Александр Петрушкин

Среди неплодородных слов твоих. Стихи

***

 

Теченье птиц, которым речь суха,

как книга в золотом сеченье вдоха

и бритва тишины разделена

постскриптумом из сурдоперевода,

 

растёт проколом в зобе изнутри

венозных птах, скручённых в жгут крови

паденьем в фотографию, в разводе

бензиновом локтя её хрустит

тьма гальки, возвращённая природе.

 

И тяжестью соломенной легка

её река в иной реке, с другими,

не уберечь от участи меня

она идёт, но чтобы опрокинуть,

 

чтоб утерять от уст моих ключи,

переливаясь то зерном, то страхом

…всё говоришь себе: молчи, молчи

свинцоголовых птиц,

чей клюв из праха.

 

 

ТОТАЛИТАРНЫЙ ДИКТАНТ

 

Медь сосны шлифует сторож.

Ты кого узнал здесь? – спросишь.

Тёмный профиль скомкан, сброшен

в угол зренья, как экзамен, и пловец бликует в Каме,

обращая лик и душу

в чайки кованый гекзаметр.

 

Тот, что внутрь, а не наружу,

катакомбами народа пробирается на стужу,

в поиск вбив тоску к искусству,

дождь голодный разговора,

где на грунта корж дешёвый

гвоздь крошится словно рёва.

 

Рыжий или конопатый

ангел пятку в полвторого

чешет водостоком: справа

кровь и слякоть наизнанку

сочиняют свету тело

и укладывают в мамку.

 

Только стук дождя сферичен,

и огромный снег в усталом

насекомом накренился в два мгновенья, как овала,

где тотально, но вторично

смерть, как свет, в лицо ложится

и шуршит ребёнком справа.

 

 

***

 

Доеденный лисой собачий лай,

подобранный – где лыжник леденцовый,

на палки продевающий снежок –

летит как тень с оторванной спиною,

 

летит, сужаясь в эхо, тянет R,

в дагерротипы встав на половину –

когда пойму и эту чертовщину –

ты зашифруй меня скорей, скорей

 

чем эта необъятная страна

на клетку влезть почти по-черепашьи

успеет, путая следы сякой судьбой –

что, если вдуматься – вопрос почти вчерашний,

 

Что слухом видишь? – пса с собакой гул

неразличимы тёмной тишиною –

и если лыжник только что заснул,

лыжня его становится норою

 

широкой – как бывает снегопад

растёт над людом местным и неместным,

когда его какой-нибудь бомжак

в окошке наблюдает слишком честно.

 

Рассыпавшись, вернутся, как фонтан,

два тополя, запутавшись в кафтанах

детишек, что скребутся в рукавах

у воздуха морозного. Как ранка

 

не заживает голос тощий мой –

доеденный, как время, ненадолго –

бежит лисой с оторванной спиной

и лыжник спит пока ещё негромко:

 

когда – открывшись сбоку – ему бог

то в морду, то за спину  мёртво дышит –

не приведи, Господь, так долго жить,

чтоб довелось – и вымолить, и выжить.

 

 

42. АПОЛОГИЯ ВДОХА

 

В мыльный пузырь своего живота

осень древесный взрывает скелет

выдоха в смысле – окружность плода

режет на две тёмных сущности свет

 

и начиная молчанье как дождь

входит в дом женщина – мягкий её

дудочкой названный шелестом сон

в лодке из слуха по днищу скребёт.

 

Рвётся ли ткань или это вода

в жажды воронке закручена внутрь?

так в сентябре и шестого числа –

сорок два года пытаюсь вздохнуть.

 

 


***


 


Нас завершает математика и пёс


реки, сложивший руки на коленях,


горит то наизнанку, то внахлёст


и смотрит, как в нём тонет поколенье.


 


Он по колено надо мной стоит,


бормочет сумасшедших, как старухи,


то насекомых, чьё лицо из бритв,


то алкашей, которые не в духе


 


следят за ним – ослепшие, и я


плыву в его окаменевшей коже


и понимаю: следующий я –


с одним из сумасшедших этих схожий.

 

 

БАРАБАН ИММАНУИЛА

 

Вадиму Месяцу

 

С утра лежал в нас дождь, потом бежал

вослед костям наполеонов местных.

И свет пейзаж безлюдный освещал

и резкость наводил в лорнет раскосый.

 

Им путь был в Томск – дорога высока,

и рядом, как пила визжал, четыре

эпохи Чкалов из нутра моста,

которому всё это вдоль, по вые,

 

по морю Кёнигсбергскому читай,

кури гашиш, глазей в сухие ветки.

Смотри, как этот ржавый мистер Шмидт

становится вальтером, и не метким,

 

ленивым словно ночь глушил бензин,

крылом исправил всю береговую.

По канту ходим мы среди могил

и каждую целуем, как живую.

 

Я перейду в любой иной язык,

в латиницы – коль станется – вериги,

и баржами в Тыдым свой отплыву,

где нас могилы ждут и все живые

 

с утра лежим в дожде, в дыму, в плену,

в угаре – будто слово мимолётном,

где всухомятку бог плывёт во рту,

вскрывая нас за коньяком неплотным.

 

 

***

 

То склонится вода вертикально,

разъедая земли леденец,

то окажется воздух летальным

и оставит на жабрах рубец

 

у меня, выходящего долго

из собрания плотных колец

годовых, перечёркнутых кроной

и детьми, что купаются ей.

 

И останется только природа

недопонятой этой воды,

что насквозь вытекает из лёгких

разрывных, что от счастья легки.

 

 

***


 


Порезанный на длинный дождь Орфей


спускается обратно, понимая,


что одиночество нигде не настаёт,


что он живёт, себя не разливая


 


когда ещё и мир неразделим


и неразмечена до тьмы архитектура,


и дно, что меж рогов холма горит,


напоминает воды те, что утром


 


по маякам разметит инженер


чтоб их замолвить в численник столетья,


порезавшись о бритвы этих вод,


те, из которых сделан он, бессмертье


 


своё предчувствует, как наказанье, он


и видит пчёл, что свили сон из стужи


его, и проливной козлиный стон


стоит как столб огня всегда снаружи…


 


Но если он внутри – то эхо, что


блуждает в сотах, лепленных из жажды,


которой он – как время – растворён


хоть будущего нет, куда однажды


 


он взглянет из своей пустыни, из


пути, который не приводит к воле,


где дождь прекрасный, как лицо, лежит


и звук его насквозь, как кедры, колет.


 


 


В.К.


 


Не путешествуй с Гоголем, и не


стирай, как летаргийный иней, с глаз


изображенье мёртвое бровей


деревьев – тех, что точно не для нас.


 


Поворотившись сынками в гробах,


мы повторим заученный отказ


от мира, что – как взрослых – нас надул,


и от того, конечно же, не спас.


 


И потому в урановых руках


идёшь, как гоголь, чтобы спать, как псих,


и стрелочник летает между гланд,


среди неплодородных слов твоих.


 


И потому – на Каме заводной


всплывает осень из пластов земли,


расчёсывая плоти твоей пятна


до хохота, что спит в комках золы.


 


 


***


 


К кому не подойди – во всяком путь:


болото спит без дна, вглядевшись в жуть


опущенного, что Москва, абрека,


который входит в образ человека.


 


К кому не входишь – всякий был на ключ


с рожденья заперт – стыден и горюч –


просматривает слайды, или – рая


границы, точно зренье, расплетая


 


финальная декада декабря


на земли смотрит: ни фига. Скорбя


проснувшись, входит в образ человека


бутылка снега – обрезает веко.

 

 

***

 

Кем вписан мир в зрачок своей же смерти ?

и рассечён, как тополя живот,

что в стаде липовом идёт, от края третьим,

на водопой. Из всех своих свобод

он выбрал человека, что за берег

взглянуть поспел и вслед плотве пропал,

и там, внутри себя, он крутит голос –

как ключ к часам, которые сломал.

 

 

***

 

На протяжённой кровяной ладони

спит отблеск Брайля в костяном сверчке:

кого своим касанием он тронет –

воронкой скальпеля в соломенном зрачке

 

тот отплывёт на лодке серединой,

что побережьем поросла, как мгла,

и в нём течёт по стае воробьиной,

которую с собою принесла.

 

И слева-вправо речь перебирая,

перевираю мир, как будто он –

припоминанье и граница рая,

и защищён качелью, как сверчком.

 

 

К списку номеров журнала «ЮЖНОЕ СИЯНИЕ» | К содержанию номера