Исай Шпицер

Художник

                                                    Памяти Гавриила Гликмана                                                       

   За окнами больницы осень правила бал. Она то великодушно одаривала этот баварский город тёплыми, солнечными, поистине летними днями, то наказывала его дождём, холодные розги которого хлестали по крышам и окнам домов, деревьям, ещё не успевшим сбросить листву, зонтам людей на улицах.

Ничего этого не видел человек, лежавший в одноместной палате для тяжелобольных, на кровати, оснащенной специальным медицинским оборудованием.

Его зрение ухудшилось настолько, что он в состоянии был разглядеть лишь склонённого над ним врача или посетителя. Ни у кого из навещавших больного – его родных и друзей – не возникало сомнения, что близкий им человек уже на излёте жизни. Все понимали, что медицина способна лишь на какое-то время продлить его дни, а значит, и страдания.

В сущности, так оно и было. Таблетки, капельницы, переливания крови дарили  больному лишь недолгие часы просветления ума. Хотя именно в эти часы возвращались к нему и боли. И тогда он, не всегда понимая, где находится,  удивлялся, что эти люди в белом делают в его доме. Ещё больше его удивляло, что они говорят на немецком языке. Ему объясняли, что он в больнице, в Мюнхене, городе, в котором он живёт уже более двух десятков лет. Когда он осознавал это, его глаза увлажнялись слезами.

 Он, обладавший особым даром чувствовать состояние другого человека, улавливать тончайшие оттенки в настроении собеседника, в такие часы реально осознавал своё  положение и смиренно терпел фальшиво бодренькие слова медперсонала. Он даже  подыгрывал им, отвечая в том же духе: «Гут, гут, аллес гут». А то и развлекал их, начиная  петь какую-нибудь незатейливую песенку из своего детства на языке идиш.

Когда боли немного отступали и делались не такими мучительными, он бодрился, не желая смириться с осознанием, что подошла пора и ему покидать этот мир – мир чувств, звуков, красок, творчества.

«Как же так, – думалось ему в эти часы, – ведь я ещё и не жил! Неужели мне уже девять десятков?!» В душе он оставался всё тем же рыжеволосым и босоногим мальчишкой, с любопытством наблюдавшим в художественном училище в Витебске, как колдуют над своими полотнами Шагал, Малевич и другие художники.

И он, словно в сон, проваливался в вспоминания. А ему было что вспомнить из своей долгой жизни, наполненной постоянным творческим трудом, а также  любовью к женщине, которая встретилась ему в молодости, но стала женой, уже когда ему перевалило за шестьдесят, – так было угодно судьбе. Были в этих воспоминаниях и встречи с людьми, что олицетворяли собой эпоху в искусстве, эпоху, к которой принадлежал и он. Она растворилась во времени незаметно, пока он в эмиграции затворнически работал в своей мастерской, заполненной его скульптурами и картинами. Картины висели на стенах, теснились на стеллажах. Он сам когда-то сколотил их из деревянных досок. Здесь же, в углу, у большого окна, на им же сделанных деревянных подставках стояли скульптурные портреты в бронзе и гипсе: композиторов, музыкантов, писателей, артистов. Со многими из них он был близко знаком. 

Обычно, когда он не писал картину на мольберте, то делал наброски будущих работ за видавшим виды столом, измазанном красками, заваленном кистями, выжатыми тюбиками, фломастерами, карандашами.                                     

Всё это и было его миром, в который он мало кого впускал, оберегая этот беспорядок. Душа его настраивалась на работу, как только он переступал порог мастерской.

Неверно было бы предположить, что он творил лишь здесь. Сюжеты новых картин и скульптур возникали в его голове постоянно, чем бы он ни занимался. Они являлись ему и по ночам – во снах или в бессонницу. Тогда он включал ночник, брал карандаш и лист бумаги. А уже в мастерской освобождался от бремени переполнявших его фантазий и видений, перенося их на холсты, картон, бумагу, гипс.

Видения не покидали его и в больнице. В мыслях он каждый день приходил в мастерскую. Он так и говорил своим близким: «Сегодня я был в мастерской». Он вновь и вновь мысленно рассматривал написанные им портреты:  Шостаковича, Скрябина, Достоевского, Кафки, Михоэлса, Мравинского, Бетховена – немых его собеседников, в окружении  которых он не чувствовал себя одиноким. И каждый из них на его портретах был ярок и выразителен. Взять хотя бы портрет великого композитора, на котором тот оставил свою подпись. Эти скорбно поджатые губы, резко очерченные скулы, настороженный из-под толстых стёкол очков взгляд – всё характеризует сильную творческую натуру и вместе с тем замкнутого человека с трагической судьбой.

Художник вспоминал свою последнюю прогулку с ним по посёлку Комарово, когда тот неожиданно спросил: «Как вы думаете, мне поставят памятник после смерти, такой же, как Горькому или Маяковскому в Москве?» А затем, очевидно, устыдясь своих слов, поспешно распрощался и никогда больше не предлагал художнику совместных прогулок.

А вот портрет ещё одного великого – виолончелиста.

Маэстро на нём изображен по-доброму шаржированно, с маленькой подвижной головой, с треугольниками колен, между которыми уместилась, словно огромная вишнёвого цвета клякса, виолончель. Инструмент как бы втиснут в живот музыканта и составляет с ним одно целое. О, художник наверняка знал, что «живот» – по-польски «жизнь». А если и не знал, то тем поразительнее была точность этой метафоры. Музыкант часто говорил, что этот портрет – лучший из всех тех, на которых его изображали другие мастера. Посетив как-то художника в его мастерской в Мюнхене, на одной из литографий этого портрета он так и написал: «С любовью!» Эта любовь была выражена и в поступке виолончелиста. Он поспособствовал тому, что произведения  художника были выставлены в крупнейшей галерее в Вашингтоне.

Конечно же, художник часто вспоминал своё детство в       белорусских Бешенковичах, Витебской губернии, местечка с патриархальным укладом, с местными типажами, колоритными и яркими. В основном это были мастеровые – сапожники, портные, шорники, старьёвщики и... вышедшие из них после революции комиссары, наподобие рыжего Мотэле из поэмы Иосифа Уткина.

 Наверняка он удивлялся, как это в те зыбкие времена восьмилетнему мальчику из многодетной еврейской семьи пришло в голову взять кусок глины и вылепить голову Сократа, рисунок которого он нашёл в одной из книжек. С этого и началась его творческая жизнь, которая длится уже более восьми десятков лет. Вспоминались ему его первые учителя в Витебске, городе, в который каким-то неведомым космическим потоком занесло новое веянье в живописи – авангард, отличавшееся буйством творческой фантазии, энергией ирреальности и красок. Работы Шагала, Малевича, Пена, Юдовина поразили воображение мальчика, эта «травма» осталась у него на всю жизнь и, конечно же, не могла не отразиться и на его творчестве.

Нет, он не пытался подражать учителям. Ещё не осознав в полной мере своего дара, он уже нащупывал свой творческий путь, свои выразительные средства. Персонажи местечка глубоко запали в его душу, не давали покоя, «просились» на холсты. Одного за другим вытаскивал он их из небытия и возвращал к жизни, но уже в портретном  воплощении. Несколько десятилетий носил он в себе образ еврейского портного, не ведая ещё, как к нему подступиться. И однажды, в пронзительно ясное утро в Доме творчества на Карельском перешейке «Портной» возник перед внутренним взором художника так чётко, что ему хватило нескольких минут, чтобы написать эту работу.

«Мой портной сам упал на полотно», – говорил он потом об этой работе.  «Это же икона!» – говорили о картине те, кто её видел. 

Вспоминались ему и его родственники, давно покинувшие этот мир. Он, не будучи религиозным человеком, всё же старался поддерживать в себе тлеющий уголёк веры в то, что душа бессмертна, и что, даст Бог, он встретится с близкими ему людьми уже в другом измерении.

Ему не давала покоя мысль, что он так и не реализовал многие свои творческие замыслы: не написал книгу воспоминаний, не сочинил либретто балета (а ведь хотел!), не поставил спектакль  о романтической любви молодой замужней женщины, прототипом которой была его прабабка Хана. Она жила по строгим  религиозным законам своего народа и влюбилась в красавца-чужеземца, приехавшего в местечко из Германии лечить помещичьих  лошадей. И вот её муж, цыган-карлик, от которого у Ханы рождались мёртвые дети, сам благословил жену на эту запретную любовь. Эта история не отпускала художника и тяжело ворочалась в его памяти.

Вся его жизнь и творчество были освящены любовью к одной женщине. Он встретил её, необыкновенно красивую (а худож-ники умеют ценить женскую красоту), ещё до войны, учась в Академии художеств. Она была моложе его и училась там же. Он влюбился в неё сразу. И... испугался своего чувства. Он посчитал его той  слабостью, которой он не должен поддаться. О признании ей в любви не могло быть и речи. Кроме того, он был робок и неуверен в себе – хронический комплекс провинциала, и вместе с тем был гордецом – его гордость не пережила бы отказа. Подспудно он даже желал иметь эту душевную рану – неразделённую любовь, как стимул для творчества. Творчества, одухотворенного этой любовью.

Он видел, как много поклонников вертелось вокруг этой девушки. Ах, как он её ревновал, как страдал от своей ревности! Он мечтал доказать ей, чего он стоит как художник!.. Но не успел. Пришла война, он добровольцем ушёл на фронт. Но и там ему не забывалась его любовь, хотя воспоминания о ней стали уже не такими болезненными. На войне были другие боли: гибель фронтовых друзей, ежедневный риск самому быть убитым, беспокойство за своих родных и близких в блокадном Ленинграде, гибель брата, защищавшего Ленинград, ранения.

И вот, находясь в госпитале, он  встретил женщину, служившую там медсестрой. Она заботливо ухаживала за ним, как, впрочем, и за другими ранеными. Но он почувствовал её симпатию к нему. И ответил ей тем же. После войны у них родилась дочь. Его жена не только не понимала его творчества, но и агрессивно не принимала его, и по этой причине стало рушиться всё строение их союза, как будто из-под него вышибли фундамент.

Память о своём единственном ребёнке оставалась для него незаживающей раной. Когда он уходил из семьи, то дочь, его ребёнок, его кровь, будучи уже взрослым человеком, крикнула ему на прощание: «Проклинаю тебя! Умирать будешь, воды не подам!» Эти её слова до сих пор стоят в его ушах. И не обида на дочь душила тогда слезами. Нет. А боль за ту судьбу, на которую она обрекла себя. Уж он-то знал, что энергия проклятия рано или поздно возвращается к своему источнику и делает своё чёрное дело. Так и случилось. Его дочь скончалась скоропостижно, когда ей было чуть больше сорока.

А со своей возлюбленной он встретился вновь, будучи уже известным скульптором, членом Союза художников. Его скульптуры украшали площади и улицы, концертные залы и музеи многих городов. Она знала его работы, постоянно следила за его творчеством. Оно ей нравилось. Оценила она и его живописные работы именно тогда, когда многие не приняли  его стилистику и даже недоумевали, зачем он взялся за кисть.

Будучи искусствоведом, она детально разбирала его работы в своих критических статьях, публиковала их в газетах, тем самым как бы давая ему знать о себе.

Знала ли она, что в каждой его работе есть и её незримое участие? А для него критерием оценки каждого рисунка, картины или скульптуры была подспудная мысль: а понравится ли это Ей?

К моменту их встречи она так же, как и он, была разведена.

Не задумываясь, она согласилась уехать с ним на Запад, в эмиграцию, когда ему за его творческую манеру, раздутую «академиками от искусства» до политической неблагонадёжности, угрожали репрессиями.

Они начинали жизнь с нуля. Неизвестный Западу живописец и скульптор, он своим талантом и творческой манерой покорил сердца многих. А она организовывала выставки, составляла каталоги его работ, вела  переписку. Но самое главное – рядом с ним была любимая  женщина.

Он много писал её. Один из её портретов можно увидеть на обложке каталога-альбома последней его прижизненной выс-тавки.

А как он радовался, видя  афиши с её портретом, которыми были обклеены все тумбы небольшого курортного городка на берегу альпийского озера, где была эта выставка!

«Ты сейчас самый популярный человек в этом городе», – радостно говорил он ей...

Никто тогда не мог предположить, что эта выставка окажется для него последней. Он ушёл из жизни в первых числах января. Именно в эти дни осень уступила место зиме, засыпавшей город обильным снегом.

                                                                                     Февраль-март 2003

 

 

 

 

 

 

К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера