Янис Грантс

Луи с грабаркой. Рассказ в рассказах

Венгр Шандор Барта. Голландец Иозеф Карел Ласт. Американец Айзик Платнер. Француз Луи Арагон и его жена Эльза Триоле. Летом 1932 года интернациональная бригада писателей совершила поездку по городам Урала. 31 июля группа побывала на строительстве чтз. 1

Меня давно занимает история приезда Луи Арагона в Челябинск. Не фактическая, конечно, история, а литературная. Фантазийная. Французский писатель Арагон, малыш Стёпа — сын первостроителей ЧТЗ, рабочий Никонов и другие герои только что обрели пунктиры своих написанных судеб. Но, возможно, когда-нибудь настанет время более обстоятельного рассказа о каждом персонаже.


Выводок

«Сейчас он скажет: „Устал, как собака“»,— думает Стёпа.

 

(Отец вваливается в комнату, громоздкий и чёрный,— туча, да и только, заслоняет проём в коридор, хлопает дверью (картонная будто), падает на табурет со всех своих двух метров. Подвывает секунду-другую, гримасничает (копчик отбил, что ли?). Говорит:

— Устал, как собака.)

 

«Сейчас он скажет: „Подсоби сапоги, выводок“»,— думает Стёпа.

 

(Отец ставит правую пятку на левый носок. Дёргает ногами. Пыхтит. Будто поезд, который никак не сдвинется с места. Наконец портянка появляется из тоннеля голенища. Второй сапог он рассматривает, оценивая про себя: сможет или нет? (А надо бы наклониться как следует и — руками его, руками.) Нет, не потянет. Глядит на Степана. На лице — улыбка не улыбка, будто вспомнить не может, но — доволен, что есть кому выручить. Говорит:

— Подсоби сапоги, выводок.)

 

«Сейчас он запоёт: „Ах, куда же ты, Ванёк, ах, ку-у-у...“ — но тут же оборвёт себя на полуноте-полуслове и спросит: „А жрать мы будем?“» — думает Стёпа.

 

(Отец разматывает портянки, смотрит вниз, выискивает новые мозоли. Хлопает себя по икрам. Кожа на ногах у него — серая с голубоватым отливом, как раннее сентябрьское небо. Подносит портянки к носу, втягивает их на все лёгкие, запевает:

— Ах, куда же ты, Ванёк, ах, ку-у-у…— но тут же обрывается на полуноте-полуслове и спрашивает: — А жрать мы будем?)

 

«Сейчас он скажет: „Да гори он синим пламенем, этот завод“»,— думает Стёпа.

 

(Мама появляется из барачного коридора совсем не по-отцовски. И не заметишь, как дверь открывалась, как закрывалась (только дымом, что ли, кислятиной или ржавчиной повеет мимолётно), а уже — кастрюля с варёной картошкой. Отец умоется к этому времени. Сидит по пояс голый за столом. То ли хмурый, то ли нет. Перед ним — тарелка с селёдкой. (Ни одной косточки мама не пропустит, все вытянет из рыбины, не помнит Степан, чтоб пропустила.) Мама улыбается. И пока ложки кладёт — всё к отцу: то локтем прикоснётся, то по макушке проведёт. А он в ответ — мину строит, будто опять копчик отбил.

— И что там, на заводе? — спрашивает мама.

Будто сама работает где-то в другом месте, будто сама не вернулась с ЧТЗ два часа назад. Отец не отвечает. Снимает кожуру. Смотрит на картофелину. Без интереса, но не отрываясь, как на погоду за окном.

— Сегодня вот каких-то французов притащили. Рагона какого-то,— начинает говорить отец. Медленно, будто вспоминая. И складки у него на лбу шевелятся. Вверх-вниз. Вверх-вниз.— Сказали: он о нашем героизме всему миру поэму напишет. А читать-то во всём мире по-ихнему кто умеет? Я вот и по-своёму-то — ни в пень ногой. Да гори он синим пламенем, этот завод.)

 

«Сейчас он скажет: „Ну, покурю с этими на крыльце“»,— думает Стёпа.

 

(Отец шумно пихает табурет, который должен бы полететь-перевернуться, а он — отъезжает, как игрушка на деревянных колёсиках, назад и стоит. Не шелохнётся. Стёпа тоже пробовал, но у него и ноги-то с табурета до половиц не достают. Отец натягивает гимнастёрку. Берёт спички. Вдруг задумывается, что ли. Застывает. Но вот — машет рукой, будто соглашается с чем-то спорным, и босиком идёт в коридор. Перед собой, только самому себе, говорит:

— Ну, я покурю с этими на крыльце.

Мама собирает посуду. Зачем-то целует сына и уходит на общую кухню. Стёпа сидит. Сидит. Сидит, пока мама не возвращается. Она готовит Стёпе постель, говорит:

— Ложись-ка спать.

И опять уходит на кухню.)

 

Стёпе нелегко решиться. Он столько дней — счёт на тысячи, миллионы дней — хочет спросить у отца: «А почему выводок, папа? Выводок — это же у кошек там, индюков. А я-то — человек. А я-то — один». Сейчас отец зайдёт в комнату и скажет: «Ну, спи, выводок». Тут Стёпа и спросит. Наберётся смелости и спросит. У Стёпы сердце как замотанное в тряпку: стучит глухо-глухо, редко-редко. Да и не стучит будто, а робко просится куда-то.

Стёпа лежит на полу, на соломенном матрасе. Отец — осторожно на этот раз — входит в комнату. С ним — то ли дым коридорный, то ли ржавчина. То ли кислятина. Мимо Стёпы. Не наклоняется, как обычно, не щипает за нос, не говорит: «Ну, спи, выводок». Молчит. Падает на кровать, не расправляя. Не снимая брюк. И уже причмокивает. Вот-вот захрапит.

— Спи, выводок,— сквозь пелену сна говорит отец и по-детски вздыхает.


Грабарка 2

 

«В связи с приездом писателей-интернационалистов внеочередной „бетонный вечер“ объявляется на воскресенье!»

(Нам-то что? Мы и в воскресенье можем. Покажем товарищам, как работают на стройке коммунизма!)

Оркестр надрывается. Огромные американские бетономешалки изрыгают серую ползучую массу. Дозируют: одна порция на одну человеко-силу. Бетон шлёпается в грабарку рабочего. Он хватает ношу и катит-волочёт её по деревянным мосткам к большому котловану. Там заливается фундамент будущего цеха. Оркестр, бетономешалки и трибуна для гостей образуют что-то наподобие русской печатной «П». Стоять на трибуне — почётно, но неловко. Даже — стыдно.

— А нельзя ли и мне тележку? Я бы справился,— улыбается Арагон.

Переводчик молчит и тоже улыбается. У него — приказ: на глупости гостей не реагировать.

Арагон смотрит вверх и видит: весь этот рёв, скрежет и скопление людей — ничто не отпугивает птиц. Они гоняются друг за другом, мечутся по своим летучим делам. Им нет дела до этой нептичьей стройплощадки.

На занозистые перила трибуны, в десяти сантиметрах от правой руки, падает жидкий комок птичьего помёта. Арагон рассматривает его с тайным любопытством. Он дотягивается до этого плевка, растирает его в пальцах, проверяет на плотность, нюхает. Расправляет пятерню и рассматривает её на солнце. Улыбается. Будто какая-то простая радость спикировала с неба и растворилась в его ладони. И нет уже неловкости за свой белый крахмальный воротничок, за этот наблюдательный пост, перед которым голые, усталые люди везут и везут сырой бетон в прекрасное завтра.

— А как по-русски будет «дерьмо»? — спустя минуту спрашивает Арагон у переводчика.

— Дерьмо,— отвечает переводчик.

— Да, дерьмо,— улыбается Арагон и кивает, кажется, на оркестр, но, может, и на рабочих.

— Что он спросил? — наклоняется к переводчику чекист.

Переводчику пятьдесят. Университет при царе кончал, в Париже стажировался. Ходит в ненадёжных и состоит в органах — то ли в доносчиках, то ли в младших чинах. Как такое возможно? А — возможно.

— Арагон спросил, как будет по-русски «грабарка».

— Грабарка?

— Грабарка.

— И что ты ответил?

— Грабарка.

— Грабарка,— повторяет чекист и погружается, погружается в мутные течения догадок.

Зачем французу грабарка? Оркестр громыхает марши. В голове чекиста искрит. Что всё это может значить? Он сплёвывает и разрубает своё замешательство прямым ударом:

— Спроси у товарища Арагона: а зачем ему грабарка?

Переводчик пытается проглотить слизь. Простуда. Горло воспалено и — будто завалено от трахеи до самой носоглотки горошинами боязни. Не глотается. Говорить придётся громче, чтобы чекист не подумал чего такого.

— Месье Луи, а вы знаете, как по-русски будет «грабарка»? — говорит переводчик Арагону и расцветает: — Грабарка!

— Вот как! — улыбается Арагон.

— Ну что? — наклоняется чекист к переводчику.

— Да так. Он просто спросил,— говорит переводчик.

— Просто?

— Просто.

Чекист отстраняется. Он предчувствует угрюмый кабинет старшего чекиста и самогó старшего чекиста, рявкающего за столом зелёного сукна. «Ты, твою мать, серьёзно думаешь, что француз интересуется тележками, чтобы подорвать наш курс на индустриализацию? Он же, твою мать, коммунист! А вообще,— и тут старший чекист начнёт подхихикивать (будто подхрюкивать),— бдительно сработал. Хвалю, твою мать».

Внутри у чекиста хлопают крылья водоплавающей птицы. Его волнение всегда полощется в животе, как дикий гусь, взлетающий с таёжного озера.

— Как будет по-французски «дерьмо»? — спрашивает чекист у переводчика.

— Дерьмо,— по-русски отвечает переводчик и икает.

— Вот дерьмо! — сплёвывает чекист.

 

— Так уж и сказал? — в глазах старшего чекиста — усталость неистребимая.

У него жена — туберкулёзная, младший сын только-только помер от неизвестной заразы (зачах за неделю, да и всё), а тут — разбирайся в сомнительных доносах.

— Назвал дерьмом,— подтверждает переводчик.

— Француза этого?

Старший чекист хочет отмотать время назад, словно киноленту, чтобы успеть выскочить из угрюмого кабинета до прихода переводчика. Потом ловит себя: брежу, время нельзя отмотать, а переводчика нельзя спрятать под зелёное сукно. Придётся давать ход, докладывать наверх, допрашивать чекиста, рыться в его прошлом. И переводчика заодно прополоть. Надо же: прополоть.

Переводчик повторяет, но уже не так уверенно:

— Чекист только сказал: «Вот дерьмо!» — а французу или советской власти — мне неизвестно. Моё дело — не утаить правды.

— Правды, твою мать?! — багровеет старший чекист.— Ты мне скажешь всюууу, твою мать, правду! — орёт он. (Зачем я ору на этого... эту французскую... буквицу? Он же в штаны, чего недоброго, навалит. А то и сдохнет тут от разрыва сердца.) Но уже не может остановиться: — Ты мне чётко, твою мать, ответишь: кого чекист послал на хер — Арагона или советскую власть?!

Переводчик икает. Икает. Икает. (Я всё сделал правильно всё по-честному это недоразумение сейчас объявят благодарность какая благодарность за честность повторю как было а как было моё дело правда моё дело доложить вот дерьмо дерьмо дерьмо.)

— Обеих,— выдыхает переводчик.— Советскую власть. (Это не я сейчас сказал я не так хотел сказать.)

— Тут останешься,— устало говорит старший чекист. И — неожиданно начинает хихикать (как бы — хрюкать): — А вообще — бдительно сработал. Хвалю, твою мать.

Хозяин кабинета опирается всеми костяшками на зелёное сукно. Костяшки белеют, будто вспыхивают ледяным светом.

— Уведите этого,— говорит старший чекист куда-то за спину переводчика и отворачивается к стене.


И назовётся это

 

Никонов смотрит на свой бетон и начинает толкать грабарку вперёд. Два-три первых шага даются трудновато, да и потом не очень-то ловко получается — поворот налево. Там эти доски уложены абы как. Ну, разъехались перед самым виражом. И между ними теперь колея образовалась. Въедешь в колею — считай, заглох на повороте. Потом надо будет с усилием выбираться на доски, поперечные этим. Вот когда-то, сочиняет Никонов, придумают, как гнуть самое несгибаемое дерево, посгибают его по кругу, отполируют и запустят туда людей с грабарками. А лучше — велосипедистов. Катайся — не хочу. И назовётся это — велотрек 3. Никонов вздрагивает, будто его клоп ущипнул. Велосипед он, допустим, видел (вот кататься — не катался). Но трек — это-то откуда? Сам Никонов, получается, новые слова сочиняет. Значит, никакая голова у него не затуманенная, как Пухов говорит, а самая что ни на есть работящая. Как и ноги никоновские. Как и руки. И живот.

Перед Никоновым тянет свою грабарку Пухов. Пухов старше лет на двадцать. Ему эти «бетонные вечера» здоровья явно не прибавляют. Но кто ж откажется от добровольного труда? Нет таких. Вот когда-то, сочиняет Никонов, для таких, как Пухов, изобретут специальную линию над землёй. Электрическую. То есть сядет Пухов в коляску, и она сама привезёт его к строящемуся цеху. И назовётся это — канатная дорога 4. А в это время по земле и грабарка пуховская до места назначения доедет. Тоже — сама. По рельсам. На электрической тяге. Как трамвай. Пухову и останется только, что бетон из своей грабарки вывалить в котлован. Никонов ещё некоторое время думает, достоин ли Пухов такой участи — болтать ногами над землёй, пока его грабарка сама едет к котловану. Пухов ведь назвал голову Никонова затуманенной. Но, с другой стороны, Пухов заваркой делится, не считаясь,— ему брат из Ташкента шлёт.

Никонов, конечно, оркестра не слышит и никого на гостевой трибуне не видит. Во-первых, некогда: надо грабарку толкать и толкать. А во-вторых, мыслей уж больно много. Появляются невесть откуда. Наскакивают одна на другую. А их все-все надо по полкам в голове разложить, ни которую не забыть. Вот сегодня француз этот стихи читал перед «бетонным вечером». Изъяснялся он, ясное дело, по-французски. Переводчик что-то там вяло переводил. Не то он переводил. Никонову без всякого перевода было ясно: вот, болеет иностранный пролетарский поэт за весь рабочий класс. Жарко болеет. И Никонову аж легче стало после этих стихов. Будто теперь коммунизм быстрее быстрого построится. А во-вторых, если честно, Никонов думал всегда, что стихи — это русское только. Ну, остальные народы об этом искусстве ничего такого даже не подозревают. А оказывается, у французов это тоже есть. Может, и у других наблюдается. После француза Никонов чувствует себя как бы другим человеком. Ноги — его. Руки — тоже. И живот. А вот сердце какое-то не такое стало — более верящее и коммунизму открытое. Никонов и лично хотел бы поэту своё восхищение сказать. Но как скажешь? Вот когда-то, сочиняет Никонов, люди будут запросто переговариваться. Вот везу я, Никонов, бетон. А француз стоит на трибуне. А у меня всего ничего — крючок за ухом. Железный. Нет, из чего-то более нежного. И говорю я перед собой, а всё в этот крючок отдаётся. И говорю я: спасибо вам, пролетарский французский поэт, за вашу пролетарскую французскую поэзию. А француз стоит на этой вышке, надзирает и говорит по своему крючку: слышу тебя, Никонов. И большое тебе спасибо за твоё спасибо. Во как! И назовётся это телефоном... сотовым. Никонов себе поверить не может: сотовый мёд — это ладно. Это — известное произведение. А сотовый телефон? Как эти-то два слова отыскались и срослись внутри водянистых извилин туманной (ну, держись, Пухов) головы?

Никонову кажется, что он вот-вот взлетит вместе с грабаркой — так распирает его гордость за всё это сочинительство. За всего французского поэта. За всех рабочих-первостроителей. За всю свою коммунистическую страну.


Евневич из оркестра

 

Евневич трубит и трубит в трубу: «Мы-крас-ны-е-ка-ва-ле-рис-ты-и-про-нас». Но Евневич трубит не это. Он трубит в свою трубу: «Журавелиха, я люблю тебя!»

 

Евневич трубит и трубит в трубу: «Мы-рож-де-ны-чтоб-сказ-ку-сде-лать-бы-лью». Но Евневич трубит не это. Он трубит в свою трубу: «Журавелиха, я люблю тебя!»

 

Евневич трубит и трубит в трубу: «По-до-ли-нам-и-по-взго-рьям». Но Евневич трубит не это. Он трубит в свою трубу: «Журавелиха, я люблю тебя!»

 

Евневич трубит и трубит в трубу: «Бе-ла-я-ар-ми-я-чёр-ный-ба-рон». Но Евневич трубит не это. Он трубит в свою трубу: «Журавелиха, я люблю тебя!»

 

Евневич трубит и трубит в трубу: «Сме-ло-то-ва-ри-щи-в-но-гу». Но Евневич трубит не это. Он трубит в свою трубу: «Журавелиха, я люблю тебя!»

 

Евневич трубит и трубит в трубу: «Вра-гу-не-сда-ёт-ся-наш-гор-дый-„Ва-ряг“». Но Евневич трубит не это. Он трубит в свою трубу: «Журавелиха, я люблю тебя!»

 

Евневич трубит и трубит в трубу: «Взвей-тесь-кост-ра-ми-си-ни-е-но-чи». Но Евневич трубит не это. Он трубит в свою трубу: «Журавелиха, я люблю тебя!»

 

Евневич трубит и трубит в трубу: «Наш-па-ро-воз-впе-рёд-ле-тит». Но Евневич трубит не это. Он трубит в свою трубу: «Журавелиха, я люблю тебя!»

 

Евневич трубит и трубит в трубу: «Мы-крас-ны-е-ка-ва-ле-рис-ты-и-про-нас». Но Евневич трубит не это. Он трубит в свою трубу: «Журавелиха, я люблю тебя!»

 

Евневич трубит и трубит в трубу: «Мы-рож-де-ны-чтоб-сказ-ку-сде-лать-бы-лью». Но Евневич трубит не это. Он трубит в свою трубу: «Журавелиха, я люблю тебя!»


Журавелиха, я люблю тебя!
Я люблю тебя, Журавелиха!


Жулька

 

Стёпе больше всего на свете хочется погладить Жульку. Больше большего: не только погладить Жульку, но и обнять Жульку, потрепать за лохматыми ушами и даже — причесать. Но Стёпа не может погладить Жульку. Вообще-то Стёпа может погладить Жульку. Стёпа же знает, что никто-никто не видит его и Жульку, поэтому Стёпа вполне может погладить Жульку. Но Стёпа... не может погладить Жульку. Стёпа пытается отвлечься и начинает придумывать: что бы ему сейчас хотелось больше всего на свете, даже больше, чем погладить Жульку? Стёпа настолько взволнован, что ни одного желания не придумывается. Стёпа даже и вспомнить не может, чего он больше всего желает в обычной жизни, когда Жулька не стоит тут, не чешется на расстоянии вытянутой руки. Мелькают перед Стёпой какие-то глупые леденцы на палочках, пончики в пудре, деревянные грузовики с верёвочками — всё не то. Всё — мёртвое. Вот Жулька — живая. Ещё какая живая. И — чёрная. Уж такая чёрная, что и сравнить не с чем. Даже папины волосы какие-то не такие чёрные на фоне Жулькиной черноты. Лапы у Жульки короткие, а шерсть — длинная. Поэтому Жулька подметает собой всю округу. Уши у Жульки острые и торчком. Мама говорит, что торчащие уши — это признак породы. Что такое порода — Стёпа смутно догадывается. По нему, так он, Стёпа,— человечьей породы. А Жулька — собачьей. А ещё есть кошачья порода. Лошадиная. Ну и другие — тоже есть. А больше Стёпе и сказать нечего. Да и не говорит он. Сидит и молча на Жульку смотрит. А Жулька чешется. Стёпе ну очень хочется тоже Жульку где-нибудь почесать. Но Стёпа... не может. Поскольку мама говорит, что Жулька блохастая. Жулька заразная. Жулька приблудная. И водиться с ней мама не разрешает, потому что все блохи и все заразы любят перепрыгивать с Жульки прямо на Стёпу. А Стёпа потом болеет неделями и месяцами. Жулька хоть и заразная, но Стёпа очень уж хочет её погладить. Даже Жулькин язык его не смущает. А язык у Жульки не розовый, как положено собакам, а какой-то с жёлтыми пятнами, как у Пухова. Будто Жулька тоже махорку курит. Только у Пухова ещё какие-то красные оспины по языку рассыпаны, а у Жульки — нет. Так-то Стёпе до пуховского языка дела никакого. И знать бы он не знал, какой там язык у Пухова. Просто Пухов этим языком весь барак пугает. А Жулька никого ни махорочным языком, ни чем другим не пугает. Глаз у Жульки один. Как у... Нет. Все в бараке Стёпином с двумя глазами. Никого одноглазого больше нет. Только Жулька. Только Жулька не из барака. Сказано же: приблудная. И погладить бы её, пока никто не видит, но не может Стёпа. Потому что если погладит, то как маму увидит, так сразу расплачется и сам ей всё расскажет. А папа небольно Стёпу бьёт, но очень уж обидно. И в угол Стёпу ставят, как маленького.

— А я скажу твоей маме, что ты Жульку гладишь,— появилась не запылилась откуда-то соседская Тоня.

Тоня постарше Стёпы, и «выводком» её никто не называет. Но вообще-то Стёпа Тоне нисколько не завидует. У неё припадки случаются. Так что и завидовать нечего.

— Но ведь я…— только и успевает сказать Стёпа, а Тоня уже бежит со всех ног к Стёпиной маме, которая возвращается со смены.

Стёпа и вышел-то, чтобы маму встретить, но маму теперь Тонька первее встретит и расскажет, чего не было.

Стёпа протягивает руки к Жульке. Она улыбается, опрокидывается на спину и подставляет Стёпе живот. Живот у Жульки горячий какой-то, шершавый, твёрдый, в бугорках. Бугорки Стёпа обходит. Бережёт. Из них Жулька щенков своих кормит. Стёпа гладит Жульку по животу.

— Будь что будет,— по-стариковски говорит он и берёт Жульку на руки.

И идёт маме навстречу. И Жулька лижет, лижет Стёпины щёки, Стёпины глаза, Стёпин нос. И Тонька обрывает свою неправду, замедляет шаг и останавливается, а мама — нет.


Полынь

 

Никонов лежит и лежит в траве. Сухая и прошлогодняя, она бы доставала Никонову по пояс, если бы он стоял. Но Никонов не стоит нисколько, он лежит среди изросшей прошлогодней полыни, которая накрыла своими белёсыми зонтиками целый овраг. А ведь могла здесь расти и совершенно взаправдашняя свежая трава, думается Никонову. Он шарит левой рукой, насколько хватает пальцев, и выбирает самый толстый стебель. Перехватывает семь-десять, не глядя, и возвращается к тому, большему от других, который и дёргает. И вырывает. Зачем? Не знает. Просто дёргает — и всё. Лежит в безвестности и дёргает полынь. Сухая, она ещё отчаянней горчит в воздухе. Воздух не шелохнётся в своей бескрайности.

Она опирается на плечо Никонова, чтобы сесть. Забирает волосы назад, оправляет платье, застёгивает пуговицы на груди. Некрасивая, думается Никонову. Старше, думается Никонову. Люблю её, думается Никонову. Она закручивает волосы на затылке, мясистыми коленями вдавливает правую руку Никонова в изувеченную траву. Он шарит другой рукой по полному радиусу и выбирает самый толстый обречённый стебель. Это я бессознательно, думается Никонову. Вырванный корень полыни, облепленный комьями земли, напоминает ему какой-то больничный плакат, где было нарисовано сердце — такое же, соединённое с остальным человеком тонкими ниточками, которые огибали или прошивали насквозь комки людского тела. Только на больничном плакате сердце было красным и животворным, а корень полыни выглядит как чёрное высохшее сердце. Моё, думается Никонову.

Она смотрит в траву, будто собирается с мыслями; ни одной нет, но есть терпение подождать хотя бы первую. Потом наклоняется к самому никоновскому лицу, но не целует, а дышит только, словно запоминая мелкие трещинки вокруг глаз или запах, чтобы не так тосковать по ночам. Потом резко отстраняется:

— Утомилась я. И тебя утомила. И нет ничего больше, только это. А раз только это, то жизнь — одно утомленье, а радости как не было, так и нет. Стёпку ещё люблю. Но любовь матери к сыну — от природы, а бабы к мужику — роскошь. Она и утомляет.

— Да не мучайся ты,— Никонов ищет следующую жертву среди полыни.— Я вот тоже в тебя втрескался. Но не хочу, чтоб ты от своего отделалась. Потому что — всё одно — ты меня на следующего обменяешь. Так и будешь менять, пока не истощишься в прах. Хочу по-старому. По-притворному.

— Я что-то не поняла. Поняла только, что ты меня обидел, а по смыслу — мимо пролетело. Да и чёрт с тобой. Пойду без успеши,— говорит она.

И встаёт. И одно колено заголяется, потому что подол уцепился за не выкорчеванный Никоновым зонтик.

— А человек туда полетит! — кричит Никонов ей вслед с каким-то отчаянием, не поднимаясь.

— Куда? — оборачивается она.

— Наружу, в небо, к солнцу! — словно поёт Никонов.

— На земле, что ли, дел не найдётся? — не верит она, но смотрит вверх с сочувствием.

— Только сначала лягушек запустят, потом — собак, а уж после, со всей человеческой ответственностью,— и человека! — лёжа торжествует Никонов.

Она отворачивается навсегда и идёт окольным путём к и без того неблизкому бараку.


Так проходит столько времени, сколько проходит

 

У переводчика озноб. Его трясёт. Его знобит. Он трясётся. Так проходит столько времени, сколько проходит. Потому что время — это чередование света и темноты в природе, а переводчик сидит в каменном мешке без окон, с изнуряющей лампой под потолком. Переводчика трясёт. Он думает, что надо о чём-то подумать, но только об этом и думает, а об остальном не может — слишком ошеломляюще он превратился из переводчика в непонятно что.

Так проходит столько времени, сколько проходит. Переводчик озирается, замечает, что сидит в углу каменного мешка, на полу. Тут есть какая-то лавка с каким-то матрасом. И переводчик ложится. Не глядя ощупывает свою лежанку по бокам. Но одеяла нет, накрыться нечем. Переводчик сворачивается на правом боку: колени упираются в грудную клетку, становится будто бы легче и теплее. В голове тоже потихоньку отпускаются какие-то тиски страха. Не сразу, но постепенно восстанавливается движение ума в черепной коробке. Слова начинают разгоняться по сосудам, как волны. Они наплывают друг на друга. Переворачивают одна другую. Съедают одна другую.

«Если я выберусь отсюда, то закажу себе косоворотку первым делом. Чтобы ниточка к ниточке, по плечам и росту, с вышивкой на застёжке»У неё — тоска. Тощища»... «Если я выберусь отсюда, то рвану в Минск первым делом. Если всё по-прежнему, то Митя перемахнёт меня в Литву. Не обижу Митю. А там и до Парижа доберусь. И про дочь похлопочу что-нибудь».

Первые дела теснят первые дела. Предстают переливчатым облаком, из которого в пустоту бегут дорожки слов. Переводчик шепчет одними губами: «Куплю краковской. Переведу „Марсельезу“. Сниму комнату. Сниму машинистку. Ограблю ювелирный. Куплю „Марсельезу“. Переведу машинистку. Сниму краковскую. Ограблю...»

Разноцветное конфетти заслоняет все видимые пределы, которые только что были облаком и пустотой. Он засыпает. Так проходит столько времени, сколько проходит.

 

Он просыпается под скрежет открывающейся брони и секунду-другую думает, что это продолжение сна, где он был кем-то вроде капитана Немо. А дверь в его каюту потому так тяжела, что это — отсек подводной лодки. Но тут он понимает.

— Вставай уже,— говорят ему.

Переводчик вскакивает. Но, ещё вскакивая, уже улавливает дуновение свободы. «Смертникам не говорят: „Вставай уже“,— их пинают до полусмерти, да и всё. Или это выдумки?» — успевает пронестись в голове переводчика.

 

Отойдя ровно сто шагов от заточения, переводчик останавливается, чтобы перевести дух. С порывом ветерка душа его открывается летнему солнечному дню, он вспыхивает изнутри цветом непреодолимой радости и вдруг говорит. Под нос, только себе, но отчётливо и бесповоротно:

— Ты спасла мне жизнь, Родина. Я буду служить тебе, Родина. Верно и вечно. Ни один враг не проскочит мимо моего бдительного сердца.

Переводчик стоит. Стоит. Стоит. Так проходит столько времени, сколько проходит,— часов нет ни на уличных зданиях, ни на руках переводчика, ни на его карманной цепочке.


Портянки

Никакой радости семейной жизни он не имел. Но он видел, что другие не имеют радости тоже, поэтому полагал, что таково мироустройство человека. Да нет, всякие попадались: довольные, нетерпеливые, блаженные, враждебные существованию, загнанные, умирающие от работы и тоски. А он просто жил долготой жизни и мучался от этого. Он не знал отчуждения к жене, но и чувствовал её необходимость как-то не наотмашь, а слабосильно. Он не любил пьяную гармонь и сам почти не пил. На Стёпу смотрел не с равнодушием, а с неизбывностью, как на прибавок, без которого вполне бы обошлось, если б не заведённый кем-то и когда-то порядок. Иногда, впрочем, откуда ни возьмись, ёкало в сердце: мой оборванец ничей больше мой подрастёт будет а что будет надо хоть на карусель мальца сводить а то застрял в бараке с рождения.

Работу свою он делал рукасто, но бездумно, не причиняя голове разногласий. От матери помнил: жить надо легко. Матери было тяжело — и с ним, и без него теперь, если ещё не умерла. Но мать настраивала жить легко не от лёгкости жизни, а отгоняя от себя пудовые мысли. Работать без пудовых мыслей получалось, а остальное — нет.

Сегодня растолкали его засветло. Он тут же потянулся за ковшом с водой, расплескал. Встал и стоял, неотрывно наблюдая за суетой жены. Будто боялся распугать что-то такое важное, которое вот-вот выкатится из-за туч спутанных снов.

 

— Ты что же думаешь, что я эти твои вонючие портянки куда-то сбагрила? Да я их, если хочешь знать, постирать хотела, да ведь не нашла!

 

(«Да я их, если хочешь знать, постирать хотела, да ведь не нашла!» Ты меня, видно, за неотёсанного держишь? Ну, я вроде как согласен был на такое. Вижу же: маешься. Ну и дал слабину. Так это не затем, чтоб ты Никонова глазами объедала.)

 

— Ты чего вчера учудил напиться? Ты же не любишь. Не умеешь. Не хочешь. Что на тебя нашло? Где эти чёртовы портянки? Ты же босым на крыльцо ходил.

 

(«Где эти чёртовы портянки? Ты же босым на крыльцо ходил». Это ты сегодня злишься из-за водки вчерашней. А последнее время — ластишься только. Это что? Это Никонов. Это ты вину свою почуяла уже, но ещё не ухватила. Пока тебе кажется, что обойдётся. Что и Никонова оближешь, и меня не упустишь. Или вру я всё. Нет ничего. Не было. И нет. Натравил я себя. Или — есть?)

 

— Нашла вроде.

 

(«Нашла вроде». А был бы на моём месте Никонов — и не теряла бы. Может, эти перелёты последние — то с лаской, то с гневом — не только твою проснувшуюся совесть выговаривают? Может, они мне выговаривают, что... что ты меня вообще разлюбила? Как это — разлюбила? Заведено ведь: живут двое, мирятся, ссорятся, детей рожают. Это так и зовётся. А чтоб где-то там пожар какой разгорелся, что не потушить,— этого ж быть не может. У бабы не может. Мужику позволительно. Но потом — в своё стойло. К своей привязи. А у бабы — другое. Не может, чтоб ты с Никоновым. И чтоб от меня отвернулась — не может.)

 

— И других, как назло, нет. Ты же ноги до костей спилишь в кирзачах своих, если эти деревянные портянки намотаешь.

 

(«Ты же ноги до костей спилишь...» Или правду я почуял про тебя с Никоновым? Если задуматься — всё правда. И смотришь ты на него не потому, что разлюбила меня. А потому что никогда меня не любила. Потому что терпела. Потому что я сам тебя терпел. А надо было — любить. Потому что нет у меня никого, кроме. Нет.)

 

— Привет Рагону твоему,— сказала она отходчиво.

Их глаза пересеклись и застыли друг на друге. Он смотрел с почти улетученным безверием, несвинцово. А она — с усмешкой, будто бы наконец-то собрала непослушного первоклашку на занятия. Она подошла ближе. Ещё. Положила руки ему на плечи. Обняла. Прислонилась волосами к его подбородку. И — неожиданно для него — принялась целовать в губы. Долго и безотрывно. Он опомнился, попытался отступиться и — крепко её прижал.


Помадалак

 

Эльза говорит: Не, ну ты только посмотри! Я же денег на эти безделицы выше крыши потратила! Это ж не для каждого кошелька. А мы, между прочим, не буржуи. Мы, кажется, писатели. И где? И где это подевалось? Губная помада — раз, лак для ногтей — два. Раз-два. Я точно помню: и то, и другое положила в сумочку. И где? Два пр...

Эльза говорит: Я знаю, что тебя смущает. Тебя трибуна смущает. Не то совсем, что люди голые, люди голодные, а — трибуна. Люди тут — на загляденье. Они другую жизнь строят. Они верят. И ты через эту их веру тоже начинаешь верить. Верить ты не начинаешь, но какую-то заразу подхватываешь. Или всё же — начинаешь верить. Будто тебе прививку с их вирусом ставят. У них мускулы играют. С них пот на семь раз сходит. Они всё преодолеют. Но вот трибуна эта... Она с толку сбивает. Она на какой-то потаённый смысл кивает. Или — на явный. Там люди с тележками. С грабарками. Они строители коммунизма. А наверху, на трибуне,— созерцатели строительства. Но только они не просто постоят и уйдут. Они тут главные. Главные за чужой счёт. Фараонство какое-то. И нюхачи повсюду, носатые и чёр...

Эльза говорит: Идея-то простая, как три копейки. Это в России так принято выражаться: как три копейки. А додуматься раньше никто не мог. Лак отдельно — пожалуйста. Помада отдельно — будьте-извольте. А чтоб вместе — только в этом году запустили. И стоит это недёшево. А лишних денег у нас нет. И где? Ау, помада. Ау, лак. Я и не собиралась Урал красным лаком покорять. Мне это не знаю для чего, но именно сейчас надо. Куда всё подевалось? Ума не приложу. Я бы с...

(Ногти у Эльзы — так себе, без холёности и плавности, жидкие. Да ещё в заусенцах. Губы — ничего особенного: такие помадой не испортишь, но и не спасёшь. А голова — слабая. Не вообще, а сегодня только. Вот когда в Париже мокрый снег висит — внутри такая же немощь заводится. А в Челябинске нет никакого Парижа, нет никакого снега. Одна жара. Индустриальный воздух в голову, получается, проник, как мокрый парижский снег. И сушит, что ли, изнутри. И гнетёт.)

Эльза говорит: Это твоё душевное я и без тебя поняла. Ты сам замешкался: завидовать им или сочувствовать. Только ты много на себя не бери. Прозрений с тебя никто не спрашивает. Мне кажется, что это грандиозно. И никакой не тупик. Это — виток. В конце концов, заводы сами собой не строятся. Их строить надо. Ты ведь стихи пишешь? Ну так пиши. Стихи — это не политика никакая. Стихи — это любовь. Стихи, конечно, и политикой могут стать, если ими манипулировать. Да кому я это говорю?! Ты же карандаш приравнял к штыку! Это и есть манипуляция. Но ведь ты же не манипулятор. Или манипулятор? Если правда горькая, то не только осадок остаётся, но и надежда — тоже. Или я сочиняю? Я же зд...

Эльза говорит: Я ведь специально для этой поездки помаду выбрала. Кровавая такая, чуточку вишнёвая. Ну и лак такой же. Не видал? Чуточку тако...

Эльза говорит: Если лозунги, к примеру, зарифмовать, то они лозунгами и останутся. Стихами от них и не запахнет. К лозунгам надежду не пришьёшь. А у них здесь — надежда. У них надежда остервенелая какая-то. Они замучены и коммунизмом своим, и надеждой. Они её выплюнуть хотят. Ни черта у них не выйдет! Сама не знаю, что и думать. Не может подневольный человек бы...

Эльза говорит: Может, эти гостиничные уборщицы украли? У них тут ко...

Эльза говорит: Знаешь, чудачество это. Но мне порой кажется, что на тебя и впрямь вся Европа смотрит. Вот что ты сейчас о Советах скажешь — так там и примут. Поэтому ты сначала Элюара отбрось и остальных. Не их собачье дело. Не думай, как там Элюар твою поездку оценит. Пусть он смеётся. Пусть желчью исходит. Брызжет пусть ядом. И ост...

 

Арагон говорит: Ты совсем голая. Надо же, ты голая совсем-совсем. Я только что увидел: ты совсем голая.

 

(Эльза останавливается. Изображает фигуру «руки-в-боки» и делано обижается: Стало быть, ты и не слушал меня? Я тебе тут всё про всё, а ты меня не слышал? Эльза отворачивается, подходит к комоду и в несчитанный раз открывает верхний ящик.)

Эльза говорит: Ну было же! Помада. Лак. Помада. Лак. Помада-лак. Помада-лак. Помадалак. Помадалакпомадалакпомадалак. Ни того. Ни другого.

 

Дай мне блокнот, говорит Арагон. (Он лежит, едва накрытый простынёй. Волосатый вокруг сосков, под мышками и на рёбрах; пыльное солнце пробивается сквозь марлевые (или нет?) занавески, рассеивается, дробится на тонкие лучи — охватом с карандаш.)

И карандаш дай, говорит Арагон. Он распутывает тупым концом карандаша вихры на своей груди, чешет тупым концом карандаша над ухом, приставляет тупой конец карандаша к листку блокнота, начинает писать, чертыхается негромко, переворачивает карандаш, пишет: «Пасхи» 5...


Стихи из будущего

 

— Где топорщатся карандаши точно волосы вставшие дыбом 6.

— И где топорщатся?

— Откуда мне знать?

— Запиши эти слова. Могут пригодиться.

— Нечем. Я тоже потерял. Последний карандаш потерял.

— У них тут всё растворяется в этих апартаментах. Без следа.

— Не мелочись, Эльза. Мы живём на четвёртом этаже. Мы нюхаем небо Урала. Выше нас — никого. Этот дом так и зовут — небоскрёб 7,— сказал Арагон.

— Лучше бы ты разнюхал, где мои помада и лак,— не очень-то обрадовалась Эльза.

 

В дверь не постучали, а как бы проверили: закрыта ли? Но дверь, окрепшая на два оборота ключа, не поддалась. Тогда раздался стук.

— Товарищ Луи,— сказали из коридора,— пора.

Эльза повернулась к Арагону. Он пожал плечами. А она подошла к двери и притронулась. Потом дёрнула на себя обеспокоенными руками: если навалятся валом, то сколько можно продержаться? Арагон смотрел на жену с малым пониманием: мол, чего ты?

— Умнеть пора, Луи,— сказала шёпотом Эльза.— Отдай мне листок с «Пасхи»,— и громко повторила вовне: — Нам надо пять минут.

— Не отдам. Я его читать буду у них на кружкé. Я тебе что — одноклеточное? Я что — не понимаю, что ли? Это вообще о Франции. Я предвещаю закат капитализма, понятно? Пасхи — это символ старого мира.

— Ну-ну. Только они тоже не одноклеточные.

— Ты не поняла. Я действительно так думаю. Так и написал.

— Правильно. Это я — одноклеточное,— сказала Эльза по-свойски, в два счёта оказалась у двери и, нисколько не ковыряясь в замке, распахнула.

Вошли двое неизвестных, а с ними — спёртый запах, как показалось, вощёного коридора.

— Такая вот у нас передвижка,— сказал первый.— Я ваш новый сопровождающий. А это — переводчик.

Переводчик, в противоположность вчерашнему, был совсем юным, а чекиста будто и не заменили: те же скулы, та же усталость под глазами. Только он был вдвое короче прежнего.

— Я больна головой,— сказала Эльза переводчику.

Он сделал шаг назад, отвергая поползновения больной головы. А Эльза повернулась к чекисту и продолжила:

— Поэтому останусь здесь.

— Это как-то не по расписанию,— сочувственно сказал чекист.— У нас инструкции, а?

— Да плевать мне на ваши инструкции! У меня — голова не на месте. Она меня всю ночь томила! — повысила голос Эльза.

Теперь она смотрела исключительно на Арагона, улавливавшего восклицательные знаки и не понимавшего ни слова.

Вышли без Эльзы.

 

Наружность улицы ослепила Арагона. Он так и не понял, с какой стороны нависает солнце, поскольку оно блестело в каждом промежутке атмосферы. Шли люди. Не торопясь и не прогуливаясь, а просто так — созерцательно, будто под уклон, хотя улица была совершенно параллельна земле. Туловища людей дышали крошками жаркой пыли. Где-то неподалёку забивали сваи, отчего воздух казался более раскалённым, чем был. Шофёр, франтовато одетый в кожаную фуражку, не сказав ни слова приветствия, поправил свои усы и кивнул Арагону на его сиденье.

— Не вынес он чужой лазури, чужих небес в своих глазах,— сощурился Арагон кверху.

— Стихи? — спросил переводчик, то ли зевая, то ли глотая крошки жаркой пыли.

— Будущие, наверное,— улыбнулся Арагон 8.

— Я должен быть в курсе всего,— сопровождающий посмотрел на переводчика и уселся на переднее сиденье.

— Жарко ему,— вздохнул переводчик.

На разгоне автомобиль выпустил три или четыре облака гари, которые так и повисли над брусчаткой одно за другим.

— Кинотеатр «9.

Автомобиль повернул на улицу Спартака.

— Я будто надуваюсь с каждым ударом кувалды,— обернулся Арагон на шумное строительство полукруглого здания.

— Стихи? — спросил переводчик.

— Вряд ли.

Ехали дальше. Вдоль улицы стояли крепкие, в основном одноэтажные дома, некоторые из них были каменными. Или — двухэтажными, разделёнными на две части: каменную нижнюю и деревянную надстроенную. Вскоре по правую сторону дороги в изнеможении зноя появился католический храм 10. Арагон вглядывался и, кажется, не верил.

— Костёл? — он попросил притормозить.

— Нельзя застаиваться. Опоздаем,— сдержанно сказал сопровождающий и добавил: — Рабоче-крестьянская власть не бездействует. Массы от нашенской-то веры истощились, а тут — чужестранная. Так что костёл остаточную жизнь живёт. Разберут скоро и построят из кирпичиков что-то исконное. Переведи товарищу Луи, что рассыплем теремок за ненадобностью.

Арагон хотел было сказать, что не видел в городе ни одного православного храма, и осведомиться, не извели ли их за несоответствие, но почувствовал какую-то безнадёжность разговора и остудил мысли. Возле костёла стояли то ли богомольцы, то ли просто скучающие скудные граждане, одинаково далёкие от коммунистических митингов и церковных служб.

—...оказался тронувшимся. Говорил, на что-то можно надеяться, только очистившись. Батюшку, говорил, на котлован надо позвать. Чтоб, говорил, строительную площадку освятить. А то, говорил, ни одного трактора не народится,— рассказывал тем временем какую-то историю сопровождающий.

— Свихнулся у них тут один первостроитель,— перевёл переводчик.

«И правильно,— вернул себе внутренний голос Арагон,— эти поколения ещё на шпили и купола заглядываются. Может, отсюда и заторы возникают. Следующие — уже церквей не увидят, о Боге забудут. Надобность в Боге есть, когда ты не в силах с жизнью совладать, а когда хозяйничаешь в ней...»

— Вот,— прервал размышления сопровождающий, панибратски хлопнув Арагона по плечу.— Пустырь проехали. А это — дома инорса 11. Хороши, правда? Сейчас на месте будем.

— Не драгоценная земля. Обыкновенная земля 12,— 
сказал Арагон.

— Похоже на стихи,— сказал переводчик.

— Так и есть, наверное,— сказал Арагон.

— Я должен быть в курсе всего, предупреждал же,— сказал чекист.


Литкружок

 

— Так он же всё равно ни хрена не разберёт!

— Костя, ты тут вола не насилуй. Ему и не надо тебя понимать. Ему тебя чувствовать надо.

— Чувствуют скалку в заднице. А это — стихи. Их понимать желательно. Чтоб за мыслью авторской следить и на себя примерять. Ну, увидит он: задорно, задиристо, складно. И что?

— А то, что он мировая величина.

— Да и хорошо, что он не поймёт ни хрена. У нас же тут — завод и революция. А вокруг завода и революции — пустота.

— Ты в своём уме, Костя? Не надо сейчас об этом. Если хочешь знать, меня и в партком вызывали, и в комитет комсомола. Сказали: чтобы пристойно всё.

— А чего молчал?

— Так я по-людски хотел. Чтобы от сердца, а не по принуждению.

— Так мы и не по принуждению.

— А кто про скалку в заднице говорил?

— Ну, ты и говорил.

— Я говорил?

— Ты.

— Неееет.

— Не нет, а саврас, да и тот без глаз. Не ты?

— Не я.

— А кто тогда?

— Ты.

— Серёжа, про скалку в заднице только ты и мог сказать.

— Я?

— Ты.

— В смысле?

— В каком?

— Костя, ты стукнулся на всю катушку, да?

— Да ничего я не стукнулся. Я вот у Арагона спросить хочу: а он, помимо революции, видит что-то ещё? Ну, достойное его вдохновения?

— Опять ты за своё? Не время, говорю же! 13

— Журавелиха, а как насчёт баранок? Великого французского поэта чаем поить будем?

— Что ж я за беспелюха такая?! Мне же сахару колотого отвесили под вашего Рагона! А он запропастился куда-то!

— Арагон запропастился?

— Да нет же, сахар!

— Ищи, Журавелиха. Ищи, голубушка.

— Да вот же он!

— Сахар какой-то... задыхающийся. С плесенью, что ли?

— Много ты сахара видал, чтоб так говорить?

— Да сахар и опомниться не успеет, как в глотках ваших растворится и пропадёт.

— А что, Журавелиха, вот спросит великий француз: а почему ты Журавелиха? И что скажешь ему?

— Задаром и расскажу.

— А что?

— А что отец у меня в Чудинове живёт, что обузой Бога себя кличет. А чтоб не нахлебничать, всё головой думает, всё жизнь совершенствует и удовлетворяется этим. Крылья вот для человека сообразил. Чтоб не ходить бесконечно, а отлаженно летать по воздуху. Как журавль.

— В сотый раз слышу, а интересно. Живёт мужик на земле. Сеет. Пашет. Дюжит. Ему опомниться, кажется, некогда. А — не пришибло его. Летать хочет. Тесно ему — в теле и в доме.

— Что ты встреваешь со своей организованной философией? Дай досказать Журавелихе.

— А я вроде всё и сказала. Крылья он сладил — длиннющие, тяжёлые. Взлететь — не взлетишь, а смех по всей деревне прокрался. И вот я стала Журавелихой на веки вечные.

— Костя, едут.

— По местам, товарищи. Читать только то, что оговорено. Спрашивать только то, что известно.

— Красивый,— сказала Журавелиха в окно, думая, что чекист и есть Арагон.

Гость и сопровождающие лица в это время выходили из авто.

 

В перерыве заседания все высыпали из ветхой каптёрки, которая была по началу строительства библиотекой, а теперь полностью отошла литкружковцам. Дышалось снаружи ещё тяжелее, чем внутри.

— Он сбежать из-под нашей опеки хочет,— курил на жарком воздухе переводчик.

— Вот контра. Ему горячую воду в номер определили, у него личный клозет и жена под боком, а ему простую русскую похлёбку подавай,— курил чекист.

— Сырой табак-то,— курил переводчик.— От ляжки моей потной отсырел или как?

— Отпустим его. Пусть наслаждается свободой. Там есть кому за французом понаблюдать,— курил чекист.


Барак

 

Половицы бесхозяйственно скрипели. Француз шёл в двух шагах от Журавелихи, по её следам. Хлипкое электричество моргало. Стены вспыхивали и гасли, гасли и вспыхивали. Скрип досок и непостоянство ламп придавали движению двух фигур очертания заговора. Так и было. Журавелиха — непреложно — решила выклянчить у француза ребёнка. А француз не знал о будущем ущербе и безотвязно следовал за женщиной. Плёлся. Собственная голова казалась ему малознакомой, а коридор — напротив, родным. Журавелиха протянула руку назад и сразу же поймала своей ладонью ладонь Арагона. Стало быть, он тоже искал её в этом движении.

 

Арагон:

В её комнате, по центру, громоздилась труба. Начинались сумерки, и золото музыкального инструмента стихло, но влекло. Я взялся за горловину, подёргал кнопки, заглянул в широченное дуло. Журавелиха стояла напротив, спиной к окну, и ощупывала себя стесняющимися и нервными пальцами. Я слабел, глядя то на женщину, то на инструмент, и уже совсем не помнил, зачем согласился на путешествие по бараку.

Сначала Журавелиха сняла кофту, но не открылась, а заслонила грудь, как двухголовую сироту, рукой. Села на топчан, стала гладить подушку и приговаривать усыпляюще, незнакомо, но — по колеблющейся природе шёпота и дыхания — очевидно: «Ты-ляжь-ляжь-вот-здесь».

Я отстранил Журавелихину руку от груди, полюбовался без соображения и впился в её губы. На этом всё и оборвалось: в коридоре загромыхал какой-то инвентарь, будто у терпеливого тайного наблюдателя затекли ноги и, разгоняя в них кровь, он зацепил табурет или корыто. Я мигом выскочил из комнаты. Коридор был пуст, только плешивая кошка принюхивалась к ускользнувшим звукам. Обратно к Журавелихе я не вернулся.

 

Журавелиха:

Сначала Рагон обошёл вкруговую стол, на котором Евневич держит свою трубу. Только на ужин и перекладывает её на пол. Да ещё и извиняется: «Ты ненадолго тут, в нижнем мире, поживёшь, ты чуть-чуть. Я сейчас дровишек в топку подкину, насытюсь по-быстрому». Рагон обошёл трубу, обернулся на окно, проверил словно, нет ли лишнего кого с той стороны, и схватился за нижний край моей кофты — сорганизовано, без единого вредного телодвижения.

И вот я уже голая наполовину стояла перед ним, и вот он уже осыпал мою грудь целованием. И вот уже юбка слетела вниз, Рагон вдавил меня в стену, врезался в меня, а на третьем толчке укусил в губу и залил изнутри. Я не успела ни испугаться, ни испытать боль или чувство. На этом — всё. Рагон бессловесно заправился и вышел за дверь, будто и не бывало. И если б не грохот в коридоре (споткнулся о бидон многолитровый, никоновское имущество), я бы думала, наверное: а был он здесь или привиделся? Но грохот-то меня и отрезвил: был тут Рагон, поэт чужестранный, всем телом был во мне.


Без вести

 

Никонов захмелел. И земля поплыла у него из-под ног, а небо — из-под головы. Он думал пройти шагов сто и постоять в одиночестве. Остановился стоять, но земля всё ускользала, поэтому Никонову, чтобы не двигаться с места и не потерять из виду барак, приходилось перетаптываться. Как-то в детстве, в Харькове ещё, он смотрел на уличных циркачей. И один из них — так же как и Никонов сейчас — крутил под своими ногами большой шар. Шар крутился по площади, а циркач так и держался сверху и не соскальзывал нисколько.

Никонов, перебирая ногами, прислушался к себе. Он делал так только в хмельном угаре, потому что по трезвости хватало и остальных дум: о будущем других людей и всего человечества, а о себе — не получалось. Сейчас же Никонов прислушался к себе и сначала обнаружил рвотный позыв. Никонов вывернул наизнанку и водку, и закуску. Распрямился, вытер мокрый рот пиджаком и посмотрел в сторону других галактик, а потом и на землю.

— Что вы тут мне: без вести? Никакой я не без вести. Я при деревне Суходольное, с двумя другими, в общей могиле,— стал негромко спорить Никонов с окружавшей его темнотой.

Тут он опомнился, что давно не переставляет ногами землю, и она унесла его куда-то далеко. Возможно, дальше деревни Суходольной или даже самого Харькова. Никаких других мест, где бы он мог оказаться, в голову Никонова не шло.

 

— Где ты шлялся, чумной? — спросили Никонова.— Мы уж искать собирались, чтоб тебя черти побрали. Ты же и трезвый-то — сумасброд, а тут — пьяный.

— Земля меня унесла,— ответил Никонов, уже с пустым от водки желудком, но ещё не протрезвевший, а потому — смурной на всю физиономию. Он стал обходить разорённый стол, но нигде не видел Рагона, а видел только хлебные крошки и пустые стаканы. А ещё в остывающем густом воздухе летали и летали капустницы. «Бабочки, а не спят»,— зачем-то заметил Никонов, подошёл к скучающему Евневичу и сказал... Евневич не дал Никонову сказать и спросил первым:

— Ты Журавелиху не видел? Она со мной сегодня как-то бесхозяйственно обходится. Или щербина какая между нами пролегла? Не заметил, нет, это, Никон, щербины между нами не замечал?

— Не замечал,— ответил Никонов. Отвернулся, чтоб уйти, и вдруг упал на колени перед Евневичем и заговорил с дрожью: — Не без вести я, Евнюша, не без вести. Не верьте похоронке этой. Ах, чтоб ты. Похоронка-то не тебе придёт. Но ты всё равно скажи ей: я у Суходольного, с двумя другими, и медальон при мне. Пусть она теребит кого-нибудь. Никакой я не без вести. Я на поле боя. Я Родину спасал.

Яблоки Евневича закрутились, как шары под ногами циркачей,— закатывались под нижние веки, выкатывались из-под верхних. Евневич, будто молния, искрил в темноте:

— Ты чего, Никаноша? Вставай, Никаноша. Пойдём, я спать тебя отведу. Непонятно ты толкуешь. Похоронка. Медальон. Выспись, Никаноша, оно и кончится. Марево это твоё.

 

Из барака путаной походкой вышел Арагон. Он будто бы заново открывал землю после двухсотлетнего отсутствия. Озирался. Мёрз. Дёргался то в одну, то в другую сторону. Зачем-то выворачивал карманы, что-то наговаривал себе под нос и опять порывался пойти то туда, то сюда, но так и не решался.

— Рагоша, Христом Богом тебя прошу,— повалился ему в ноги Никонов,— не без вести я. Не без вести. Это ж как такое: не узнанный, не отпетый? Я же маяться буду всю жизнь небесную. Всю свою небесную жизнь под землёй в Суходольном.

Арагон уже тоже стоял на коленях перед Никоновым и признавался на своём заморском говоре:

— Да чёрт её знает! Задевала куда-то, а теперь сама не своя. Помаду посеяла. Тут коммунизм, а она помаду разыскивает. Я её и без помады люблю! И тебя — тоже!

Арагон крепко уцепил Никонова за плечи и потянул к себе. Никонов плашмя, безвольно повалился на Арагона, как выкорчеванное деревце. Он уткнулся в белую рубашку француза и, не жалея слёз, обиженно всхлипывая, как в детстве, повторял с голосовыми перехватами:

— Не без вести я, Рагоша, не без вести...

— У меня водка вон есть,— подошёл к ним Евневич.

Сел на землю. Откупорил бутылку. Хватил прямо из горла, пополоскал немного и проглотил.

— Слышь,— Евневич отвесил Никонову шутливую оплеуху,— не боись! Я запомнил. Ты не без вести. Ты с двумя другими у Суходольного. И найти тебя можно по медальону. Только вот, Никаноша, это ты о чём? Кто такая «она»? У тебя ж вроде нет никого. Какая такая «она» должна носом землю рыть в твоёй Суходольной? И почему ты будешь убит? Война, что ли, Никаноша? А я — погибну?

— Не скажу.

Никонов выплакал свой слёзный мешок в рубашку Арагона и сидел теперь на поджатых коленях — прямой и даже наполовину красивый.

— Не знаю,— сказал вслед Никонов и сделал большой глоток из бутылки Евневича.


Обычно и сейчас

 

Евневич обнаружил себя на правом боку (обычно обнаруживал на левом). На полу (обычно — на топчане). Ноги затекли (обычно сводило шею). Но самое невероятное: Евневич не помнил, как уснул, не знал, который час, не видел в досягаемости глаз ни Журавелихи, ни трубы. Не бывало ещё в жизни Евневича такого утра, пусть и похмельного, чтоб он не помнил дороги от стола к постели и самых последних мыслей перед засыпанием. А сейчас — не помнил. Не бывало ещё в жизни Евневича такого утра, чтобы по одним трещинам на барачном потолке, колыханию занавесок или Жулькиному лаю он не мог определить время на уральском меридиане с точностью, надо сказать, до пяти (от силы — семи) минут. А сейчас — не мог. Не бывало ещё в жизни Евневича такого утра, чтобы в досягаемость глаз не попадала его труба. А сейчас — не попадала. К трубе надо бы приплюсовать и Журавелиху. Но всё же — не надо. Бывали в жизни Евневича такие утра, когда он просыпался и без неё. Дело тут не в бесконечных детских годах, в которые Евневичу приходилось делить общую, набитую соломой, подстилку с пятью братьями и сёстрами, и не в годах скитаний, когда он и спать-то, кажется, перестал, а в совсем недалёком прошлом, поскольку Евневич и Журавелиха объединили свой нехитрый быт только два месяца назад. Евневич точно знал свой возраст: двадцать девять лет. А насчёт Журавелихиного — догадывался по её гладкому лицу, тяжёлым плечам и маленьким редким седым волоскам в бровях. Тридцать с хвостиком, думал Евневич. Не случалось такого за все два месяца совместного топчана, чтобы, проснувшись, он не видел первым делом затылок Журавелихи, а вторым, приподнявшись на локте,— своё латунное (или из чего она?) сокровище. А сейчас — не видел ни ту, ни другую.

Евневич, хоть и было уже вполне светло, чуть ли не на ощупь вышел из комнаты, потом — из барака. Журавелиха сидела на естественном берёзовом пне, держа в ногах Жульку и трубу. Сердце Евневича дёрнулось ещё глубже в тело и застучало где-то со стороны лопаток.

— Ласточку мою в пыль закопала,— сначала сказал он, а уж следом обратил внимание: Журавелиху как есть содрогало и трясло от плача и неистребимого горя.

— Растоптать её хотела,— с перерывами, утирая слёзы, выговорила она.— Не люблю я тебя. Я Рагона люблю. Я беременная от него. Я мальчика жду. Я имя для мальчика припасла — назову его Луи. Не хочу я с тобой. Не надо мне. Уходи-и-и.

— Так Рагон вчера только был,— почти растерялся Евневич.— Откуда про мальчика-то?

— Баба, она свой организм чувствовать привыкла. Знаю — и всё,— всхлипывала Журавелиха.

Обычно огорчительные слова, от кого бы они ни исходили и чего бы они ни касались, делали Евневича вялым и малоподвижным. Обида, вполне ожидаемая или, наоборот, разъедающе-несправедливая, консервировала его мыслительные, деятельные и даже физиологические процессы. Евневич как бы впадал в недолговечную спячку и ждал одному ему известных признаков потепления внутри природы, чтобы очнуться. Но сегодня случилось другое. Он, как выяснилось теперь или ещё раньше, так отчаянно любил Журавелиху, что не только не подумал отвернуться от неё на время или даже бросить её на произвол одиночества, но и стал утешать. Слова сами находили себя и произносились легко, с простой сердечной интонацией:

— Не рыдай, Журавелиха. Француз без Франции своей забыстро бы окочурился. Злым бы стал. Жизни бы тебе не дал. Зачем тебе француз, если с тобой Евневич? И мальчик твой общим нашим станет. Моим. Вот увидишь. Только я бы его русским именем назвал. От Луи буржуйством каким-то несёт, хоть Рагон и отъявленный коммунист. Вот Ярослав — это и по-русски, и по-людски как-то.

— Правда? — опомнилась Журавелиха, утёрла щёки и даже осмотрелась по сторонам. Будто плутала, плутала в чёрном лабиринте горечи, а Евневич единовременно показал ей путь к свету — примитивный, но правильный.— Дура-а-а я-а-а-а,— зарыдала Журавелиха на плече Евневича.

Слёзы были сладко-солёными, а не горькими на вкус, крупными, и расстройство Журавелихи по Арагону превратилось — через светлую грусть упущения — в паточную нежность к Евневичу, долговечную и любвеобильную, как предполагалось.

— Дура-а-а я-а-а-а,— не утихомиривалась Журавелиха в объятиях Евневича.— Всем дура-а-ам дура-а-а.

Евневич гладил её по волосам, а Жулька с высоты своего роста поскуливала жалостливо, то есть говорила по-собачьи: я с тобой, Журавелиха. Мы — сёстры по бестолочной женской доле. По заблудившимся поступкам и признаниям. По напридуманной и обретённой любви.

И тут — ни с того ни с сего — Журавелиха распахнула руки, так что платок свалился с плеч, притопнула босыми ногами пару раз по утренней земле и запела:


Заиграл полубаян, я думала — милёночек.
Алёша Мишин обосрался у зелёных ёлочек 14.

Обычно по утрам она хмурилась и выговаривала жизни за её порочность и не остывала от этой тягости до самого вечера, но сейчас вот — запела.


В Самарканд

 

Сейчас он скажет: «А вода-то есть в рукомойнике? Умываться буду!»

 

Но отец Стёпы и не думает так говорить. Он собирает мешок. На дне лежат уже рубаха, кальсоны, опасная бритва. Отец Стёпы (он и есть Алёша Мишин из Журавелихиной частушки) смотрит на все четыре стороны и не может определить: то ли его личное хозяйство не содержит больше никаких вещей, то ли предметы не доверяют ему, не хотят с ним, попрятались по закуткам комнаты.

Никто не спит. Стёпа улавливает тревожный накал воздуха, что-то не складывается ни в этом утре, ни в Стёпиной голове. Всё же мальчик ждёт обычного вопроса: а где мои портянки? — хотя и ответа никому не требуется: с незапамятных времён все знают постиранное местонахождение портянок — верёвка по диагонали комнаты.

Никакого а где мои портянки? не происходит. Отец, босой и взлохмаченный, грозовой даже, нарезает круги по комнате и ищет, но, кажется, сам уже не знает — что.

— А как же мы? — спрашивает мама Стёпы без порчи голоса.

Она не плачет, не стенает. Стоит в длинной фланели у дверного косяка и теребит кончик локона на правом плече.

— Ты и Никонов? У вас будет малина, а не жизнь — без меня-то,— говорит отец Стёпы, открывает сундук и пытается что-то опознать руками, не глядя внутрь.

— Я и Стёпа,— говорит мама, теребя кончик локона.

Отец останавливает всякое движение, его рука так и застряла в сундуке. Он шамкает губами несколько быстротечных секунд, будто проверяя рождённые во рту слова на прочность и вкус, и наконец произносит:

— Я уезжаю в Самарканд! В Са-мар-канд! Траншеи рыть. Каналы для о-ро-ше-ни-я! Я не умею притворяться!

Стёпе кажется: Самарканд и о-ро-ше-ни-е гораздо лучше их комнаты. Он пугается не на шутку, что комната разгадает эти его мысли и отомстит. А ещё Стёпа почти понимает: он обречён на вечное расставание с живым отцом. Отец распрямляется, но не делает ни шага в сторону Стёпы и не смотрит на него, а говорит:

— Там яблоки прямо на улицах растут. Я тебе, выводок, яблок пришлю.

Его подбородок начинает дёргаться отдельно от остального лица. Стёпа видит, что отец вот-вот расплачется, но плачет первым, и закрывает глаза, и не видит больше ничего, и не слышит. И сворачивается калачиком. И замирает от горя.

Воспоминания крутятся кругами да около Стёпы, как первомайская демонстрация. Тогда отец носил Стёпу на плечах, пока не поставил на землю, а там только и отвлёкся, что на секунду, задымить не терпелось, а Стёпу уже отсекли от отца танцующие и поющие, красные и широкие люди. Стёпа стоял в растерянности только одну малость времени. А потом распознал дорогу домой по памяти — тем самым маршрутом, что и попал в точку потери отца. Так и дошёл по своим ориентирам: тут — покосившийся столб, там — оранжевая вывеска, тут — свежее каменное строение, там — скворечник в кроне тополя. «Папа потерялся»,— сказал Стёпа маме. А та почему-то давай Стёпу тискать и приговаривать: «Надо же, потерялся. Папа-то, надо же, потерялся». И слёзы у мамы были. Тогда Стёпа думал, что потерял отца насовсем, что тот заблудился в городе и пропадёт теперь. Стёпа горько думал, что он виновен в этой пропаже, и извёл себя до того, что температурил три дня. А отец по темноте только пришёл. Измотался весь, а домой не решался, потому как думал невесть что. Мама его на дальних подступах поджидала. «Да дома Стёпа, дома»,— только и сказала тогда растерянному, задушенному отцу. И тоже обняла. И тоже — плакала.

Стёпино воспоминание возвращается в комнату, к сегодняшнему утру, к сегодняшнему отцу с его самаркандским мешком. И опять думает Стёпа, что он всему виной, что надоел он отцу, и не надо было спрашивать-почти-спорить, что он, мол, не выводок, а человек, что...

Пока Стёпа лежал калачиком, комната замолкла. Взрослые исчезли. И тут Стёпа решает, что нет никакого вечного расставания с живым отцом, а есть — временное, как тогда — Первого мая. Он сам, никого не спросясь, поедет в Самарканд, но не сейчас, а когда мама уйдёт на завод. В Самарканде он встретит отца и скажет, что не хотел ему никогда мешать, а всегда хотел любить, но как любят своих отцов — не знал. От такой дерзкой мысли Стёпа начинает зябнуть и бояться, поскольку не уследил, вслух он сказал про Самарканд или внутри себя. Да и внутри себя — опасно. Комната давно следит за Стёпой, часто разгадывает его ходы наперёд. Так было, например, с деревянной курицей на подставке, которая умела махать крыльями и открывать клюв от ниток, удерживаемых Стёпиными пальцами. Когда Стёпа надумал отдать надоевшую курицу соседской Тоне, то ничего не получилось. Пропала курица — как не бывало её. А всё потому, что «у комнаты есть уши» — так отец говорил. Вот и тогда, думал Стёпа, комната замуровала курицу подальше в себя, лишь бы никакая Тоня не вздумала сломать ей лапу или ещё чего.

Комната по-прежнему пустынна, а вдобавок, чувствует Стёпа, совсем безжизненна. Значит, Стёпу никто не подслушивал. Значит, надо придумать свой мешок и найти свои нужные вещи. Значит, надо не забыть пока этих сладких слов: Самарканд и о-ро-ше-ни-е. Значит, надо беречь силы и ещё немножко поспать.


Два или три

 

Утром барак облетела весть: Никонова зарезал трамвай. Люди вздыхали, верили или нет, искали источник траурного сообщения, но он оставался обезличенным. От этой таинственности веяло правдой. Ниоткуда появились подробности: хвост трамвая сбил зазевавшегося Никонова, затянул его под пузо вагона и — разрезал. Люди мешкали уходить на работу без просвещения: как можно найти трамвай среди глубокой ночи и умудриться быть им разрезанным? «Он же от десяти собак отлается, а тут — с трамваем не сдюжил». Некоторые — Пухов, например,— переживали всерьёз. Других интриговала сама драматургия любовного треугольника и открытый финал житейской пьесы.

Большинство из барачных людей видели трамвай — это чудо индустриального века — издали или вблизи, но пока не решались на поездку. Другие, наоборот, почувствовали романтику транспорта, катались для развлечения и даже назначали свидания на остановках 15. Только к разрезанному Никонову это не имело никакого отношения.

Поговаривали: Мишин, мол, Никонову накануне вечером или даже ночью сказал что-то такое, отчего Никонов потопал не глядя, а только вперёд. Оставил доедать и допивать остатки коллективного ужина и Арагона, и Евневича, и Журавелиху, и остальных, а сам пустился в бега. Перед тем как уйти, Никонов заработал от Мишина два или три оттиска кулака на физиономии. Такая публичность пришлась ему не по нраву, он, лёжа в лунной пыли, плюнул в сторону удаляющегося Мишина и исчез сам.

В десять утра зарезанный хвостом трамвая Никонов вернулся в барак. Почти все обитатели комнат уже ушли на ЧТЗ, остались разве что дети, два или три старика и приблудная Жулька у крыльца. С этого Никонов и начал: потрепал изумлённую Жульку два или три раза за ухом. Жулька мысленно уже простилась с Никоновым, поэтому от нечаянной встречи её организм получил импульс восторга и любовной истомы. Собравшимся детям, двум или трём старикам и Жульке Никонов описал блуждания прошедшей ночи, опустив, впрочем, без объяснений историю конфликта с Мишиным и причины, побудившие Никонова уйти куда глаза в потёмках глядят.

Трамваи ночами действительно отсыпаются. Но один — для технической бригады — объезжает ветку и делает свою работу. Никонов был в таком расположении духа, в котором внешний мир практически самоустраняется, а наружу выползает собственная закрученная в жгут разочарований и посаженная в лабиринт заблуждений судьба. Так запросто можно не заметить не то что трамвай, а и падающий на тебя метеорит или ускользающую из-под ног землю. Словом, факт удара хвостом по своей грудной клетке Никонов не отрицал. Как и то, что два или три мужика из технического трамвая (настроенные поменять в одном месте полотно, а в другом — заменить рельсовые костыли) отвезли Никонова в железнодорожную больницу (оказалось по пути) и сдали дежурному врачу. Тот приказал Никонову ждать рассвета и главного хирурга, поскольку подозревал перелом двух или трёх рёбер справа. Так и вышло. Главный хирург подтвердил предварительный диагноз, обмотал торс Никонова кое-каким бинтом и поинтересовался разбитой физиономией. «Её, физиономию, трамвай прокатил метра два или три по шпалам и тому, что между шпалами»,— отвечал Никонов. Ответ устроил всех, но было решено оставить пациента ещё на два или три часа, чтобы проследить, нет ли ухудшения здоровья и других последствий ночного трамвайного приключения.

Никонов рвался домой, ему не терпелось объясниться с каждым из семьи Мишиных. Даже для Стёпы приготовил слова, что не надо звать его папой. Потому что как бы в дальнейшем они ни сблизились, но отец даётся человеку в единственном экземпляре и на всю жизнь. Потом подумал и вообще решил, что жить будет отдельно, а только навещать маму Стёпы для хорошего настроения, и поэтому фигура Стёпы вовсе отошла на второй или даже третий план. Потом подумал, что с Мишиным тоже надо как-то поговорить не на кулаках, а по-человечьи: в конце концов — кого баба выберет, тот пусть и остаётся. Потом подумал, что оставаться с мамой Стёпы ему не очень-то и хочется, но ещё больше не хочется иметь под боком Мишина. Потом подумал, что уже и не знает, что думать. Никонова отпустили домой только в девять тридцать утра, проверив напоследок его пульс и глазное дно.

Таким образом, Никонов без малейшего плана в голове хотел устроить своё дальнейшее проживание на земле. Он посорил шелухой у двери Мишиных, потоптался и, наконец, два или три раза постучал. Никонов без затей решил: будь что будет. Всё одно — без вести пропадать.

Её в комнате не было. И Стёпы не было. Никонов подходил к комнате Мишиных два или три раза, раздувал от волнения крылья носа, потел, чувствовал себя размазнёй — но никто ему так и не открыл. В конечном счёте, он вышел на крыльцо барака, где его поджидала обожающая Жулька, и сказал ей:

— Ребро на отсечение даю, но скоро-прескоро трамваи будут везде — и в городе, и за городом 16. Жаль только, что мы с тобой к тому времени истлеем до белых косточек. Очень, скажу тебе, жаль.


Слепой дождь

 

— Я из вас всю дурь-то повышибу,— багровели щёки и лоб старшего чекиста. От носа кровь, наоборот, отливала. Нос бледнел и выделялся. И уши — тоже.

Как там у него в голове всё управляется? Кровь по-особенному течёт. Щёки заволокла, а от ушей отпрянула. Особенная голова по-особенному управляется,— думалось Никонову. Шеренга состояла из него и ещё четверых: первого арагоновского переводчика, первого чекиста, второго арагоновского переводчика, второго чекиста. Никонов стоял, побитый на лицо и рёбра, но довольный тем, что придумал состоятельное решение своего вопроса: он уедет. Уедет в Самарканд и будет рыть столь нужные советской земле каналы. А покатую, мягкую женщину он везде найдёт, даже там.

Решённая проблема сказалась на Никонове самым лучшим образом: он стоял прямым и безбоязненным. Остальные четверо стояли в наклон и напряжёнными, уморившись. Кровь окончательно заволокла щёки и лоб старшего чекиста. Он смотрел сурово, но без ненависти. Слова начальника доносились до Никонова откуда-то изнутри самогó Никонова, фоном собственных мыслей. А в мыслях был Самарканд с тюбетейками и ослами, жарой и ихними грабарками. Вдруг под одной из тюбетеек Никонову представился старший чекист, пьющий будто бы чай, а на самом деле собирающий в эту, как её, широкую поверху восточную чашку, собственные слёзы. Просто уткнул пиалу (вспомнил же название!) в подбородок — и плачет на всю полноту глаз. У него младший сын умер. И другой вот-вот помрёт. Тут Никонов очнулся. Начальник так и сидел за зелёным сукном, его лысина покачивалась, а слова, вероятно, уже выполнили дневную норму и устали.

— Эти (кивнул на первых двух) из мировой знаменитости и друг друга пытались агентов контрреволюции изобразить. Эти (кивнул на вторых двух) вообще мировую знаменитость в бараке забыли. Бросили на произвол масс. Это что за, вашу мать, самовольство?

— Я Никонова проинструктировал,— неповоротливым и волнующимся языком заговорил второй чекист.

— Может, ты и Арагона проинструктировал, а? Ну, только по-русски лопотать, чтоб Никонов его уразумел?

— Оплошал, Сергей Игоревич. Навалило всего. Накладочка вышла,— язык второго чекиста плохо переводил боязливые мысли в слова.

— Накладочка, твою мать?!! — хрястнул кулаком по зелёному сукну старший чекист. (Устал беспросветно. Пугать устал,— думалось Никонову.) — Я тебе этой накладочкой знаешь какое место размозжу? Самое проблемное твоё место!

Старший чекист смотрел непонятно куда. Будто сам ещё не решил с проблемным местом подчинённого. Второй чекист на всякий случай вложил ладонь в ладонь и накрыл ими промежность. Нет, не на всякий случай, а по инстинкту.

 

— Так,— сказал старший чекист,— горемыкой я с вами станусь. Надоели. Идите, не оглядываясь, а не то я вас подвешу за яйца. Потом разберёмся,— и тут он захихикал (только — захрюкал): — Начальство, вашу мать, довольно. Великий французский поэт, кажется, тоже. Недовольных двое: я и Эльза. Если она в Европе начнёт на вас доносить, я каждому по выводу выпишу. А пока свободны, вашу мать...

Никонов поднял руку, как на уроке. Только опорой для его локтя послужила не парта, а задыхающийся воздух.

— Разрешите мне наедине вам об одном сказать? — аккуратно, не торопясь, выложил Никонов.

— Идите прочь. А ты — останься,— скомандовал старший чекист и посмотрел за окно.

Вдруг пошёл дождь. О таком говорят: ни с того ни с сего. О таком говорят: слепой. О таком говорят: ничего не предвещало. О таком говорят: как гром среди ясного неба. О таком говорят: врасплох, крупный и редкий. Солнце не кончалось, как и дождь.

 

— Ну, что там у тебя? (Сейчас, пёс плешивый, начнёт на барачных наговаривать. Откуда у них повелась эта одичалость — жаловаться и мстить?)

— У вас ведь, извините, сын умер? — сказал Никонов и покрылся гусиной кожей.

— Да откуда тебе, твою ма…— с низких громогласных нот начал было старший чекист. Но остановился. Зорко уставился Никонову в глаза и почувствовал тайно объединяющее их несчастье.— Умер. Да. Умер. И второй, другой сынок, улёгся что-то. Плохи мои дела.

— Не зовите больше доктора своёва. Он от противоположного вашего отпрыска лечит. Не от того. Бабку позовите. С ней починится мальчик. Ей-богу говорю,— невозможно от души заувещевал Никонов. И глаза его повлажнели.

— Бабок тёмных мне, твою мать, советовать? — соскочил старший чекист с кресла, обогнул (чуть ли не ледоколом раскроил углы) стол и уже дышал чесноком на побитую харю Никонова и почти подбирался к его знаменитым сломанным рёбрам.

Но и тут быстро остановился. Обмяк. Опустил руки. Плечи. Голову. Отвернулся и сказал Никонову на обратном понуром пути к рабочему месту:

— Умник. Ладно уж. Иди. А бабку... Бабку приведёшь, понял? И чтоб — молчок, твою мать. Никому и нигде.

Встав над столом зелёного сукна, старший чекист благозвучно и чесночно рыгнул. Солнце всё не кончалось, как и дождь.


Мишина без имени

 

После того как Мишин безоговорочно уехал в Самарканд, его жена 17, тоже носившая фамилию Мишина, но больше известная как мама маленького Стёпы, отравилась насмерть.

Но перед тем как отравиться, женщина уложила всхлипывающего, проявляющего остатки беспокойства Стёпу спать.

Перед тем как уложить Стёпу спать, мама накормила его ужином (не без труда, состоящего из уговоров и угроз). Стёпа будто сопротивлялся привычности жизни (а он чуть было не зажил по-другому — пространственно и опасно), но всё же не знал наверняка, так ли нужно прямо сейчас ехать к папе с его двумя сладкими словами, которые Стёпа вдруг позабыл. Уже не отчаяние, но — неясность, а потому — растерянность и капризы.

Перед тем как накормить Стёпу ужином, мама приняла его «из рук в руки» от милиционера, который, похоже, клюнул на складность её лица и рассчитанность фигуры, а потому выговаривание женщине о неподобающем присмотре за детя?ми) заняло не более двух минут, а остальные минут тридцать или сорок милиционер и мама Стёпы рассматривали друг друга, но пристальнее — содержание стен, потолка, пола и стола, пока пили чай, делясь редкими и, пожалуй, стеснительными словами. Стёпа всё это время простоял в привычном для наказания углу, и присутствие почти молодого человека в офицерской форме действовало на мальчика завораживающе. Почему-то Стёпе казалось, что дядя (пусть мельче и некрасивей папы, но совершенно ослепительный из-за рубашки с погонами, сапог и всего остального) ещё придёт в их барак. И тогда Стёпа осмелеет пуще прежнего и попросит себе для головы (хотя бы внутри комнаты) фуражку со сверкающей кокардой. Слова «кокарда» Стёпа, конечно, не знал. Впрочем, кажется, не было никакой кокарды, а была красноармейская звезда 18.

Перед тем как мама «из рук в руки» приняла Стёпу от стража социалистического порядка, она вернулась в барак со смены, насторожилась отсутствием Стёпы, но списала это отсутствие на его увлеченье приблудной и одноглазой собакой. (Наверняка гуляют, нежатся и кусаются в той небольшой тополиной рощице за дровяным сараем.)

Перед тем как мама Стёпы вернулась в барак со смены, она уложила последний кирпич на строящуюся стену, поднадавила, постукала, слизнула мастерком оплывающий раствор и даже посмотрела, но не перед собой, а дальше, а потом и вовсе вверх, будто хотела выгадать обещанного Никоновым человека в капсуле.

— Мишина, спускайся давай, а то завтра делать будет нечего,— привычно пошутил-крикнул бригадир.

Она спустилась по лесам. Кладка была сравнительно высокой, метра три, толстой, длинной, но надо ещё выше и длиннее. Кто-то прозвал этот объект «китайской стеной». Почему «китайской», Мишина не знала. Никонов обозвал это «Берлинской стеной». Но Никонова не понимал решительно никто, а не только Мишина. Она не очень-то разбиралась в странах, а вдобавок — не знала и предназначение возводимого цеха. Знала только, что скоро начнут сборку тракторов, а ещё знала, что её муж катит сейчас по российской земле прямиком от неё.

Перед тем как мама Стёпы уложила последний кирпич, она пришла на работу, зарёванная и какая-то косматая, долго возилась с пуговицами спецодежды, а косынку повязала косо и кое-как. Кто-то уже знал, что Мишин отправился в дальние края, кто-то узнал об этом позже, но, так или иначе, товарищи не будоражили бедную женщину расспросами о личном и не донимали производственными заданиями. Она работала молча и сосредоточенно, никакой раззявости и потерянности не было с самого начала смены, будто мама Стёпы надумала в одиночку возвести стену между ней и мужем и навсегда забыть о нём.

Перед тем как Мишина пришла на работу, она простилась с удаляющейся чёрной спиной мужа, которая лишь на треть закрывалась мешком с пожитками. Несколько раз мама Стёпы хотела догнать чёрную спину, чтобы плачем и уговорами воссоединить семью, и несколько раз не делала этого. Она знала, что любила Алексея как могла (и поэтому хотела догнать его и вернуть), но не знала, как его можно любить по-другому (и поэтому не двигалась с крыльца барака). Вот если бы он сам передумал вдруг или услышал мою подсказку. Может, он ждёт одной-единственной подсказки, одного моего слова.

— Я отравлюсь! — крикнула она чёрной спине, но та удалялась и удалялась без остановки и замедления хода.

«Я отравлюсь»,— повторила женщина одними губами, но, кажется, не верила сама себе. Однако чуть ли не случайно брошенная фраза уже не нуждалась в уверовании или отторжении Мишиной, а просто циркулировала по тем сочленениям её организма, где обычно и циркулируют спасительные мысли.

К концу смены мама Стёпы окончательно убедила себя, что сын — последнее препятствие для самоотравления — только выиграет от одновременной потери обоих родителей. Мать-советская-власть возьмёт Стёпу на поруки и воспитает человека, которого не в чем будет упрекнуть ни матери-власти, ни ему самому. Чем дальше шли рассуждения Мишиной, тем безущербнее казались ей случившиеся и предстоящие картины. Задержись она в живых — и сын потеряет свои сиротские преимущества, вот! Так что к вечеру дня мама Стёпы всерьёз считала себя препятствием на пути налаженного становления сына.

После того как Мишина уложила всхлипывающего, проявляющего остатки беспокойства Стёпу спать, она отравилась насмерть. Так она, во всяком случае, думала. Но думать и исполнить задуманное — разное. Женщина вымешала большую ложку крысиного яда в стакане воды, опрокинула одним взмахом и ждала. Умерла она или уснула, она не знала. То ли яд потерял свои смертоносные свойства, то ли у крыс и людей отличительные организмы, то ли мама Стёпы перепутала банки, но она проснулась ранним-ранним утром, не страдая животом или другой частью себя, и вышла на крыльцо барака. Вдалеке, почти на пределе глаз, она увидела одинокую фигуру в движении. Мужчина это был или женщина, сюда человек шёл или на горизонт — Мишина не разобрала. Только сказала:

— Возвращается,— и стала ждать.


Прадва

 

Он только-только открыл глаза. Оказалось: лежит на спине, будто бы в углублении. Потолок и окно отдалились, против обычного,— стало быть, он всё же добрался до гостиницы, а не свалился где-нибудь в овраге, но устроился на полу. Без подушки, одеяла, в одежде.

— Я тебя не сбрасывала, ты сам так захотел. Ты меня и не слушал,— голос Эльзы.

Всегда она знает, когда он спит, а когда — уже нет. Вероятно, выдал себя каким-то движением или междометием.

— Тебя научили русскому языку всего лишь за одно застолье. Поздравляю. Это успех. Теперь ты знаешь, как будет «спасибо», «любовь», «до свидания», «родина», а ещё без акцента произносишь несколько нехороших слов.

— Лошадка ничего не понимает,— приподнимается на локте Арагон.

— Вставай, лошадка. Твой извозчик всё тебе объяснит и даст овса. Принести воды? Рассказать?

— Уф-ф-ф,— отвечает Арагон.

— Выпил с друзьями-первостроителями. Зарядился их энтузиазмом. Вник в их быт. Только перебрал малость. Самую малость. Вот это — неприятность. Временная, надеюсь,— Эльза принесла стакан с водой.

— Давай уедем отсюда. Сейчас же. Домой.

Никакой сухости во рту Луи не испытывал. Вот голова — трещала. Он не стал пить Эльзину воду.

— Арагон, у тебя — программа поездки по Уралу. Ты не можешь просто взять и сбежать! — Эльза говорила с ним как с ребёнком.

— Я не хочу больше здесь оставаться. Я... не могу,— Арагон сидит на полу, обхватив колени и раскачиваясь.

— Не качайся. И не нервничай. Рассказывай,— Эльза присела на край кровати и возвышалась над Арагоном, как птица над гнездом с детёнышем, готовая защитить его от нападения с любой стороны.

— Веры — её недостаточно. Замысла — недостаточно. Цель — не то. У них нет настоящего. Они изнурены работой, ослеплены коммунизмом, они — марионетки на ниточках кукловода. Им плохо. Им хуже, чем можно представить. Это не строители нового общества, а рабы. С этой страной творится что-то неладное. Я не хочу больше терпеть это и притворяться, что я — с ними.

Улыбка ещё ненадолго задержалась на лице Эльзы и исчезла. Она стала рассматривать свои жидкие ногти, а потом резко поднялась.

— Это всё слова, Луи. Слова и слова. Правда же в том, что у них нет другой страны, другой партии и другого пути. Думаешь, если тебе взбредёт в голову позвать их назад, к царизму, они обрадуются, как малые дети? Замысел — как раз — это главное. Новое и неизведанное всё равно лучше старого, отжившего и прогнившего, даже если хуже его.

Эльза стала ходить по комнате кругами. Теперь — будто хищная птица, готовая броситься на гнездо с птенцом, оставленным беззаботными родителями.

— Где там твой стакан? Пожалуй, я выпью,— сделав глоток, Арагон изображает гримасу, будто вода приносит не облегчение, а боль.— Лошадка ничего не понимает 19.

— Какая ещё лошадка? Переодень рубашку. Всю изжевал и заляпал.

— Я поэму напишу. Реалии социалистической стройки и лошадка. Я — лошадка.

— С такой однозначной трактовкой — не пойдёт. Постарайся сделать, чтобы лошадка была именно лошадкой, не понимающей, зачем стране трубы, заводы и всё остальное. Ну, герой тоже в какой-то степени лошадка. Вот так.

— Эльза,— Арагон осушил стакан с водой,— давай уедем, пока не поздно. Пока ещё можно уехать и не погрязнуть в прославлении непонятно чего. Я буду по мере сил защищать советскую власть в Европе, но — не здесь.

Арагон опять улёгся на спину, будто выпал из гнезда и привыкал к холодной, отторгающей земле.

— Не говори ерунды! Ты застолбил себе место в истории, а не только в литературе, тем, что воспоёшь Советы! Потомки будут восстанавливать картину тридцатых годов по твоим стихам, а не по статистическим сводкам. У меня хорошие предчувствия насчёт тебя! Очень хорошие! — Эльза присела рядом, обняла мужа и стала поглаживать его волосатую грудную клетку, демонстрируя готовность к миру на её условиях.

— Эльза-а-а-а,— Арагон мотает лежачей головой и отстраняет руки Эльзы,— а кто мне говорил про манипуляции? Кто говорил про лозунги?

— Я? Ну, допустим. Я прозрела. Я поняла, что главное сейчас — не великая стройка. Главное — ты,— встала Эльза.

— Лошадка ничего не понимает.

— Хватит стоять в тени Бретона. Или в чьей ты там тени стоишь? Советы — это шанс всей твоей жизни.

— Эльза-а-а-а-а, но это же глупость. Ослеплённые люди тоже могут прозреть. Они сметут надзирателей с лица земли, бросят стройки и вернутся на пашни. А кто-то из них вспомнит: был такой Арагон, из кожи вон лез, жопу лизал Сталину, воспевал без устали всех этих коммунистических паршивцев.

— На тебя приходят толпы людей. Разве это не успех? Оставь свой большевистский коммунизм в покое, прими только это — грандиозный успех.

— Это не мой, это — их успех. Как только найдётся более подходящая фигура, меня скинут с корабля современности. Им нужен обслуживающий персонал. Как только...

— Скажи ещё, Луи, что тебя не впечатлила индустриализация? Серёжки мои не видел? Положила же на комод. Вот тут, как сейчас помню. Ага, значит, что?

— Поэзия — это правда.

— Поэзия, Луи, это правда того, кто сочиняет стихи. Со-чи-ня-ет. Поэзия — это сочинённая правда. Твоя. Правда — не плоская фигура, а... пространственная. Огранённый камень, если хочешь. Пиши про любые грани, кроме своих запутанных отношений с реальным коммунизмом.

— Эльза-а-а-а...

— Пиши, что лошадка ничего не понимает: индустрия наступила на природу, природа сдалась индустрии. И — любовь. Ты же непревзойдённый лирик!

— Вот ты и пиши!

— Ты, кстати, знаешь, сколько времени? У тебя, между прочим, вечер во Дворце железнодорожников. Я рубашку новую погладила. А брюки... Нет, эти никуда не годятся. Ты что, в пыли валялся?

— Я, помнится, на коленях стоял перед этим, как же, Никоновым, что ли, и объяснялся тебе в любви.

— Что?

— А то. Прадва.

— Что?

— Прадва, говорю. Полуправда — это прадва 20. А правда в том, что самим рабочим не осталось места в их стране. Они — массы. Строители. Но каждый из них — не человек. Им внушили, что по отдельности они, ну, никто. Только вместе — сила.

— Я же тебе говорила про многогранную правду. А ты опять за своё. Лучше скажи, где мы возьмём тебе другие брюки? — задумалась Эльза.

Луи сидит на кровати, обхватив голову руками.

— Лошадка ничего не понимает,— говорит он.

Потом поднимается медленно, прислоняет пальцы к вискам, будто варит что-то в голове и проверяет: закипело ли?

— Я не могу их бросить. Я не могу их обидеть. Я буду помогать им строить настоящее общество — равных и счастливых людей. Я полюбил их. Я с ними. Вместе у нас может получиться. Что же мне делать?

— Бедная моя лошадка,— ответила Эльза и поцеловала его в лоб.


Предпоследний рассказ

 

Жулька провожала первостроителей из барака до самых дверей железнодорожного Дворца культуры. Народ стягивался на выступление Луи Арагона со всех сторон, но Жулька ни разу не потерялась среди многочисленных рабочих ног. Больше всего сердце Жульки лежало к Пухову, потому что он был последним её угощателем: перед самым концертом вынес какие-то уж очень сладкие и хрусткие косточки. Жульку после концерта никто из барачных не видел. Никогда. Говорят, за ней увязался рыжий и злобный кобель, и вдвоём они, возможно, решили поискать для себя и запланированного приплода лучшее место на крутящейся Земле, нежели Челябинск.

Пухов остановился на ступенях ЧТЗ.

Годы спустя Пухов воевал на Северном флоте, жизнь его корабля и его самого много раз висела на волоске случая, но всё же Пухов вернулся в свой барак живым и невредимым. Ему было уже под шестьдесят, а он всё верил в коммунизм и рвался выполнять и перевыполнять производственные планы. Однажды, зимой 1948 года, Пухов простудился, слёг с двухсторонним воспалением лёгких и умер в окружении многочисленных детей и даже внуков.

Старший чекист кивнул Пухову на входе в НКВД — и старшему чекисту не приходилось скучать. Наверх он постоянно писал бумаги, впрочем, безответные, с просьбой расширить штат оперативного отдела до пятнадцати-двадцати человек.

Сразу после концерта Никонов привёл в дом старшего чекиста мудрую бабку-лекаря, которая и вы?ходила его сына.

Старший чекист до самой войны возглавлял свой немногочисленный отдел на ЧТЗ, потом служил по специальности в штабе одного из фронтов. В марте 1942 года землянка со всем начальствующим составом была разбомблена прямым попаданием. Все, включая нашего старшего чекиста, погибли.

Первый чекист в 1937 году был репрессирован и пропал в колымских лесах без малейшего следа; первый переводчик не попал на фронт по возрасту и состоянию здоровья, он всю жизнь (до смерти в 1965 году) разрабатывал планы незаконного пересечения границы, чтобы осесть во Франции, притереться там, прижиться, а когда-нибудь после — и умереть; второй чекист, второй переводчик, шофёр — все трое погибли на фронтах Великой Отечественной войны — светлая им память.

Никонов надел тёплую чесучовую фуфайку, потому что Пухову шлют чайную труху из Ташкента и обучают его попутно природе поведения в жаре. Пухов передал утром свой навык Никонову, чтоб тот надел фуфайку, потому как узбеки вылезают на солнцепёк в толстых и тёплых халатах и пьют раскалённый чай. Никонов никогда так и не дождался видений о раскалённых узбеках, но думал впоследствии, что Пухов его обманул, потому что сиделось Никонову в переполненном зале очень уж тяжело: он обливался пóтом и хотел выжать себя и вывесить целиком на просушку в президиум.

Поскольку Никонов сотрудничал на неясных началах с органами, то был стеснён в обширности передвижений — ему попросту воспретили отлучаться в Среднюю Азию или куда-либо ещё, ненадолго или навсегда. Так он и остался, и не сбежал от Мишиной, да этого и не потребовалось в связи с быстро остывшими чувствами, и жил во всеуслышание бобылём, и работал обычно с неизъяснимым пролетарским энтузиазмом, и вскоре стал испытателем тракторов, и до самой войны испытывал их, а потом испытывал танки, и был настолько незаменим, что получил бронь, и не погиб ни в какой битве Великой Отечественной войны (не сталось предувиденного им сражения у деревни Суходольной), и умер тихо в 1950 году, оказавшись запущенным туберкулёзным.

Мишина откровенно взлюбила французские стихи. К её горлу подкатывали безымянные слёзы, потому что ей не хотелось ни Мишина, ни Никонова, а хотелось внимать и внимать непонятным и всесокрушающим словам Арагона. Вероятно, она чувствовала свою бесприютность во Вселенной и стыд перед сыном, которого чуть не оставила побираться и пропадать.

Кажется, у Мишиной вскоре закрутился роман с тем самым милиционером и даже родились следующие дети, но сведения об этом скудны и непроверенны.

Что до самого Мишина, то он добрался до Самарканда, рыл свои каналы, стал бригадиром и по неведомой протекции был переведён на строительство московского метро, где окунулся в дело с головой, но перед самой войной угодил в лагерь по нечестивому доносу, и, несломленный, вернулся в метрополитен уже после десяти лет забвения, и строил его, и строил, и строил, и был представлен к званию Героя Труда, но по номенклатурным раскладам вышел только орден Трудового Красного Знамени. Никаких яблок или чего другого Мишин ни разу за жизнь Стёпе не посылал. И больше они вообще не виделись до самой естественной смерти Алексея Мишина в 1968 году.

Но всё это случится в будущем, а пока Стёпа сидел в зале Дворца железнодорожников, рядом с мамой, на отдельном стуле. Ему мешали головы людей и собственная зевота. О побеге он и не вспоминал, а новый не задумывал. Стёпа скучал и подозревал, что скучают все, но отчаянно стараются быть взволнованными и трепетать.

Уже через пару лет Стёпа стал совершать всякие мелкокалиберные кражи и разбои, но обошлось: в рецидивиста он не превратился, а так и остался воришкой-карманником. Тюрьма стала Степану вторым домом, где он неплохо обосновался, где и умер в самом расцвете лет году в 1974-м или 1975-м.

Евневич был безрассудно влюблён в Журавелиху. Он внимал французскому поэту со всей кишащей радостью взволнованного сердца. «Восторг!» — говорил Евневич после каждого стихотворения, но его негромкий голос тонул в бурных овациях зала. Арагон, по Евневичу, был той самой оркестровой трубой — тонким инструментом, не подвластным невеждам. Евневич даже попутно накладывал слышимые со сцены слова на воображаемые звуки своей трубы, и получалось точно как надо. Вышли бы не жиденькие песни, а настоящие гимны — красоте, труду и любви, думалось Евневичу.

То и дело он косился на Журавелиху, сидевшую тут же, справа. Он понимал, что любовь его женщины к французу уже сейчас имеет какой-то неземной, нереальный оттенок, а через год-другой и вовсе превратится в легенду. Евневич знал, что он не в силах запретить Журавелихе любить Арагона и не будет этого делать, дабы не нарушать ломкого спокойствия в их семье.

Через полтора года Журавелиха родила девочку. По всему выходило, что Луиза (так её назвали — а как же иначе?) — дочь именно Евневича, но Журавелиха фантазировала, не сообразуясь с фактами. Евневич терпеливо и тайно читал (и никогда не устраивал никаких разборов) письма Журавелихи к Арагону. Она по первому сроку писала их очень даже часто, потом — реже, но никогда не прекращала писать хотя бы изредка, складывала в укромное (как ей казалось) место и ни разу ни одного не отправила. В письмах шла речь о взрослении Луизы. «У твоей дочери режутся зубки»,— читал, например, Евневич, готовый расплакаться. Или: «Твоя дочь впервые назвала Евневича папой»,— читал, например, Евневич и подумывал садануть об пол горшок с фикусом, но так и не надумывал. Как бы то ни было, своё обожание перед Журавелихой Евневич не растерял за всё отпущенное ему время, хоть жена и отказывала ему в отцовстве Луизы (о правах на потомство, правда, супруги никогда не заговаривали — это подразумевалось).

Евневич был музыкантом, потом стал штатным руководителем и дирижёром оркестра ЧТЗ, в первые дни войны записался добровольцем и погиб в победном 1945 году при освобождении Чехословакии, где и похоронен.

 

Когда отзвучало последнее стихотворение, директор завода преподнёс французскому поэту сувенир. Как он сказал в приветственной речи, «на память о тёплых и радостных днях от первых тракторостроителей». На обработанном куске змеевика стояла металлическая миниатюрная (размером с кулак) грабарка.

— О, Луи с грабаркой! — воскликнул Арагон.

Фраза не нуждалась в переводе: зал отозвался смехом и жаркими аплодисментами.



Встречай


Прошло много лет

 

Половицы не скрипели. Петухи не орали. Ветер не гудел. Ветки не били по стеклу. Соседские собаки не заливались лаем. Поезда не бренчали цистернами. Было тихо. Почти предрассветно. Покойно.

Журавелиху кольнуло. То ли в правый бок. То ли в левый. Позвали: «Журавелиха-а-а-а-а-а».

С таким вот протяжным «а» и позвали. С эхом наперевес позвали. Она знала — кто. Знала — куда. Потому села на край панцирной кровати, не тревожась переменам. Оставалось только нашарить войлочные тапки на завитках пола. Оставалось только открыть глаза и рукой погладить кошку. Глаза нашлись на знакомом месте, а вот кошка и тапочки растерялись то ли по рваным углам Журавелихиных снов, то ли взаправду и насовсем. Журавелиха обернулась на заоконную хмарь, но небо было в отчётливых звёздах и мухах, раздавленных по стеклу. Горел ночник. Часы показывали остановившееся время. Журавелиха встала и, не одеваясь ничем, вышла на хлипкое крыльцо. Её ночная рубашка не была ночной рубашкой, а была безразмерной футболкой с надписью «Цинциннати» на спине. По-ихнему, разумеется. Футболка казалась белой, в катышках белого цвета.

И в деревне Чудиново, где Журавелиха давно теперь жила, и на оставшейся Земле наступило 24 декабря 1982 года. Падал медленный, хлопьями, снег. Мороза не чувствовалось. Журавелиха, как была, босиком, дошла до хозяйственных построек. И только ухватив оттопыренный засов двери сарая, поняла, что никогда не вернётся назад. Секунду она размышляла о кошке, но та замяукала с крыши, а значит, не закрыта в доме, не сдохнет, найдёт дорогу к другим людям и другим кошкам.

Журавелиха вошла внутрь. Нащупала выключатель и зажгла лампу под потолком сарая. Лампа вспыхнула неожиданно ярко. Журавелиха зажмурилась, но раскалённый волосок успел забраться под веки и слепил её, уже зажмурившуюся. Так прошла ещё одна минута промедления. А ведь надо было спешить.

Между утварью имелся узкий проход к дальней стене, где — Журавелиха это знала наверняка — они стояли-простаивали последние лет пятьдесят. Пахло запустением, сырым войлоком, паровозными гудками. Теснота давила со всех сторон. Нужно было спешить, но движения получались не ахти, протяжными, как коровья жвачка. Журавелихе мерещились крысы, которых она не боялась, а не признавала за равных. Впрочем, крысы попрятались, но всё равно мерещились и мерещились. Нужно было спешить.

Журавелиха с трудом вытащила одно крыло, которое то и дело цеплялось за нестройные черенки лопат и грабель. Потом потянула второе. Ткань, соединявшая ржавые кости крыльев, прохудилась и местами истлела, но каркас оставался крепким и живым.

Половицы не орали. Петухи не скрипели. Ветер не бил по стеклу. Ветки не гудели. Собаки не бренчали цистернами. Соседские поезда не заливались лаем. Было тихо. Почти предрассветно. Покойно.

Тут Журавелиха поняла, что не сдюжит, что крылья тяжелы, что с ними не подняться по качающейся лестнице на сарай, что не приладить их к рукам на обморочной высоте крыши. Журавелиху кольнуло. То ли в правый бок. То ли в левый. Но тут сказали: «А ты прямо с земли». Он это сказал или другие — Журавелиха не разобрала: у неё расшумелось в голове, слова извне пробивались к ней искривлёнными на голос и звук. Но, скорее всего, это был Луи, кто ж ещё? Он уже давно приходил к ней по-русски, без акцента, перед сном, во снах и после пробуждения. Другие молчали, не вспоминаясь.

Никакая радость не могла сравниться с этой сверкающей минутой. Да и не придумывалось так сразу: была ли когда-никогда в её жизни радость или только грезилась и подступалась не ближе вытянутой руки? А сверкающая минута — вот, была.

Журавелиха просунула руки в кожаные крепления. Ей показалось, что крылья могут не удержаться на тонких запястьях и ещё выше, а значит, ремни надо затягивать. Или её позвоночник не выдержит тяжести отцовских конструкций. И тогда — не улетишь, а сломаешься пополам. Но требовалось спешить, и Журавелиха пробно и неумело взмахнула. Взмахи дались легко. Только левая оконечность хрястнула по углу сарая, отчего крыло пошло вздрагиваниями по всей плоскости. А на правом запузырился небольшой кусок материи над локтем, лопнул, почти вырвался из последних ниток. Уже на втором взмахе Журавелиха почувствовала, что ноги обнажились от земли, и добавила резкости движениям. Вскоре сарай очутился внизу, метрах в пяти, и нечего на него оглядываться, а надо — вверх. И Журавелиха как могла усмотрелась вверх.

— Встречай меня,— сказала она.

 

Её не спасли.

Её некому было спасать.

Её нашли на полу около панцирной кровати.

Мёртвая трёхдневной смертью, она улыбалась.


Приложение

 

Всегда считалось, что Луи Арагон не писал стихотворений в эту (лето 1932 года) поездку по новостройкам Урала. Он вёл дневники и накапливал впечатления. Сборник таких стихов-впечатлений вышел в 1934 году и назывался «Hourra, Houral!» («Урра, Урал!», именно так — с двумя «р»).

Кое-где можно найти свидетельства, что на месте событий было написано только одно стихотворение — «Баллада о двадцати семи, казнённых в Надеждинске».

Мне же стало известно, что именно в Челябинске поэт написал стихотворение «Пасхи». Оно не вошло в цикл «Урра, Урал!», не опубликовано ни в одном журнале и найдено мною в черновом варианте в «уральском» дневнике писателя. Можно сказать, что вы — первые читатели этого стихотворения. Вряд ли оно о затерянном в Тихом океане острове, но — о Челябинске ли?



Пасхи


люди деревья рубят.
катят глыбы по пасхи.
катят-покатят.
тянут-потянут каменные бóшки.
чтобы богов
своих
разжалобить.
боги смеются.
люди тянут-потянут.
боги смеются.
уж боги-то знают:
деревья исчезнут.
птицы исчезнут.
звери исчезнут.
люди исчезнут
с острова пасхи.

А в оригинале — вот так:



Île de Pâques


Les gens coupent les arbres.
Ils roulent des blocs de avant sur l’île de Pâques.
Ils roulent, roulent.
Ils tirent, tirent ces avant en avant
Pour apitoyer leurs dieux.
Les dieux rient.
Les gens tirent, tirent.
Les dieux rient.
Les dieux, eux, ils avant:
Les arbres disparaîtront.
Les oiseaux disparaîtront.
Les animaux disparaîtront.
les gens disparaîtront
de l’île de Pâques.


Перевод Татьяны Духовной
и Яниса Грантса

 

«_ __ __ __ __ __...»

1. Челябинский тракторный завод.

Грабарка - тачка, повозка, предназначенная для перевозки земли. Первостроители ЧТЗ стали называть так и тачки, рассчитанные на одного рабочего, в которых возили бетон для заливки фундаментов будущих цехов во время «бетонных вечеров» (субботники под оркестр).

3. Велотреки уже существовали. Но Никонову-то откуда знать?

4. И это изобрели до Никонова.

5. Cм. приложение (с. 164).

6. Из стихотворения «День, когда я тебя потерял», книга «Комнаты» (1969). Перевод Мориса Ваксмахера. Соблюдена пунктуация первоисточника.

7. Единственный на тот момент четырёхэтажный дом Челябинска сохранился и по сей день. Он стоит на пересечении улиц Кирова и Коммуны.

8. Эта строчка появится в поэме «Поэты» из одноимённой книги (1960). В контексте строчка посвящена испанскому поэту Антонио Мачадо (1875–1939). Перевод Мориса Ваксмахера.

9. Некоторые топографо-топонимические детали центра Челябинска — площади Революции и её окрестностей — того времени. «МЮД» — Международный юношеский день.

10. Храм Непорочного Зачатия Девы Марии построен в 1911–1914 годах, разрушен в 30-е. Прихожане — ссыльные поляки, обрусевшие немцы, всего около 80 семей.

11. Дома иностранных рабочих и специалистов (инорса). Квартал жилых зданий у нынешней Комсомольской площади сохранился и сейчас.

12. Строчка из стихотворения «Притча», книга «Эльза» (1959). Перевод Маргариты Алигер.

Скорее всего, это разговор двух самых видных литераторов ЧТЗ того времени - Константина Реута и Сергея Черепанова. Но может быть и нет. На всякий случай: Сергей Черепанов (1908-1993) - публицист и прозаиск, один из создателей многотиражной газеты "Наш трактор", организатор и руководитель литкружка ЧТЗ (1930). Константин Реут (1911-1942) - поэт, участник Великой Отечественной войны, один из основателей литкружка ЧТЗ. Погиб на фронте.

14. Эту частушку (краснея) спела мне мама (только я фамилию заменил). Мама помнит эти слова с тех самых тридцатых годов, со своего детства, проведённого в деревне Целищево Кировской области. В данном случае я не вижу принципиальной разницы между Вяткой и Уралом.

15. Челябинский трамвай пустили в январе 1932 года. Маршрут был единственным: вокзал — ЧГРЭС (Чел. гос. районная электростанция, питавшая, между прочим, всю индустрию нашего города, а заодно и соседнего Свердловска).

16. Неужели Никонов имеет в виду трамвайную ветку Челябинск — Копейск, существовавшую с 1949 по 1995 год?

У этой женщины, если вы заметили, нет иени. В повествовании она всегда звалась автором мамой Стёпы, а с недавних пор - по фамилии мужа: Мишина. Имя у этой женщины, конечно, было. Но дело в том, что оно исчезло из памяти человека, который и рассказал мне об этой первостроительнице ЧТЗ. Да, Мишина — одна из немногих реальностей книги. Фамилия, сын Стёпа (то ли трёх, то ли пяти лет), муж, уехавший (или не уехавший) в Среднюю Азию, профессия каменщицы-штукатура-маляра, необыкновенная красота и любвеобильность — вот и всё, что осталось. Может, найдётся кто-то, кто узнает героиню по этой скупой справке, напишет мне, и тогда женщина обретёт имя. В таком случае автор обязуется переписать историю этого персонажа, сохранив, конечно, и некоторый вымысел.

18. Оба варианта неправильны. Правильно: значок. На форменных фуражках того времени значок сравнительно маленький, овальный, невзрачный. Сверкает не очень-то. Вообще не сверкает. Но разве мальчику возразишь?

19. Строчка из поэмы Арагона «1932», цикл «Урра, Урал!». Перевод Татьяны Викторовой.

20. «Правда» по-французски — «la vérité» («ля вэритэ»). Стало быть, «прадва» — «la vétiré» («ля вэтирэ»).

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера