приходили и стучались...

            – А откуда вы знаете, что это стрельцы?.. Может, это такие же, как я, обычные путники заходили?..

            – Какие там путники! – печально откликнулся старик. – Хорошенько разглядели наши люди, кто к ним стучится... Иные даже говорили с ними через окно...

            – Какие же они из себя, эти стрельцы?

            – Такие, какими их хоронили... В сине-сером, с пучочками красной калины на фуражках... Бледные и грустные с лица, а только глаза шибко глубоко запали да зубы ощерились... Ходят они ночью не только в селе, но и над самым Днестром... Там часто видели их высокие, стройные тени – ходят чего-то от одной могилы к другой, от одного креста к другому... Днем на тех могилах часто находили пучочки свежей красной калины... Люди говорят, что это они на совет друг к другу ходят, но мне сдается, что они просто страдают так по своим молодым жизням...

            Что-то как будто стукнуло, и старик внезапно затих. Сидел рядом со мной, и я слышал, как он затаил дыхание и напряженно прислушивался... Но кроме далекого орудийного разрыва ничего слышно не было.

            – Ну, ляжем отдыхать... – откликнулся после долгого молчания старик, вставая с лавки. – Теперь будет спокойно, третьи петухи запели...

 

 

* * *

 

            ...Утром пробудился от какого-то шума и крика. Встал и выскочил наружу: по дороге тянулась длинная вереница «форшпанных» телег, на которых с безучастным видом сидели «наши»... Деда в хате не было, и напрасно искал я его вокруг дома, чтобы попрощаться и поблагодарить за гостеприимство... Не будь этого по сей день неизвестного мне дедка, не имел бы я где отдохнуть и не знал бы ничего о скорбных стрелецких тенях в селе Семиковцы близ Галича, которые и поныне – «к самым окнам приходят и стучатся»...

 

20 июля 1920

с. Семиковцы (Галиция)

 

 

ГАД  ЗВЕРИНЕЦКИЙ8

Рассказ

 

            Солнце давно зашло, и последние его лучи погасли, а над лесом играло и играло красное зарево. Было тихо и тревожно-грустно. Это чувствовали не только я и старый монах-пасечник, с которым я только что встретился и разговорился, но даже сонные деревья, молчаливой стражей стоявшие вокруг пасеки... Временами до нашего слуха долетали глухие звуки далеких орудийных разрывов, и за каждым разрывом на темном фоне неба простиралась красная полоса, бросая на наши лица зловещие отблески.

            – Ой, ворошится Гад Зверинецкий, ворошится!.. – шептал побледневшими губами старый монах. – И как только терпит всё это наш святой Киев!..

            Я слушал его воздыхания и ничего не говорил. Как зачарованный смотрел на красное зарево над Киевом и не мог отвести от него глаз. В моем воображении стояли златоверхие соборы в руинах, святая София в огне и взволнованные толпы людей в серых четырехугольных фуражечках, куда-то панически мчавшиеся... Не было мочи смотреть, не было сил терпеть, и я ушел оттуда – куда глаза глядят, лишь бы найти где-нибудь уютный уголок, чтобы хоть вздохнуть можно было. Я не романтик и не сентименталист. Были времена, сам строил баррикады и с упоением лез на вражеские штыки, но сейчас я устал, ничего не могу, ничего не хочу, да и не с кем мне идти... Сейчас я, совершенно одинокий, молча смотрю на борьбу двух враждебных сил, которые «об одежде нашей бросают жребий»...

            Выбрался из города в тот момент, когда там началась разрушительная борьба. Крадучись, чтобы никто не заметил, шел лесами и под вечер добрался до Зверинецких пещер. Местность вполне знакомая. Лет шесть назад, перед самой войной, когда один ученый археолог обнаружил здесь пещеры со скелетами и следами церкви, – сюда как на богомолье тянулись отовсюду разные люди, влекомые этой тайной прошлого. Бывал и я не раз. Осматривал длинные катакомбы, где со стен удивленно смотрели пучеглазые черепа неизвестных покойников; читал едва различимые надписи возле них и грезил седой древностью княжеской эпохи, когда возникли эти пещеры. Кто-то говорил, что эти пещеры много старше лаврских и что здесь была первая церковь, которую якобы основал Андрей Первозванный, пребывая на Киевских горах. Сторожил и оберегал эти пещеры старый монах Герасим, двадцать с лишним лет сидевший на монастырской пасеке. Герасим был настоящим украинским монахом: набожный, кроткий, любил старину и знал много всяких сказок. С ним я не раз говорил о фастовских гайдамаках, о московских постройках и о киевских разбойниках, скрывавшихся в лесах и нападавших на паломников по дорогам, и поэтому меня совсем не трогали его жалобный стон и горькие слова о Зверинецком Гаде.

            – И доколе оно будет, этакое лихо! – говорил старый монах сам себе. – Ведь который раз уже!..

            – Что такое? – спросил я его, не отрывая глаз от красного зарева.

            – Грызутся, толкутся, разрушают... Чужие и свои сошлись в городе, в клубок сплелись, перепутались, а всё из-за этого Гада...

            – Какого? – спросил я, переводя взгляд на его бледное лицо с седой бородой, при свете зарева напоминавшее святого на старых полотняных образах в маленьких сельских церквушках.

            – Да того самого... Зверинецкого...

            – Зверинецкого?!

            – Ага, Зверинецкого!.. Того самого, который с незапамятных времен сидит в пещерах...

            – Странно! – сказал я. – Почему я об этом ничего не слышал?

            – А когда вам было об этом слышать? – ответил он мне вопросом. – Ведь сколько раз вы сюда приезжали – всё надписи читали, а это ни к чему...

            – Как так? – удивился я.

            – А так, эти надписи ничего вам не скажут… Да и затер их лютый Гад, ползаючи...

            – Откуда же вы всё это знаете? – спросил я.

            – О, я об этом давно знал!.. Знал еще когда эти пещеры были засыпаны землей и никто даже не слыхал о них...

            – Первый раз слышу! – промолвил я. – Может, расскажете подробнее?

            – Рассказать могу, – прошептал монах, – но здесь он нас может подслушать... Лучше идемте в дом, там и скажу я вам про это извечное лихо.

            Идя сквозь кусты к монашеской хижине, я почувствовал такое страшное изнеможение в теле, что с радостью лег бы под первым из них и дождался утра, чтобы с восходом солнца отправиться дальше. Монах Герасим шел впереди и говорил себе:

            «Сидит и будто спит... Оброс мохом, вылинял... Только заворошится, начнет ползать – и всё кроется дымом, заливается кровью... Все молчат, терпят, а он сидит да зыркает, проклятый...»

 

* * *

 

            В маленькой монашеской хижине было необычайно уютно. Пахло сушеной травой и свежим сеном, которым была застелена небольшая кровать, стоявшая вплотную к закопченной печи. На маленьком столике в углу лежала какая-то огромная, разбухшая, как подушка, книга. Над столом висел образ Богоматери с печерскими преподобными Антонием и Феодосием, а перед ними горела восковая свеча.

            Монах сначала перекрестился на образ, а потом повернулся ко мне и сказал:

            – Садитесь и отдыхайте!

            Пододвинул мне стул, а сам стал возиться у печи.

            – Что-нибудь перекусим, а потом и расскажу всё толком! – сказал он мне.

            – А что это у вас за книга такая? – спросил я его, показывая на книгу на столе.

            – О, не трогайте ее! – спохватился он. – Там переписаны псалмы, песни, истории всякие...

            – Кто же ее писал?

            – Да это я всё переписываю на память... Как помру, кто-нибудь прочтет...

            – А что вы сюда записываете?

            – Всё, что только знаю или слышу... Записал о царе, войне, революции, гетмане, директории, Зеленом, повстанцах, вот думаю о Петлюре кое-что написать...

            – Что же вы думаете о нем писать?

            – А как вы полагаете? – пытливо отозвался он. – Видите ли, я и сам еще не знаю... О Зеленом можно было писать, а вот о Петлюре – как-то не того... Знаете, были однажды здесь люди из села и говорили: «Нам не надо такого Петрули, мы себе своего Петрулю выберем...»

            – Для чего же вы всё это записываете? – спросил я его, когда он перестал говорить.

            – Да так! – ответил он. – Кому-нибудь когда-нибудь пригодится...

            – А если она пропадет?

            – Не пропадет! – сказал уверенно. – Я ее берегу как зеницу ока. Это она сейчас так лежит – я сегодня записывал... Как помирать буду, под голову положу, чтоб могли найти.

            Поставил на стол большую миску с поджаренной капустой, положил краюху хлеба и сказал:

            – Отведайте!..

            В этот момент со стороны Киева послышалось несколько необычайно сильных взрывов. Окна в маленькой хижине жалобно зазвенели, а старый монах перекрестился:

            – Спаси и помилуй нас Господи! Вот ярость какая разошлась!..

            Взрывы следовали один за другим, и иногда казалось, что всё это происходит совсем не в Киеве, а где-то здесь, в лесу, совсем близко, чуть ли не у самых пещер.

            Сразу же после ужина монах забрал со стола книгу и спрятал ее у себя на груди под легкий подрясничек.

            – Так лучше! – ответил он на мой молчаливый вопрос. – Хоть и спокойно здесь, но в такое время всё может случиться... Никто не знает ни дня, ни часа...

            В это время в маленьких окошках стало красно. Монах посмотрел в окно и промолвил:

            – Горит там, где Лавра святая... Боже, Боже!..

            Повернулся ко мне с глазами, полными слез. Прижал руки к груди и онемел. Я смотрел на его бледное лицо, и мне казалось, что он вот-вот упадет на колени и тяжко зарыдает или заломит над головой руки и побежит от меня во тьму страшной ночи. Но через минуту он успокоился, сел на стул и спросил:

            – Так, значит, хотите знать о Гаде Зверинецком?..

            – Да-да! Расскажите, будьте добры! – сказал я.

            Он пододвинулся ближе и тихим, чуть взволнованным голосом заговорил:

            – Было это, когда начались татарские набеги, а князья враждовали меж собой. Дикие татарские орды то и дело нападали на Киев и шибко разрушали его. Князья, сколько могли, защищали его своими силами, а частенько и к Божьей помощи обращались. Не раз и не два приходили они в Печерский монастырь помолиться, чтобы Бог пособил им в победе над лютыми врагами. Монахи же со своей стороны не только молились, но и сами часто надевали шлемы и шли с княжеской дружиной в бой. И князья любили монахов и всячески помогали им, хотя они в этом не больно-то нуждались. Спасибо и на том, что князья почитали их и в недобрый час даже свое добро им на сохранение отдавали. В пору вражеских набегов местом хранения всяческого добра были Зверинецкие пещеры, где жили честнейшие мнихи, постники и великие молчальники. Была здесь и церковь, в которой они раз в неделю вместе молились и причащались, а все прочие дни каждый из них проводил в своей пещере, даже не выглядывая на солнце. В самой дальней и глухой, до сих пор не открытой пещере, где жил и молился один великий молчальник, сберегались всяческие монастырские и княжеские сокровища. О них, кроме игумена и мнихов, никто ничего не знал и не ведал. Лежали они в глубокой тайне, и никто на них не посягал, ибо некому было. Однако случилась измена. Нашелся мних, прельстившийся ими и возжелавший их выкрасть. Когда же ему это не удалось, он не только убежал из монастыря, но выбрался из самого Киева и отправился к злейшему врагу киевских князей, некоему северному князю Андрею9. Князь этот как раз собирался в поход на Киев и охотно взял в дружину преступного мниха, пообещавшего указать тайник всех киевских сокровищ.

            Шел этот северный князь на Киев, как какой-нибудь хан татарский. Везде и всюду всё уничтожал и разрушал, а как дошел до Киева, то и на него напал. Рыжебородые северяне десять дней и десять ночей рыскали по городу, сжигая дома, разрушая княжеские палаты, грабя церкви и монастыри и убивая безвинных киевлян. Тогда из Печерского, Михайловского и Софийского монастырей забрали не только все ризы и образа, но и святые книги, так что даже службу Божью править стало не с чем. И вот, пока северяне разрушали город, неверный мних взял десять сильнейших дружинников северного князя и пошел с ними в Зверинецкие пещеры добывать киевские сокровища. Святые мнихи, чуя великую тревогу, собрались все вместе в церкви и молились Богу. Один только молчальник великий сидел в своей пещере и молился Богу лишь в мыслях своих, ибо он уже десять лет не показывался на свет и ни с кем не говорил. Трижды в неделю приносили ему немного хлеба и капусты, тем он и жил. Неверный мних, придя и увидав, что все мнихи молятся в церкви, приказал дружинникам перебить их, а сам во всю прыть побежал в пещеру великого молчальника, чтобы забрать сокровища. Вбежав в пещеру, он сейчас же бросился на мешок с драгоценными камнями, но мних подошел к нему и взял его за руку. Неверный мних разозлился и крикнул великому молчальнику: «Ты, дурак старый, молчать умеешь, а увидеть, что я делаю, не можешь!.. Сядь в угол и сиди там, пока я не управлюсь, а потом и с тобой поговорю малость!» В этот момент в пещеру долетели стоны умирающих мнихов, которых убивали дружинники, и великий молчальник впервые за десять лет молчания отверз уста и молвил: «Грех твой велик, и Бог тебе судья праведный! До самой смерти вознамерился я молчать, но сейчас заговорил, чтобы проклясть тебя!»

            И оборвалась речь великого молчальника – неверный мних ударил его по голове своим тяжелым мечом, и тот упал трупом. Но тотчас же откуда-то раздался громовой голос: «Будь гадом, подобным роду своему, и живи здесь из рода в род на страх и покаяние неверным!» Ужаснулся этому голосу неверный мних, ибо понял, что сам Бог проклинает его, и вдруг почуял в себе непривычную ярость и хотел еще раз ударить мечом великого молчальника, умолкшего навеки. Хотел ударить и даже вознес руку, но глянул, а у него уже не рука, а большая черная гадючья лапа. Глянул на другую руку – тоже лапа. Понял, что становится гадом, и, не желая этого, задумал предать себя смерти: со всей силы ударился головой о стену пещеры и лишился памяти. От удара земля страшно затряслась, и пещеры завалились. Когда же неверный мних очнулся, то в зеленом свете своих гадючьих глаз увидел, что сделался настоящим гадом. Хотел вылезти из пещеры, но выход из нее был завален. В страшном отчаянии хотел крикнуть, но только зашипел. Тогда он стал думать и гадать, как бы на свет Божий выбраться, и начал прокладывать ход в другие пещеры, ибо в той пещере сидеть он никак не мог: мощи великого молчальника своим нетленным видом всегда напоминали ему о том времени, когда он Гадом стал... Лазил он так из пещеры в пещеру, грыз от голода кости убитых его соумышленниками честных мнихов и вместо того, чтобы выбраться на свет, приползал обратно в ту самую пещеру... Устав казниться, устроил он гнездо в золоте и начал собирать в себе всю гадючью ярость, надеясь когда-нибудь выйти на свет и показать свою силу всему Киеву святому…

            Здесь старый монах пододвинулся ко мне еще ближе и на минуту затих. Орудий слышно не было, зарево киевского пожара поугасло, и в лесу воцарилась мертвая тишина.

            – Как пить дать прислушивается... – шепнул он мне на ухо.

            Словно кто костями провел по моей спине, но я спокойно сказал ему:

            – Да где уж там!.. – говорите, что дальше?..

            Монах перекрестился и почти шепотом продолжал:

            – Ну и дождался... Нашлись какие-то мудрые люди, что откопали эти пещеры и дали Гаду возможность на свет вылезти. Выскочив на свет, он тотчас же побежал на север искать своего северного князя, но поскольку князя уже давным-давно не было, он ввел в искушение царя, и тот начал своих людей казнить, а с чужими воевать. Однако Киеву это не больно-то вредило, тогда он умертвил царя и стал одурять людей, чтобы сами себя губили... И вот, сами видите, что делается! – закончил монах свое повествование.

            – Революция... – сказал я.

            – Хороша революция, – промолвил он, – если сами уже не знают, что делают и чего хотят!.. Нет, это умопомрачение, которое устроил Гад...

            – Откуда же вы знаете, что это он? – спросил я.

            – Знаю, и всё! – ответил монах. – В свое время, когда еще не откопали пещеры, говорил мне об этом один праведный мних из Выдубицкого монастыря10. А как-то раз, уже в пору революции, я его сам видел...

            – Где?

            – Лежал в пещере и глазами светил...

            – Как же он выглядит?..

            – Безобразный Гад, и всё!.. Ночь тогда была, не разглядел хорошенько...

            – А вы об этом написали что-нибудь в своей книге?

            – Всё, как было, записал! Когда-нибудь, может, прочтут... – сказал монах, вставая от меня. – А сейчас пора бы и отдохнуть немного, скоро солнышко встанет, пчелки зажужжат, и надо будет хлопотать...

            Положил меня на кровать, а сам поставил рядом два стула и улегся на них спать, осторожно положив под голову свою книгу.

            Засыпая, я слышал, как он шепотом истово молился, а на дворе громко шумел лес, будто перед бурей...

 

Май 1921

Бережаны

 

 

 

ПОЛЕССКИЕ ОЧЕРКИ11

 

I.  Лесник

 

            Был когда-то как дуб кудрявый – ходил с ружьем за плечами, оберегая темный лес…

            Был когда-то лес – не лес, а настоящая Беловежская пуща, и зубры в ней, как «буй-туры»…

            Теперь зубры незнамо где, а старый Трохим всё в прошлом – сам с собой разговаривает:

            – Бывало, никто не смел ногой ступить… Не смел…

            И старое, рябое, как ивовая кора, лицо покрывалось грустью, как небо тучами…

            Вздыхал:

            – Эх, дикие козы да косули к самым рукам подходили!..

            Вздыхая, смотрел на полнолицый круг луны, а его глаза (волчьи глаза) тревожным взглядом бегали по пустынной равнине, на которой только пни чернели уродливыми призраками…

            Так из ночи в ночь оберегал старый Трохим первобытные леса Беловежские, где спокон веков росли и вырастали кряжистые дубы-исполины…

            Видел их и теперь – не так-то легко его обдурить, чтобы он поверил в жестокую явь. Потому глаза его (волчьи глаза) ясно видели, что это не пни в пустынной долине, а волки и медведи: окаменели здесь во время войны с поляками и теперь притворяются, будто вокруг – поле и будто это поле – не лес…

            Слышал старик даже шум глухой, гулко раздававшийся где-то под самыми тучами, и тоже шумел до самого утра:

            – Было!.. Ой, было!..

            Когда же небо на востоке занималось пламенем и, вместо птичьего пенья, отзывались несметные лезвия лесопилен (где-то далеко), – старый Трохим устало плелся к маленькой железнодорожной станции, где изо дня в день на вагонные «площадки» грузили длинные, как церковные свечи, гладкие бруски дерева.

            Старик вставал поодаль от всех и молча смотрел на них, и казалось ему, что это вовсе не дерево, а какие-то странные мертвецы, плотно жавшиеся друг к другу…

            И как только длинная вереница нагруженных «площадок» медленно выдвигалась куда-то на запад, он степенно, как на похоронах, снимал шапку и грустным взглядом волчьих глаз провожал вереницу в даль…

            Иногда слышал, как те, кто грузил, говорили меж собой:

            – Дайте кто-нибудь этому дурню-леснику поесть, а то помрет, и сгинет память о нашей Беловежской пуще…

            Затем он чувствовал в своих руках краюху тяжелого, как камень, полесского черного овсяного хлеба и равнодушно грыз его остатками зубов, слыша только шум могучих дубов где-то в небе и тихий разговор рабочих лесопильни около себя:

            – Был когда-то как дуб кудрявый…

            – Когда была наша Беловежская пуща…

            Слушая, шептал:

            – Было… Ой, было…

 

II. Возвращенец

 

            Там, далеко, вдоль унылого Стохода, – берега в кучах заржавевшей проволоки. Меж кучами этими синеют васильками низкие бугры, как могилы, от которых – часто бывает – смерть человеку…

            Но каждый человек – всегда человек, и даже смерть не страшна, когда ищет он границы «двора» своего…

            Всем известно, что там, где кучи проволоки и низкие бугры, как могилы, – село было…

            Теперь здесь кое-где землянки, над которыми поутру и ввечеру вьются к небу дымы и дымочки, словно кто-то неизвестный кому-то неведомому жертву приносит…

            Вернувшись «из Ро?сии», старый Микита Ганчар и сын его Микола долго высматривали между этими кучами проволоки и низкими буграми «свое место», но найти его никак не могли.

            Оба знали, что когда уезжали всей семьей – о ту пору как «герман Кувле забрал», – «был двор как двор: так хлева, так сарай, так клуня, а так хата, еще и садок за хатой»…

            Припоминали даже тех «райских птиц», что «старая мать» на дымоходе «сииньким да красеньким» рисовала, но теперь ее уж не было, и некому было что-то еще припомнить…

            – Как назло аккурат в дороге померла, – бурчал под нос старый Микита, блуждая с заступом в руках меж кучами проволоки и буграми-могилками.

            Надоело это сыну, и однажды сказал он старику:

            – Поищите еще там, где самая большая куча проволоки, а не найдете, так я вас убью и себя загублю!..

            Дрогнул старик, ведь во всех землянках знали – под этой кучей проволоки якобы могила, а в могиле якобы какой-то «важный герман» лежит, который каждую ночь «черной тенью стращает». Потому никто до сих пор не затрагивал ее, хотя в других местах даже настоящие могилы раскопали и огородину посадили…

            Думал старик, думал и надумал:

            – Найду – хорошо, а не найду – в Стоход!.. Всё одно, что так жить, что и вовсе не жить!..

            Тайком от сына взял заступ и стал возиться. Раздвинул в одном месте и малость покопал, раздвинул в другом и тоже малость покопал, а потом раздвинул и на третьем и стал копать, как вдруг – пламенем в небо – такой взрыв, что от кучи проволоки и следа никакого не стало…

            Сбежались люди и увидали, что там, где землю разорвал закопанный снаряд, полно окровавленных кусков тела, а среди них нашли несколько осколков кирпича с нарисованными «райскими птицами»…

            И без всяких трудностей признали все до единого, что этих птиц «старуха» рисовала и что это место – место «двора», которое так искал старый Микита…

            И тогда сын его, как всякий другой «возвращенец», начал отстраиваться…

 

III. Войт

 

            Как только весна, во всех селах как селах – беда!

            Тогда предурожайная пора, а это значит, что нужно еще и «дань» платить.

            Тогда по селу ходит войт («лях») и забирает подушки из хаты…

            Тогда почти все хозяева спят на «голом кулаке» – так, говорят, «лучше думается»…

            А думается всё о недавнем прошлом:

            «Эх, как пришла та революция!.. Тогда думали, что уже не надо будет последнего телка или коня везти в Кувле сбывать…»

            Теперь не то: «даже если у кого еще что есть, то уж так есть, что ничего нет»…

            Стало быть, нигде «нету избавы»…

            Не было «избавы» и в селе Валыхаты на правом берегу Стыра, пока войт «сам» ее не нашел.

            Валыхатский войт – «не какой-то там лях», «православный всё ж таки человек», а потому и своих людей знал.

            Как пришла весна, так он сразу:

            – Положена дань, но я ж не враг вам, чтоб подушки из хаты брать!..

            – Да, да! – отозвалась община. – Он, Семен, добрый человек!..

            – А потому хочу погибнуть! – сказал войт.

            Аж все рты разинули:

            – Как так?!.

            – А так… – усмехнулся горько. – Нешто вы не знаете, что ежели не будет дани, то будет полиция?..

            – Да, да… – поддакнула община.

            – Стало быть, – продолжал войт, – хочу сам погибнуть, но никого не понуждать… Есть корова – продам! Есть лошади – продам! Есть и поросенок, но и того продам! Отдам, что с меня причитается, а на прочее, что останется, накуплю «зубровки» и попотчую каждого, кто так же, как я, отдаст положенное…

            – Ну, так!.. Всё так!.. – стала думать община.

            В это время подошел поп, стоявший в стороне.

            – Кесарево – кесарю, а божье – Богу! – молвил основательно.

            Разошлись по хатам какие-то сами не свои.

            – Ну, ну… – думали. – Поглядим…

            Между тем войт спокойно управился с пахотой и посевом, а после Пасхи привел к себе какого-то мазура, что «на господской ниве осел», и тогда все увидели, что здесь не до шуток.

            Войт «распродался» и послал «в уезд» Шлёму, который «всех кур скупал», чтобы тот привез ему «столько бутылок, сколько хат на селе»…

            Тогда уж кто-то не выдержал и сам пошел к войту.

            – Как же это вы так, чтобы взаправду?.. – начал было говорить, но войт только рукой махнул:

            – Э, что уж говорить!.. Погибаю, да и кончено!..

            Тогда тот пошел из хаты в хату, да еще с посохом, как когда-то «десятник» ходил.

            – Слушайте, добрые люди! – говорил. – Нельзя такого допустить…

            – Но что же делать, если такая беда?.. – отвечали в хатах.

            – Продать чего-нибудь… Последнее даже, лишь бы не было этого… Ведь всё одно не поможет… Придет полиция, и тогда всё выколотят…

            – А выколотят!.. – соглашались.

            На другой день приехал Шлёма с «зубровкой», и уж тогда всем стало жалко войта, и каждый старался как-то ему помочь.

            Целую неделю горевала община, сбывая даже те самые подушки из хаты, но к Юрьеву дню уже ни одной бутылки «зубровки» не осталось у войта.

            Позаимствовал тогда войт у кого-то лошадей и повез в «уезд» ту самую «дань», а община только и думала, как бы не случилось с ним «чего худого»…

            Но невозможно и передать, каково было удивление, когда войт вернулся не только живой и здоровый, а еще и с новой телегой да парой добрых лошадей – это ему якобы в старостве12 за «усердную службу» подарили…

            Перестали тогда с войтом даже говорить, а на Юрия, когда чуть живые ходили от бесхлебья, поп пошел «с процессией» в поле – «чтобы жатва добрая выдалась»…

 

IV. Крюк

 

            По всему селу будто стон какой:

            – Ой, беда, беда!

            И так еще с осени, когда только с полей собрали, а осень была как бы и не осень. Кое-где даже вишни стали цвести…

            Сея озимые, удивлялись:

            – Откуда столько мышей на пашне?!.

            И догадывались:

            – Голод будет…

            Боялись об этом даже говорить, всё как-то так, намеками:

            – Что-то будет?..

            – Да, да…

            Спешили домолотить остаток в «стодолах», чтобы уже загодя знать, что «на дань», а что «на харч». Зерна мало, да и в том всё какие-то «червячки черненькие».

            Когда же из этого зерна приготовили хлеб, от него томило под грудью, давило у сердца и темнело в глазах. Скотинка тоже хворала, а когда ко всему еще и скотинка хворает, значит – беда…

            Настоящая беда пришла в село сразу после Рождества, когда и картошки не стало. Тогда младшие начали жаловаться, что пухнут ноги, а старшие заметили, что будто слепнут, и ввечеру едва могли различить желтенькое пятнышко, где каганец мерцал…

            – Добро хоть зима не особо снежная… – говорили и с опаской ждали раннюю весну.

            Ранней весной, когда зазеленело, бросились в соседние мазурские «поселения» за какими-нибудь заработками, но вскоре почти все вернулись.

            – Это ж во всем Полесье такое творится!.. – говорили, а слово «голод» всё росло и ширилось, и не было от него никакого спасения.

            – Хоть бы уж хопта13 какая скорее появилась! – вздыхая, говорили меж собой.

            А «хопта» еще не появлялась – весна только начиналась, а вместе с ней начиналось и самое страшное…

 

*

 

            Стали скотинку сбывать: у кого были кони, тот сбывал коней, у кого были телки – сбывал телков, а у кого не было ни того ни другого, тот даже птицу продавал, лишь бы корец картошки достать.

            И изо дня в день, как когда-то на богомолье в Почаев, тащились теперь в Кувле, а в Кувле всегда торжище и купцы богатые…

            – Как на огне сгорает… – говорили себе зажиточные хозяева, оглядывая свои «дворы».

            Да не было другого спасения, кроме как дотянуть до жатвы, а жатва ожидалась хорошая – озимые в поле как пух зеленый…

 

*

 

            Были и такие, которым уже нечего сбывать, а среди них и бедная женщина Марта, муж которой, Тодор Макогон, «где-то на Украине затерялся»…

            Пару лет назад были вести, что где-то на Херсонщине деньги зарабатывает, но до сих пор – «ни денег тех, ни его самого».

            Однажды пришел некто, который тоже там побывал, и сказал:

            – А знаете, Марта, что вашего мужа уже и на свете нет!..

            И рассказал, что якобы в ту пору там голод был и что якобы от него погиб и Тодор.

            Не верила –  «мало ли чего люди скажут», но правда – правдой…

            Жила на своей морге14 меж людскими полями, как истощенная березка меж дубами, да еще и не одна – деточек двое…

            Осенью хоть и знала, что зимой нечего будет есть, однако из последнего засеяла, а теперь, когда уже ни одной курицы при хате не осталось, – хоть вешайся…

            Сначала, как рыба на придухе, туда-сюда по мироедам мыкалась, а потом легла на кровать и ни с места. Марийка, которой уже восемь исполнилось, легла рядом с ней, а шестилетний Ивась – мышонком – по двору лазит…

            Увидел кто-то из тех, что так же туда-сюда мыкались, и зашел в хату.

            – Что же вы так, Марта? – спросил.

            – Всё равно уже… – сказала, а у самой глаза полны слез.

            – Нечего так лежать да отчаиваться…

            – А что же?.. – равнодушно глянула Марта.

            – Надо что-то делать!..

            – Мне бы уже помереть…

            – Ну, а дети?..

            – Ах, дети все мои, дети!.. – вздохнула и зашлась слезами.

            – Знаете, Марта? – наклонился тогда он к ней.

            – Что?..

            – Просить идите…

            – Как?! – аж привстала Марта.

            – Вот так… – продолжал тот. – На дорогу в Кувле… Встаньте сами и деточек поставьте… Руку протяните…

            Марта аж онемела:

            – Я?!. Я?!. Как побирушка?!

            В этот миг в хату вбежал маленький Ивась:

            – Мамуся, кушать!..

            Марта удивленно глянула на него, словно впервые увидела, а потом быстро повернулась к тому, кто советовал, и сказала:

            – Ну, хорошо… Завтра встану… Должна встать… Но, прошу вас, накормите их чем-нибудь… Как выпрошу, так и вам отдам…

            – Хорошо! – сказал тот и забрал с собой детей, чтобы накормить их.

 

*

 

            Когда же через час вернулся с детьми, то увидел, что Марта висела на зеленом поясе, зацепленном ею за тот крюк, на котором еще не так давно Ивасева колыбель висела.

            Тело Марты напоминало сухую тарань и было как льдина, сковывающая зимой Стыр…

 

 

ОЛЕКСА  СЛИСАРЕНКО

СУМАСШЕДШИЙ  ТРАМВАЙ. Рассказ

 

            – В революции много непонятного и сомнительного, этих «журавлей в небе», которых не склонен ловить мещанин со своей «синицей в руках». Конечно, он не прочь попытаться поймать журавля, но так, чтобы и синицу не выпустить из рук.

            Когда говорились эти слова, с улицы в открытое окно ворвались оголтелый звон трамвая и рычание автобуса, заглушившие реплику собеседника. Тот, кто слушал, закрыл окно и спросил:

            – А интеллигенция как же?

            – Известная часть интеллигенции тоже не склонна выпускать из рук синицу ради сомнительных журавлей...

            – Так вы ставите под подозрение истинную революционность интеллигенции?

            – Никаких подозрений!.. Лучшая часть интеллигенции обеими руками ловит фигуральных журавлей, иногда выпустив из рук неплохую синицу, но делает это до тех пор, пока понимает революционные процессы.

            – То есть вы считаете интеллигента лишь попутчиком революции? Даже в том случае, когда он безоговорочно бросает свою синицу?! Так, что ли?!

            – Нет, не совсем так... Дело в том, что интеллигент верит в святость различных норм и во всем ищет математическую закономерность, а лишившись возможности контролировать процессы революции со своей нормативной каланчи, он отчаивается и теряет перспективы. Из этого правила, конечно, тысячи исключений...

            В то время, когда в центре украинской столицы шел этот разговор, в глуши лесных разработок, за тысячу верст от центра, пользуясь вечерним досугом, разговаривали двое.

            Молодой оживленно ходил по комнате из угла в угол, стуча сапогами по дощатому полу, а старый сидел возле лампы и вяло жевал слова:

            – Я очень люблю читать книги об опасных приключениях, о героической борьбе и вообще о разных рискованных вещах, но если бы мне предложили самому побывать в этих опасных и интересных комбинациях – покорно благодарю! Я «не», как говорят в Одессе...

            Старый человек, влюбленный только в описания приключений, а не в сами приключения, улыбнулся теплой старческой улыбкой и ласково, по-отечески, посмотрел на своего пылкого молодого оппонента, который так упорно защищал динамику жизни и громил «статичное» прозябание, достойное презрения и поругания.

            А достойная презрения статика беспрепятственно лилась в открытое окно теплыми терпентинными вздохами вечернего бора, тишиной, как будто звеневшей комариным жужжанием и алюминиево-белым светом луны.

            – Там – жизнь и борьба, здесь – убогая маята! Там – пафос строительства, а здесь – воспоминания старой девицы! Там – динамика, а здесь – статика.

            Синюха аж стулом грохнул, как бы вдребезги круша мерзкую статику во имя прекрасной динамичной жизни, о которой он безнадежно мечтает вот уже пять лет.

            Старик вяло махнул рукой и засмотрелся в открытое окно, за которым где-то далеко зазвенел песней женский голос.

Ой, плыви, плыви, селезень,

Тихо по воде...

 

            – Напряженный труд быстро истощает силы и убивает радости жизни. Творческое горение – вещь прекрасная, но что ярко горит, быстро перегорает и погасает... Вот горячая лошадь – скок-скок да и легла, а спокойная – тянет медленно, не торопясь, и наверняка вытянет! Оно хорошо смотреть на яркий свет, да плохо потом сидеть в темноте, ведь яркий свет быстро погаснет... М-да...

            Синюха вдруг остановился посреди комнаты и сказал:

            – Все эти ваши мудрости не про меня. Вы поседели тут в лесу – вам и ничего, я же и места видал получше, и времена в моей жизни бывали получше... Вы вот мне не советуете ехать в столицу, а я поеду, и если повезет найти там должность, я буду безгранично счастлив!

            – Я очень рад, если вы действительно достигнете счастья таким дешевым способом! – с иронией сказал старик. – Боюсь только, что вы утратили способность понимать город, и ваша идеализация его на деле не оправдается. А расстояние между идеалами и действительностью изрядное, и тот, кто этого не понимает, частенько ломает шею...

            Увидев, что молодой нетерпеливо махнул рукой, словно отгоняя назойливых мух, он снисходительно добавил:

            – Я, конечно, хочу оказаться для вас плохим пророком, но всё же считаю своим долгом предупредить о возможных разочарованиях...

            Синюхе до смерти надоел этот старый счетовод с его скучной философией, и разговаривал он с ним только потому, что на глухих лесных разработках лучшего собеседника не было. Синюха вот уже несколько лет работает здесь техническим смотрителем разработок. Сколько раз он пытался порвать с этими дебрями и добраться до города, и только теперь судьба наконец-то улыбнулась: у него есть отпуск, немного денег и, самое главное, письмо от школьного товарища, который там, в столице, занимает значительную должность и зовет его, Синюху, погостить, а если охота, то и занять с его приятельской помощью какую-нибудь должность в городе.

            – Так вот я и говорю, – продолжал счетовод свое, – что одно дело со стороны смотреть и совсем другое – самому быть действующим лицом. Вот когда я в молодости читал о Французской революции – так восхищался! А когда самому довелось отведать – другое дело...

            Синюхе стало скучно от этих разговоров. «Опять заведет свою философию, черт плешивый!» – подумал он с досадой и сказал:

            – Ну, вы как хотите, а я, пожалуй, пройдусь до реки...

            Синюхе бесконечно надоел и этот уголок, и отупевшие, как лесные пеньки, люди, и скучная, неинтересная работа. Ему хотелось воспылать пафосом настоящего строительства, напиться шумом большого города, который казался праздничным и прекрасным. Плевать ему на эти скучные лесозаготовки. Пусть заготавливают без него, Синюхи! Ему хочется больших рек, ему хочется бурного моря-океана, а не этого ровика под названием Вепревские разработки!

            Спать Синюха лег поздно и уже на рассвете стал готовиться к отъезду.

            Достал лучший костюм и начал прилаживать галстук, никак не желавший сидеть на своем месте, ломал ногти о запонки, не залезавшие в петельки, и с облегчением вздохнул, преодолев трудности непривычного облачения. Одевшись, Синюха почувствовал праздничное воодушевление и молодецкую упругость в ногах. Он даже для пробы перекинул через руку плащ, как делают туристы, и пожалел, что в комнате нет большого зеркала, чтобы осмотреть всю свою фигуру.

            Подвода приехала на семь часов раньше, чем было нужно, и Синюха, зная, что едет рано, всё же приказал выдвигаться.

            На железнодорожной станции Синюха сразу почувствовал себя участником техники и машины. Время от времени проскакивали поезда и влекли за собой вереницы вагонов, нагруженных разным добром и разномастной публикой, которая жаждала далеких, неизведанных и интересных, как первый поцелуй, городов и земель.

            Когда прибывал новый поезд, Синюхе казалось: вот-вот из вагона выйдет кто-то, и этот «кто-то» будет старым знакомым или приятелем, который позовет Синюху в далекие края, и он поедет по зеленому раздолью плодородных долин, метеором пролетит крылатые виадуки, пронесется по черным пещерам тоннелей и молниеносно промелькнет по снежным вершинам гор, никогда еще им не виденных...

            Но день уже бросал свои золотые якоря в вечерней гавани, и на маленькой полесской станции никто не сходил, а когда пассажиры выходили гулять, Синюха старался быть к ним как можно ближе, надеясь, что одна из элегантных женщин обратится к нему с вопросом и он поговорит со счастливым человеком...

            Наконец станционный служащий объявил, что касса открыта и поезд прибудет через четверть часа. Синюха заволновался и пошел покупать билет.

            Сидя в поезде, Синюха под ритмичный стук колес мечтал о том незнакомом городе, который увидит завтра поздно вечером.

            За открытыми окнами вагона проплывали в сумерках леса, поля и села, а контуры всё больше растворялись в темноте, и поезд, как взбешенная зверюга, разрывал ночную тьму и, казалось, погружался в нее с грохотом и свистом.

            Тучи заволокли небо, и капли дождя, ворвавшись в окно, упали Синюхе на лицо. Окно пришлось закрыть.

            Дождь лил и на другой день, когда поезд наконец остановился на перроне Харьковского вокзала. Вокруг было полно воды, вода журчала с кровель, но влажный воздух бодрил Синюху, и он с легким саквояжем вошел в зал для пассажиров. На него повеяло парным дыханием сотен человеческих грудей и смутным запахом помещений общественного назначения. Но и запах этот показался Синюхе чем-то приятным, свидетельствующим о культуре, участником которой он так хотел стать.

            – Скажите, можно ли тут переночевать? – обратился он к станционному смотрителю.

            – Нет, оставаться на ночь здесь нельзя! – строго сказал служащий, и эти слова прозвучали Синюхе острым приказом.

            «Придется беспокоить приятеля среди ночи», – подумал он. Ехать в гостиницу Синюха не собирался – неизвестно, сколько стоит номер и хватит ли у него денег.

            Около вокзала стояло много извозчиков, и Синюха сразу согласился на цену, которую запросил один из них. Неловко было торговаться, да и точное расстояние до квартиры своего приятеля он не знал. Черт его разберет, может, десять верст! Он вытащил бумажку, на которой записал адрес, и сказал его извозчику.

            Дождь, не утихая, сеял мелкие капли, и Синюха залез под крышу экипажа, с интересом поглядывая на неясный свет уличных фонарей. Уже начинало клонить в сон, хотя, казалось, он вполне выспался в поезде. Извозчичья лошадь хлюпала по лужицам, увлекая экипаж всё куда-то вверх, и через некоторое время Синюхе начало казаться, что гора эта неимоверно высока и кляча никогда не дотянет до ее вершины, где, вероятно, живет приятель.

            Вдруг извозчик остановился и сказал:

            – Приехали! Вот он, двадцать восьмой номер.

            Действительно, на фонаре у ворот значились улица и номер, который искал Синюха. Он взял свой саквояж и, расплатившись с извозчиком, начал дергать за звонок у ворот.

            В доме, видимо, давно уже спали, и на назойливый звонок Синюхи никто не отзывался. Извозчик, спрятав деньги, уехал, и некоторое время сквозь шелест дождя слышалось шлепанье лошадиных копыт по пригородной грязи, но постепенно шлепанье стихло.

            Синюха звонил и звонил, а дом молчал, только шум дождя сыпался черным просом с железной крыши, и вода звенела в лужах, стекая по желобам.

            Синюху объял страх. Он в ночи, в дождь, на окраине города, в непогоду, а вокруг ни одной живой души: даже собака не гавкнет. В доме упрямо не отвечают, и Синюхе вдруг показалось, что в этот дом залезли воры и вырезали всех жильцов... Предположение нелепое, но Синюхе показалось вероятным.

            Вдруг первую мысль пересекла другая. Может, он ошибся адресом? Синюха вытащил бумажку и сравнил записанный там адрес с адресом на воротном фонаре. Ошибки не было.

            Вот бы еще спрятаться от дождя, а не стоять и мокнуть на улице неизвестно до каких пор.

            Синюха вытащил часы и поднес к фонарю. Удивленно смотрел на циферблат, а затем прижал часы к уху – они стояли.

            Мысль о том, что всё замкнулось во враждебный заговорщицкий круг, зашевелилась в утомленном мозгу Синюхи и расползлась по телу холодными паучками мистического ужаса.

            А дождь плескал еще сильнее. Улица, запрудившись грязью и темнотой, лишь мерцанием воротных фонарей напоминала о своем существовании.

            Тоскливое чувство безнадежного одиночества и беспомощности охватило Синюху. Потеря связи со временем особенно болезненно отразилась на нем, как будто он до сих пор блуждал в двух измерениях, и вдруг блуждание перенеслось в три измерения, в которых направления бесконечно множатся...

            Еще раз подергал Синюха звонок у мертвого дома, уже без надежды кого-нибудь дозваться. Дом стоял немой, как черный камень, и даже фонарь на воротах почему-то погас. Синюха почувствовал, что его замуровали в черном склепе, и трусливое намерение бежать отсюда выросло столбом мутного дыма и заполонило его сознание. Синюха, схватив саквояж, не пошел, а побежал в ту сторону, откуда привез его извозчик, с тайной надеждой добраться до вокзала.

            Ноги его давно промокли, и на спине застывали струйки воды.

            Синюха не знал, сколько времени он блуждает по темным закоулкам без надежды выйти из этих топких скользких лабиринтов. Вдруг совсем близко раздался бодрый звонок трамвая, и сердце Синюхи исполнилось радостью, как у моряка, долго плывшего без еды и наконец наткнувшегося на берег. Звонок продребезжал еще несколько раз, и Синюха, завернув за угол улицы, увидел стоявший там освещенный вагон, который, видимо, собирался тронуться. В вагоне сидело несколько человек, мрачных и молчаливых, и когда Синюха зашел туда и сел у двери, они не обратили на него никакого внимания. Ощущение одиночества начало рассеиваться, хотя люди не разговаривали, а Синюха не решался заговорить первым.

            Вдруг дверь на переднюю площадку открылась и сонный голос спросил:

            – Все?

            – Все... – нехотя ответил один из мрачных.

            Дверь снова со стуком закрылась, и невидимая сила сорвала вагон с места и помчала с невероятной скоростью.

            Мокрая тьма визжала вокруг вагона, и Синюха чувствовал себя внутри блистающего метеора, который прорезал черные межпланетные пространства...

            И чем дальше летел трамвай по темным улицам города сквозь туман и дождь, тем назойливее скреб своими заскорузлыми лапами под сердцем Синюхи развеявшийся было страх.

            Люди в вагоне сидели молча, повесив головы и завернувшись в брезентовые плащи, словно спали сидя. Дождь заливал окна тысячами брызг, а он, этот бешеный трамвай, мчался и мчался, словно нет ему удержу и нет конца его путям, что так жалобно визжат под быстрыми колесами и скрежетом раздирают одинокое сердце Синюхи.

            «Что это за люди? Куда мчится трамвай? Почему он мчится с такой бешеной скоростью? И долго ли еще он будет лететь в этой омерзительно-тяжкой темноте?» – грызли Синюху вопросы, и он не находил на них ответа и не осмеливался обратиться со своими сомнениями к этим молчаливым людям. Уже столько времени прошло – почему с ним никто не заговаривает? Надо ли ему ехать на этом трамвае?

            Синюха суетливо оглянулся, но люди сидели неподвижно, как раньше, а трамвай мчался и мчался...

            Наконец вагон замедлил ход, под колесами залязгала стрелка, и у Синюхи родилась надежда на конец этого безумного путешествия, когда он возьмет свой ??саквояж, спокойно пойдет под дождем по темным узким переулкам и с радостью проходит всю ночь, только бы не сидеть в этом опасном сумасшедшем вагоне. Синюха даже встал с места, но в это время трамвай, словно предупреждая намерения Синюхи, дернулся с новой силой и помчал с такой скоростью, что сердце в груди замерло, и Синюхе пришлось держаться за креслице.

            – Ого!.. – сказал один из пассажиров, подняв голову и оглянувшись на своих соседей, но, увидев, что они не обращают внимания, тоже опустил голову.

            Синюха уже хотел заговорить с человеком, но почему-то слова застряли в горле, и он не произнес ни звука.

            Снова начался бешеный бег без конца и края сквозь дождь и тьму. Сердце Синюхи сжалось в недобром предчувствии. Ему казалось, что трамвай вот-вот сорвется с рельсов и полетит в пропасть, по краю которой он, наверное, мчится в неведомую даль. Сердце учащенно билось, а вагон дергало из стороны в сторону, и он визжал, как смертельно раненный зверь.

            А что если эти люди вдруг спросят его, Синюху, зачем он сидит с ними? Может, это какие-нибудь воры воспользовались трамваем, убегая от преследования? А может, они, эти в брезентовых плащах, выполняют важные государственные обязанности?

            Синюха вдруг набрался мужества и решился на героический поступок. Он встал и, держась за ременные петли, начал продвигаться к пассажиру, произнесшему «Ого!». Он подошел совсем близко, но вдруг волна колебаний и нерешительности овладела Синюхой, он молча сел рядом.

            Несколько минут Синюха сидел и рассматривал своих спутников. Они были весьма прозаичны, их внешность не подтверждала романтических представлений о тайных ночных деяниях или о важных государственных делах. Пассажиры как один были одеты в брезентовые плащи, такие же, как у рабочих на лесопилке, и от лесопильных рабочих ничем не отличались, а вот этот бородатый даже лицом напоминает старого Кабаченко, которого Синюха так невзлюбил за упрямство.

            О, если бы здесь появился этот ненавистный Кабаченко! Синюха почувствовал нежность к этому когда-то немилому человеку, его одиночество под влиянием таких сравнений развеивалось, и он начал подбирать способ заговорить с сонным рабочим. Наконец, отважившись, тронул бородатого за плечо:

            – Товарищ, товарищ!

            Бородатый поднял голову и спросил:

            – Что, приехали уже? – но, видимо, сообразив, что трамвай летит так же, как раньше, добавил: – Что, товарищ техник?

            «Чего он меня техником обзывает?» – подумал Синюха и спросил:

            – Скажите, куда это мы едем?

            Бородатый удивленно оглядел Синюху и пожал плечами.

            – Как куда? На девятнадцатый участок! Разве вам в конторе не сказали?

            «Какое-то недоразумение», – тоскливо промелькнуло в голове Синюхи, и ему показалось, что едва он развеет недоразумение, как эти люди сделают ему какую-то неприятность. Чтобы скрыть смущение, Синюха тоном, которым на разработках обращался к рабочим, произнес:

            – Так вы, дядя, скажите, чтоб трамвай сбавил ход… Мне тут сойти надо...

            Бородатый удивленно пожал плечами и открыл дверь на переднюю площадку. Там он что-то сказал проводнику, и трамвай пошел тише.

            Синюха взял свой саквояж и вышел на заднюю площадку.

            Дождь плескал во тьме улицы, и свет из трамвая белыми ножами рассекал и тьму, и лужи поблизости, и пряди дождя. Синюха встал на нижнюю ступень лестницы, одно мгновение поколебался и прыгнул во тьму под дождь, в какую-то лужу, с шумом разлетевшуюся брызгами. Трамвай, словно сбросив тысячепудовое бремя, рванул с новой силой и вскоре исчез за углом улицы. Некоторое время слышался шум от колес, а затем звуки замерли, засыпанные песком дождевого шелеста.

            Некоторое время Синюха стоял на месте, заляпанный грязью, а потом вышел туда, где посуше. Он оказался на какой-то площади, безлюдной и глухой. Вдоль домов светились огоньки, но никакие звуки не нарушали монотонный шум дождя.

            Взойдя на тротуар, Синюха направился в ту сторону, где, как ему казалось, должен быть вокзал. За углом он увидел одинокого извозчика, спавшего под крышей экипажа.

            – Свободен? – спросил Синюха громко и властно.

            Человек под крышей зашевелился, вскоре высунулся оттуда и вдруг выскочил на мостовую.

            – Еще бы. Свободен. А вам куда?

            Синюха сказал и сел под крышу. Экипаж покатился, хлюпая по лужам, и Синюха чувствовал, что спасен от тысячи бед, так неожиданно нависших над ним этой ночью. Весь город казался ему теперь сумасшедшим трамваем, который мчится куда-то в темную неизвестность и, наверное, когда-нибудь полетит в пропасть, не в силах удержаться на рельсах.

            «Пафос строительства! Победная поступь революции», – насмехался над собой Синюха и с удовольствием вылез из экипажа около освещенного вокзала.

            На улице светало, и на вокзале начиналась обычная суета.

            Синюха с облегчением человека, только что спасшегося от гибели, купил билет, и через четверть часа поезд, в здравом уме которого не могло быть сомнения, мчал его к родным Вепревским разработкам.

 

1928

 

 

БОРИС  ТЕНЕТА

ЛЮДИ. Рассказ

 

I

 

            Ветер налетал порывами: степной и злой, он норовил сбросить хутор с холмов вниз, в Чертову балку. Вольно было ходить ему: кругом на тридцать верст глухая степь. Гудел и тревожно свистел, с разгона врываясь в извилистые улицы.

            И этот ветер никак не давал Петру спать. Долго переворачивался с боку на бок, вздыхал, пока не разбудил жену.

            – Что ты, Петро? – спросила та и поднялась с полатей.

            Ничего не ответил, встал и озабоченно глянул в окно: деревья метались и стучали ветвями в стекла, а надворный ветер, просачиваясь в дверные и оконные щели, тонко шипел. Шелестел по темным задымленным стенам и вздыхал в печи.

            От этого шелеста и вздыхания Марине тоже стало как-то жутко. Петро, вытянув шею, всё прислушивался.

            – Что ты? – спросила Марина. – Зажги ночник…

            – На той неделе, в такой же ветер, у Семена корову украли, – повернулся Петро к жене и зажег фонарь. – Пойду посмотрю.

            Уже две ночи он почти не спит, беспокоясь за свое добро: плохи дела на хуторе, не проходит недели, чтобы у кого-нибудь корову или лошадь не украли. А сегодня еще такая ночь!

            Любовно сделав мешанку и посвистев, отвечая на приветное ржание кобылы, пощупал ее темную влажную морду, ласково хлопнул игривую резвушку ладонью по спине, завинтил болт и, успокоившись, вернулся в дом.

            – Да ложись уже! – крикнула ему жена. – Что там случится?

            – Да всё про лошадей думаю, – ответил Петро. – Как украли у Семена корову, всё кажется, что кто-то около дома ходит. Слышишь?

            – При таком ветре не услышишь, хоть всю ночь не спи, – спокойно ответила жена и, с минуту помолчав, спросила, когда Петро уже лег:

            – А ты болт хорошо закрутил?

            Петро не мог вспомнить и забеспокоился – а может и правда, не закрутил как следует? Но уже пригрелся, и вставать не хотелось.

            – Продадим осенью резвушку и корову купим, – сказала жена, давно уже мечтавшая об этом. – Пусть хоть плохонькая будет.

            – Малость добавить придется, – ответил Петро и снова затревожился. – Это уже четвертая за три недели, – сказал он, вспомнив Семенову корову: именно ее собирались они купить осенью.

            Молчали, думая об одном. Наконец жена спросила:

            – А где мы ее поставим?

            Молчал.

            – Спишь?

            Она тихо встала и пошла к двери.

            – Куда ты? – спросил Петро уже сквозь сон.

            – Посмотрю, хорошо ли завинтил… – вышла.

            Когда вернулась, муж уже спал, жаль было его будить.

            – А, что там сделается? – подумала она, но всё же сказала: – Кажись, чуток не докрутил, – и, не дождавшись ответа, сама себе: – Дождь, верно, будет.

            Прислушалась.

            Сквозь сон вскрикивали дети, за печью кричал сверчок. Вздохнула, припомнив, что и по весне собирались они покупать корову, но погибла свинья, а кобыла жеребенка выкинула… В голове роились невеселые мысли. И вдруг, уже на засыпе, ей послышалось, будто мимо темных окон проскакали на лошадях.

            – Кто бы это? – подумала, но мысли были уже ленивые, разорванные.

            Хотела подняться и разбудить мужа, но голова откинулась на рядно, и, уже закрывая глаза, она успокоила сама себя, тихо сказав:

            – Должно быть, ветер…

            А буря всё билась в стекла, бежала из черной степи, притихала на миг и снова налетала…

            Петро проснулся сразу, всем телом; сел на лавку и прислушался: кроме ветра, ничего не было слышно.

            Закурил цигарку и вышел.

            Только начинало светать. На дворе было холодно и ветрено, как вечером. Высоко в небе пробегали тучи.

            Осторожно ступая, обошел босыми ногами лужу, налитую дождем перед дверью, и встал в укромном уголке. Ветер вырывал изо рта цигарку, трепал рубаху.

            Петро поднял голову и посмотрел в небо.

            Всё новые и новые тучи лезли из-за кряжа, гасили первые солнечные лучи и лохматой толпой двигались дальше с запада на восток.

            Петро бросил цигарку и потушил ее ногой. Думал: дождь прошел, если хлеб будет добрый, может, возьмет Архипову корову – она лучше Семеновой.

            Повернулся уже идти в дом, но вдруг остановился – увидел, что дверь в конюшню только прикрыта и болт на пол-аршина торчит из дырки.

            Ахнув, стремглав метнулся вперед, отчаянно рванул дверь. Болт с грохотом покатился под ноги. Поднял и, прислушиваясь, застыл на пороге.

            В конюшне было тихо.

            – Неужели? – он чиркнул спичкой, но руки тряслись, а ветер гасил мертвое пламя серы.

            Бросил спички и, расставляя руки, ступил в темноту. Посвистел. Прислушался, но ответа не услышал – ни тихого ржанья, ни ласкового храпа.

            Снова уныние, гнев и отчаяние бросили его из сарая на ветер. С криком побежал в дом, а навстречу, услышав этот крик, с плачем выкатились дети и выбежала испуганная жена.

            – Ой, Петро! – вскрикнула она, увидев его лицо, сразу поняла и заголосила.

            Дети с криком суетились вокруг них, а Марина, словно еще надеясь на что-то, побежала в конюшню. Глянула и тихо застонала.

            Схватил за руку:

            – Ты смотрела вечером? – спросил грозно, сжимая кулаки и надвигаясь на нее.

            Что-то бормотала, оправдываясь и отступая, но он не слушал, размахнулся, бросил ее о землю и ударил тяжелым, как земля, сапогом.

            Вскочила, хотела бежать, но он настиг и, уже не соображая, что делает, с диким ревом бил ногами и руками куда попало. Месил.

            Уже когда лежала неподвижно, оттащили соседи, но он вырывался, кричал и угрожал неизвестно кому.

            – Держите, не пускайте! – кричал дед Карпо, поднимая Марину, и люди держали Петра сзади, как бешеного быка.

            – Не в себе мужик…

            Но когда перестал вырываться, отпустили.

            Сел на завалинку: не мог стоять – трясло, как в лихорадке.

            – Где Марина? – спросил.

            Та, в одной рубашке, избитая, вся в синяках, сидела в доме. Смотрела на детей сухими глазами, тихо приговаривая:

            – Лошади, ой, лошади…

            Детвора испуганно забилась в угол и смотрела на нее: впервые так бил ее отец.

            Но когда люди вошли в дом, бросилась к мужу с плачем.

            – Ой, пропали мы теперь…

            – Цыц! – остановил он ее. – Искать будем, сейчас народ на сход соберется: авось и надоумят.

            Говорил уже не сердито, спокойно, только голос еще дрожал.

            Кто-то забил тревогу, и люди стали выходить из дома.

            – Чего плачешь? – сказал в дверях. – Надо было смотреть лучше…

            – Ты же запирал…

            Молча ударил дверью так, что полетела сухая глина. А шагая, думал, что побил жену ни за что, и ярость разбирала его еще больше.

            Около сельсовета уже собирались люди.

            Хутор грозно гудел: лошадей украли, теперь уже на другом конце, у Петра Нечипора, у самой Чертовой балки…

            – Проснулся я, – рассказывал Петро, – будто что-то в сердце ударило. Вышел, постоял малость, цигарку закурил, вдруг глянул – болт торчит… Открыл дверь – нет лошадей… Пропало теперь хозяйство…

            Люди бежали кто в чем был, как на пожар. Толпа всё росла.

            Петро рассказывал снова и снова, и чем больше рассказывал, тем яснее видел, что пятилетняя работа пошла прахом – снова придется всё начинать сначала…

            – Что же делать теперь? – спрашивал растерянно, но никто не давал совета.

            – Это не иначе как Иван Самовяз да Гришка, – сказал дед Карпо. – Ведь и в тот раз недалеко от их рук проходило.

            Спорили, кричали.

            – Кто же еще? Не иначе как они… Известные на всё село воры!

            – Пусть председатель арестует их! – крикнул кто-то, и толпа подхватила:

            – Взять их!

            – Права не имею! – отозвался председатель. – За милицией послать надо. Закон такой.

            Толпа зашумела, заволновалась.

            – Да что там милиция: приедет, составит протокол и всё…

            Карпо суетился среди людей.

            – А как ты докажешь милиции, что это они? – крикнул он.

            – А кто же?

            – Может, я?

            – И как тогда?

            – Как-как! Вон Мотузка…

            А Мотузка видел, как чуть свет Гришка с поля на лошади прискакал. Вдоль верб прокрадывался домой.

            – Где он ездил? Чего ему надо в поле в такую пору?

            – А может и надо чего! – сказал Ванька Смирный – главный холостяк и, как городили на селе, сам кандидат в конокрады.

            – А ты лучше помолчи, – посоветовал кто-то, и тот замолк, отойдя немного в сторону.

            В конце концов решили идти к Гришке. Возглавил поход дед Карпо.

            Вышли толпой, подбадривая друг друга, следя, чтобы никто не отставал: ведь неизвестно, что будет.

            Дед Карпо и Петро шли молчаливые и понурые.

            Позади, поднимая пыль, бежали любопытные мальчишки. На них прикрикивали, чтобы не дурачились и не кричали.

            Люди шли посреди улицы в суровой тишине – даже бабы притихли.

            Какой-то босой паренек плакал у калитки, заливался мелкими слезами, размазывая по лицу грязь: дома остаться некому, а будет интересно – тятя, когда брали палку, позвали маму, чтобы пошла на науку глянуть. Не хотела сначала, но отец добавил:

            – И за нашу корову бить будут.

            А пареньку наказали сидеть дома.

            И грустно стоял маленький Демид, глядя на проходившую толпу, но когда мимо него прошли отец с матерью, и мать ласково улыбнулась ему, жалея, – не утерпел и, забыв о наказании, пристал к товарищам, весело, вприпрыжку бежавшим за родителями, как жеребята за телегой.

            – Бить будут? – спросил Демид товарища.

            – Ага! – мотнул тот головой. – Непременно бить будут, и я бил бы, если б разрешили, – добавил он и показал палку.

            Демид позавидовал товарищу и, не желая ни в чем ему уступать, сказал, засучивая рукава:

            – А я так… рукой.

            – По очереди будем бить моей палкой, – покладисто предложил товарищ, и, сойдясь на этом, они принялись догонять толпу.

            Догнали взрослых уже около Гришкиного двора и вместе со всеми вошли, наполнив тихое подворье шумом.

            – Кто там? – открыла форточку Гришкина молодуха. – Чего вам, люди добрые?

            – Дома хозяин?

            – Спит еще…

            – Долго вылеживается… Скажи, чтоб вышел! – выступил вперед дед Карпо.

            – А чего? – спросила молодуха, но кто-то выругался, и она робко спряталась, плотно прикрыв форточку.

            – Бить будут! – прошептал Демид товарищу, и тот согласно кивнул. Они глянули друг на друга и как по команде залезли на забор, заняв выгодную позицию.

 

II

 

            Толпа с минуту терпеливо ждала; в доме, очевидно, советовались.

            – Да чего они там не выходят! – крикнул наконец кто-то, и дед Карпо постучал в окно.

            – Выходи, Гришка!

            – Чего вам? – крикнул тот. – У меня к вам дела нет. Идите со двора.

            Толпа загудела, послышались крики:

            – Дом жечь будем…

            Дед Карпо снова подошел к окну:

            – Лучше выходи… Не выйдешь – будем дом жечь…

            Никто не отзывался.

            Тогда толпа подступила к окнам; задребезжало разбитое стекло. В доме заплакали дети, и глухо долетело:

            – Сейчас выйду, – и на пороге появился Гришка.

            Лениво расставив ноги и неестественно потягиваясь, встал он на пороге, здоровый и крепкий. Внимательно оглядел толпу и криво усмехнулся поблекшими губами. Волновался: видел, что разговор будет суровый.

            – Чего вам? – спросил.

            – За лошадьми пришли…

            – За чем?

            – За лошадьми.

            – За какими лошадьми? – удивляется Гришка и отступает к двери. – За какими-такими лошадьми?

            – Не знаешь? – крикнул кто-то из толпы, а Петро, выскочив вперед, схватил его за грудки.

            – За моими лошадьми… Где они?

            – А я знаю? – силился Гришка оторвать от грудков руку. – Пусти!

            – Не пущу! Где лошади, говори?

            – Не видел я твоих лошадей. Пусти! – захрипел Гришка, но Петро схватил его второй рукой и прижал к стене.

            – Видел… Ты украл!

            Так они стояли, злобно всматриваясь друг другу в глаза. Да так бы, может, и разошлись, если бы дед Карпо не крикнул сквозь седую бороду:

            – Да что ты рассусоливаешь? По мордам его, сукиного сына!

            – На это милиция есть, – отстранился Гришка от Петрова кулака и, вырываясь, крикнул хрипло и испуганно: – Председатель!

            Но председателя держали где-то позади, и он не мог пробиться сквозь толпу.

            – Не бей, Петро, отвечать будешь! – крикнул он через головы людей, но голос пропал в запальчивом гаме и до Петра не долетел.

            Двое комсомольцев – единственные на всё село – братья Гринчуки бросились к дому, но дядьки встали стеной, не пуская.

            – Не троньте! – кричали те, но никто их не слушал.

             Скрутили руки за спину.

            – Скажешь?

            Повторял упрямо:

            – Пошлите за милицией.

            – Мы и без милиции… Сами управимся… В печенках вы у нас…

            Пожал плечами:

            – Бить будете?

            – Как община скажет…

            – За это не похвалят…

            Рассердились:

            – Ты за нас не тревожься. Лучше о себе подумай…

            – Уже думал.

            – Где лошади? – не стерпел Петро и, размахнувшись, ударил Гришку в лицо.

            Покачнулся, обтер окровавленные губы… Толпа надвинулась. Опять ударил Петро, и тот опять, вытирая губы, стоял ровно. Упал только на третий раз, и тогда на него набросилась толпа.

            Били сильно, спрашивая:

            – С кем?

            Молчал, но придавили дверью пальцы, и не выдержал: он и Иван.

            – А лошади где?

            – Лошади в Покровском, у мельника.

            Тогда повели к Иванову дому, но того уже не было – сбежал.

            – Не дурак, сразу надо было, – пожалел дед Карпо.

            Гришку отвели в сельсовет, а сами уселись под окнами.

            Болтали, сплевывая горькую махорку, а потом, как всегда в воскресенье, начали читать книжечки: вынимали из карманов бумажки для цигарок и по очереди читали напечатанные на обложке байки и присказки.

            Весело смеялись, обсуждая прочитанное. Шутили:

            – Вот про твою Параску, Созонт, написано: била, значит, жена мужа.

            Созонт, худший хозяин в хуторе, всегда пьяненький, забитый и какой-то куцый, смеялся над собой вместе со всеми.

            – Ага, бывает, – сказал дед Карпо, и все притихли. Дед Карпо был хороший хозяин, и все его уважали. – Так, а что же нам с этим делать? – спросил он, показав на сельсовет.

            – Проучим да в милицию отправим, – сказал Созонт, – что ж еще?

            – Это не дело, – снова сказал Карпо, – так мы от них не избавимся… – Помолчал немного и добавил: – Гришка мне хоть и должен немного деньжат... занял по весне, но я, если уж на то пошло, голосую, чтоб его совсем… – дед Карпо прижал ноготь к ногтю.

            Начали обдумывать дело; пошли в сельсовет. Виновного поставили у стола, и начался допрос.

            Секретарь не хотел писать протокол, но припугнули, показав палки.

            – За него тянешь?

            Покрутил головой, сказал:

            – Всё равно под угрозой оружия подпись будет недействительна.

            – Поглядим.

            – А в район дам знать: мне своей головы тоже жаль.

            – Еще бы, – сказали.

            Тут выскочил младший Гринчук:

            – Граждане! – поднял он руку. – Нельзя так. Подождите!

            Не хотели слушать, стащили за ноги:

            – Молчи, если жить хочешь!

            Председатель в сенях сказал:

            – Снаряжай бричку – в район поедем… Дурное дело задумали дядьки…

            А община бушевала долго: никак не могли прийти к согласию. Но наконец, по предложению деда Карпа, против четверых – а против были председатель, братья Гринчуки и секретарь – постановили:

            «Гришку Цупа как элемент зловредный, невозможный для жизни, – ликвидировать».

            А потом, подумав, велели секретарю четко, чтобы можно было разобрать, добавить в скобках – «уничтожить в землю».

            Когда же секретарь, придерживаясь обычного порядка, хотел записать, что предложение это внес Карпо Кириленко, а комсомольцы пожелали добавить, что он владелец соломорезки и машины, – председатель самовольного собрания сказал:

            – Пиши: постановила вся община… Так, граждане?

            – Так, так…

            – Теперь распишись: секретарь сельсовета Сергей Нис. Так… и печать поставь, чтоб надежно было.

            – Подпись моя всё равно фальшива, – жалостливо сказал секретарь. – Я так и напишу, что под угрозой оружия поставил печать…

            – Ставь печать, а там напишешь что хочешь, – сказал председатель.

            Потом взял протокол, пригляделся, поставил ли секретарь печать как полагается, и сказал:

            – Ну, община, теперь к делу!

            – Председателя сюда! – крикнул кто-то. – Где председатель?

            Председателя в сельсовете уже не было. Но кто-то видел, как они с младшим Гринчуком верхом поскакали от верб на дорогу.

            – Побоялись закона, – сказал Карпо, – глядишь, еще из района кто прискачет.

            – Э, уже не успеют: туда и обратно – дело нескорое!

            Но все-таки затревожились: и на этот раз уйдет вор из их рук. Послали исполнителей по домам.

 

III

 

            Только солнце показало на завтрак, все уже были в сборе. Дед Карпо посоветовал еще раз поговорить с Гришкой по-доброму: может, выдаст кого – всё одно помирать.

            – Был ли еще кто с тобой, кроме Ивана?

            Молчал, зубы стиснул.

            – Кто был?

            Смотрел вокруг, плотно прижавшись крепкой спиной к стене.

            – Никого не было, – покрутил головой.

            Тогда подскочил Петро, ударил первый, и снова ярость охватила толпу: бросились к вору, толкая друг друга, оттаптывая ноги и от этого еще больше свирепея. Били по голове, по спине – кто куда попал. Не прошло и минуты, как не мог уже стоять – падал. Но всё спрашивали:

            – Кто был?

            Бросили на спину, облили водой и снова спрашивали. Молчал.

            – Вот упрямец!

            – Да говори же, кто был? – и снова обступили, уже лежачего.

            Тогда дед Карпо, всё время стоявший поодаль, заступился за вора:

            – Так нельзя, это уже самосуд. Должны бить все по очереди.

            Зазвонили в церкви, и старики взбунтовались – надо переждать службу, они в церковь пойдут. Да и грех.

            Младшие заспорили: пускай отобьют свое, и никто их тогда держать не будет. Но те начинать не хотели: почему это они должны первыми бить? Да и какие из них, стариков, костоломы?

            Уже и согласились стариков отпустить, но дед Карпо снова сказал свое слово:

            – Нет, так нельзя… Ведь и он немолод… Надо чтобы все были при казни, а то приедут из района и будут людей таскать. А так община – великое дело! Кто первый бить будет? – спросил он.

            – Пусть Петро бьет, его лошади…

            – Э, мне бы совсем не надо бить, – нерешительно сказал Петро.

            – Это верно, – согласились. – Так кто же будет первый?

            Но первым быть мудрено – никто не хотел.

            Тогда кликнули какого-то подростка, дали в руки палку, приказав:

            – Ударь!

            Тот неуверенно ударил, и палка упала как на круто замешанное тесто.

            – Сильнее бей! – крикнули.

            Ударил еще раз, тогда отпустили.

            – Теперь кто?

            Но и теперь не было охотника начинать.

            Нерешительно топтались на месте, не зная, что делать.

            – Да начинайте по налоговым спискам, – предложил какой-то мастак.

            Пошли к секретарю за списками. Совет был хорош, и протестовал только один – Авдиенко, стоявший в списках первым.

            – Не бойся, – говорили ему, – если б ты просто так первым бил, тогда и впрямь, а по спискам – закон такой.

            Уговорили. Но секретарь сказал, что списки в шкафу, а ключи председатель с собой забрал.

            – Бейте с крайнего дома! – посоветовал дед Карпо, но это уже показалось неверным: по спискам – закон, а так еще спросят, почему ты начинал, а не другой.

            В конце концов – что ж поделаешь – взломали шкаф.

            Взялись за палки, и Лука Авдиенко, поплевав на руки, ударил первым.

            – Бей три раза! – приказал Карпо.

            – Так на всех не хватит, – повернулся тот, опуская палку, – не выдержит.

            Это был аргумент: бить должны все – с каждого двора один за хозяина. Сто дворов – триста ударов.

            Снова завязался горячий спор: одни говорили, что не выдержит, – те, что первыми били; другие кричали, что три в самый раз, – те, что стояли в конце списков. Поэтому решили спросить казнимого:

            – Триста выдержишь, Гришка?

            Ответил руганью.

            – Да выдержит! – сказал Карпо.

            – А если нет?

            – Бейте по два раза…

            Женщин отстранили, а мужчины в очередь – никаких привилегий не было. Хотели даже попа и учителя позвать, да кто-то вспомнил, что учитель куда-то уехал, а поп к другому селу приписан, – не стали.

            – Ну, глядите, чтоб по очереди, – наказал Карпо и пошел домой: он бил пятнадцатым.

            – Как в Семеновке в кооперативе за солью, – пошутил Ванька Смирный, но никто не засмеялся.

            Начали подходить, один со двора обязательно, а парни потом, когда отобьют хозяева, по желанию.

            Красными змеями побежали полосы, потом, как туча, темными пятнами легли на хребте и ребрах синяки. Росли всё шире, сходились всё плотнее, пока не лопнули, как лопается в сильную жару земля.

            Били не спеша, с неохотой, без злости, но крепко и прилипчиво, как цепом – после удара неторопливо поднимая руку.

            – Детей разгоните, – сказали женщины, но дядьки, поразмыслив, решили:

            – Пусть поглядят для науки. – И те, просовывая у них меж ног свои юркие шеи, приглядывались с большим увлечением.

            – Гляди, сын, что делают, – говорили им.

            Но когда уже дед Карпо отбил свое, прибежала Гришкина молодуха – просила помиловать, о землю билась, руки ломала.

            – Простите… Помилуйте… Не сиротите детей!

            – А он нас миловал?.. Не сиротил нас? – спрашивали жестоко и, взяв за руки, увели прочь, чтобы не смотрела.

            Но она вырывалась, бежала на стон и угрожала:

            – Я знаю, кто подбивал!

            И вдруг притихла, увидев вокруг ощетиненные скрытой угрозой и непреклонностью бороды.

            Сказала глухо:

            – Отдайте сапоги…

            Сапоги отдали, но решили никого не отпускать и даже старому звонарю запретили уходить, пока весь хутор не пройдет с палкой.

            – Да я ведь уже отбил свое, – возражает тот.

            – Порядок!

            Казнимый уже не стонал – только дышал, вцепившись ногтями в дубовую лавку, а почерневшая спина содрогалась, как от щекотки. Терял сознание.

            Тогда отливали, бухая, как на пожарище, холодной колодезной водой.

            – Парит? – спросил Ванька Смирный, но опять никто не засмеялся, а Карпо сказал:

            – Отойди…

            Когда спину пробили до кости и палка от каждого удара становилась мокрой и совершенно красной, оторвали, взявши за руки и ноги, от лавки и бросили на спину.

            Лежал навзничь с закрытыми глазами – зубы оскалил.

            Били теперь по животу, и после каждого замаха колени, как резиновые, сгибались и снова падали.

            – Живее! – кричал дед Карпо, озабоченно поглядывая на солнце: от района до Соколовки шесть часов, если на лошадях.

            Уже почти весь хутор прошел, когда кто-то вдарил по горлу. Булькнуло, захрипело, вскинулся, раскрыл глаза, но потом как в судорогах забился и стих.

            – Уже?

            Притихли. Слышно было, как на тополе бьется и поет листва.

            Кто-то перекрестился, и всем стало не по себе.

            Солнце уже стояло на полдне, и женщины спешили домой.

            – А еще не все били! – обмолвился кто-то.

            – Да куда уж? – обрадовались небившие. – Пусть так будет…

            Но те, кто отбил свое, забеспокоились, зашумели:

            – Пусть бьют!

            – Да как так… Тело-то уже мертвое.

            – Не мертвое! Еще теплый!

            Но те отказывались: мертвое тело бить?

            Стояли перед общиной отдельной кучкой… Смотрели враждебно.

            Кто-то принес воды. Снова облили: может, очнется?

            Потянули за руку – упала с каменным стуком, но вдруг убитый снова открыл глаза и повел пальцами.

            – Воды…

            Обрадовались: живой еще… Принесли воды и, подпирая рукой бессильную голову, заботливо напоили; хватал воду запенившимися губами.

            – Руку перебили, – заметил Смирный.

            – Ну, кончайте, три дома всего-то, – сказал дед Карпо.

            Отсчитали еще шесть ударов, но били уже так, для общины, только поднимая и неторопливо опуская руку.

            – Помилуйте… всё скажу… – снова очнулся Гришка.

            Все смолкли. Подскочил Ванька Смирный…

            – Не трожь, – крикнул Карпо, но Ванька ударил вора по голове, и тот затих.

 

IV

 

            Мимо сельсовета проезжала Дымка – сестра Гришина, замужняя с прошлого года.

            Человек приказал остановиться.

            – Стой, Дымка!

            Остановила лошадей, молча глянула сверху, не сказала ничего.

            – Есть веревка? – спросил человек.

            Веревка нашлась. Привязали к арбе, головой в пыль столкнули:

            – Пошла!

            Лошади испуганно дернули.

            – На погост! – крикнули и двинулись следом. В хуторе осталась одна малышня.

            Солнце уже сошло с полудня. Парило, и община двигалась, как стадо, плечом к плечу, взбивая ногами летучую пыль.

            Впереди, как козел, шел, опираясь всем телом на палку, дед Карпо.

            Часто оборачивался и подгонял тех, кто отставал.

            – Со всеми, со всеми! – кричал он, и люди, слушаясь его голоса, держались тесной кучей; шли молча, изредка роняя слово.

            – А вот с малыми надо что-то делать, – сказал женский голос. – Да и Мотря…

            – К свекру пойдет. Вырастил сына – пусть принимает теперь, как хочет…

            – Эх, господи, как же человек жить хочет: побит, покалечен, тело клочьями висит, а просит помиловать, – пожалел кто-то, а другой отозвался:

            – Потом наплачешься, когда из района приедут…

            – А приедут скоро, – озвучил Смирный общую тревожную мысль.

            – Общине ничего не будет, – снова успокоил всех дед Карпо.

            Но настроение упало, стало боязно – пробуждалась осторожность.

            – Надо крепко вместе держаться, – поучал дед Карпо. – Спросят, кто бил? Все! Кто начинал? А кто его знает! Всё хорошо будет.

            – Хорошо, что хоть по спискам били, – сказали из толпы.

            – Да лучше было в район доставить.

            А кто-то добавил:

            – А то пропал человек, может и ни за что.

            – Так он же сам признался, еще и на Ивана показал…

            – И ты бы показал: человек же.

            Снова глухо и протяжно вздохнули. Говорить уже не хотелось, и каждому было неприятно.

            – А может, живой еще? – спрашивали друг друга, надеясь, что еще можно в район отвезти.

            – А район вам дом поставит, если этот его сожжет? – спросил Карпо.

            – И то верно, – согласились.

            В церкви снова ударили в колокола.

            – Чего это?

            – Поп панихиду собрался править…

            Понравилось, – добрейший человек этот поп!

            – А кто же звонит? Юхим здесь? – спрашивали тревожно. – Где он?

            – Да здесь! – отозвался тот.

            Когда проходили через ворота на погост, случилось происшествие. Прямо на толпу, удирая от парней, бежал второй вор.

            Увидал людей, сиганул в сторону, – бросились наперерез, но бежали уже вяло, с неохотой, и тот, обогнав, перепрыгнул ров и покатился по кустам в овраг.

            – Надо окружить! – заметался дед Карпо, но никто уже не хотел следовать за ним, и тот, ругаясь, вернулся…

            – Ну и община!.. Сколько живу, не видал таких людей.

            – Ладно уж… Перепугался, да и не сделает ничего без Гришки, – откликнулся кто-то, и дед махнул рукой…

            – Ну и община!

            Шли по узким дорожкам меж могилок на край погоста – туда, где еще было свободное место.

            Там парни копали яму. Копали быстро, выбрасывая черную блестящую землю.

            – Глубже копайте, чтоб собаки, чего доброго, не растащили…

            Утершись от пота, оперлись на лопаты и закурили.

            – А, ладно! И так сойдет. Невелик барин.

            Подошли к забитому и за ноги подтащили к могиле. Простонал:

            – Убейте…

            Изумились неподдельно:

            – Ого, живой еще!

            Дед Карпо подошел, потрогал палкой.

            – Скажи, кто был с тобой? – спросил он, но Гришка уже не мог говорить, и Карпо повернулся к парням.

            – Кто?

            Но те не хотели добивать: как раз подошли девушки, парни подшучивали над ними. Девушки, такие пугливые, стояли поодаль и боялись приблизиться.

            – Да не укусит! – шутили парни, а те прятались друг за друга и только расспрашивали.

            Парни, перебивая друг друга, рассказывали подробности, а Ванька Смирный вытащил часы, бывшие во всем селе только у него, и похвалился:

            – Минуту не дышал, когда я его ударил. Идем, посмо?трите – интересно, – тащил он девушек, но они, топчась на месте, вытянули шеи, а идти не шли.

            – Ну, так кто? – снова спросил дед Карпо и, видя, что никто не подходит, стащил вора в яму. Яма была коротка.

            – И так сойдет, – сказал он и, перевернув Гришку на живот, пригнул лопатой ноги. – Засыпайте.

            Начали засыпать. Спешили.

            А Гришка шевелил пальцами и дергал ногой.

            – Да держите! – закричал Карпо, и парни, подскочив, начали помогать.

            Девушки не выдержали и с криком побежали прочь, а Ванька Смирный засвистел им вслед.

            А землю всё бросали. Вздрогнула она, зашевелилась, встала горбом. Соскочили двое – притоптали.

            – Пусть ест!

            Но через минуту снова ожила могила, и люди закричали:

            – Хватит… Откопайте… – и двинулись к могиле.

            – Не позволю! – выбежал Карпо, расставляя руки, а Ванька Смирный соскочил и, налегая всем телом, два раза ткнул лопатой – вздрогнула земля еще раз, и затихло.

            Набросали высоко.

            Старики и молодежь собирались уже домой, но вернулись девушки, и парни остались.

            В степи поднимался ветер.

            – Опять буря будет, – сказал Петро.

            – Да нет – побушевала и хватит…

            С погоста выходили толпой, как пришли. Теперь шли небыстро, словно убегая от чего-то, ежеминутно оборачиваясь туда, где осталась молодежь.

            Парни закурили, сплевывая на свежую могилу.

            Было ясно и тихо.

            – Споем, – предложил Ванька Смирный.

            Петь никому не хотелось: сидели, тихо разговаривая.

            Так проговорили долго. Потом собрались идти.

            – А куда мы, на Гапкин плес? – спросили парни.

            Девушкам было всё равно, и повернули на Гапкин плес.

            Девушки запели тихую песню, грустно выводя концы.

            Когда миновали сельсовет и прошли мимо избы-читальни, увидели у двери двух братьев Гринчуков.

            – Что, вернулся? – дружелюбно спросили младшего.

            – Вернулся, – хмуро ответил он.

            – Вот и хорошо! – дерзко сказал Ванька и вышел на середину улицы, но пришлось отступить: хлеща лошадей, из района прискакала милиция.

            – Э, опоздали, – сказал он вслед и добавил тихо: – Ну и жарко будет.

            Потом глянул вверх.

            Там, далеко, под облаками пролетал аэроплан с пассажирами из Харькова, и Ванька Смирный промолвил, обняв соседку:

            – До чего дожили – вот и летаем!

            Девка заверещала, а он отпустил ее и добавил тихо:

            – Д-да… Летаем. Это ж культура! – и смачно выругался.

            Все следом за ним поглядели вверх: самолет спешил всё на запад, рассекая белые облака.

            Он, казалось, горел, отражая солнце, а внизу, с Чертовой балки густой пеленой поднимался извечный волглый туман.

            – А как дорога до района? – снова спросил Ванька Смирный у Гринчука.

            – Насилу доехали… На Солоной мост размыло дождем… Чуть лошадей не утопили, – ответил тот.

            – А скоро опять поедете?

            – Через неделю…

            – И я с вами, возьмете?

            Братья подумали и сказали:

            – Нет, места не будет, да и назад… мы за книгами поедем.

            Ванька равнодушно сплюнул и снова посмотрел вверх.

            – Еще видно, – сказал.

            Самолет в последний раз блеснул на небе и исчез.

            В сельсовете милиция уже составляла протокол.

 

1928







1 Из сборника «Среди могил и руин»



2  Из сборника «Красное марево»



3 Из сборника «Красное марево»



4 Из сборника «Красное марево»



5 Из сборника «Красное марево».



6 Название Революционного Комитета перефразировано крестьянами на короткое «Рывко». Автор.



7 Из сборника «Горсть земли».



8 Из сборника «Сокровища веков».



9  Очевидно, речь идет о суздальском князе Андрее Боголюбском, который в 1269 году напал на Киев и нанес ему тяжелый урон, ограбив и разрушив не только княжеские палаты, но и монастыри. – Автор.




10             Выдубицкий монастырь стоит на окраине Киева, около Днепра, – как гласит древнее предание, к этому месту прибился сброшенный в Днепр кн. Владимиром величайший языческий бог Перун. – Автор.




11             Из сборника «Полесские шумы»




12             Староство – уездный комиссариат.




13             Хопта – сорняк.



14 Морга – чуть меньше десятины.



К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера