АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Борис Кутенков

Дмитрий Артис. «Детский возраст»

Дмитрий Артис, «Детский возраст»
Одесса: КП ОГТ, 2014

 


«Человек рождается поэтом, и поэт потом всю жизнь  учится или пытается учиться быть человеком», — сказал Юрий Казарин  горькие и точные слова в книге о Борисе Рыжем. Речь идет отнюдь не о  человеческих качествах (доброте, нравственности) — но о мучительном  внутреннем раздвоении, которое не всегда может быть вербализовано  (однако пишущие этот конфликт прекрасно знают). Да и в самом деле, как  сказать о конфликте между необходимостью подчиняться стандартам — в  воздухе витает призыв «будь как все», все пропитано этим умолчанием, — и  отчетливым пониманием своей отдельности. Между тенденцией к уравниванию  — и поэзией, сущностно противостоящей любым нормам, кроме одной нормы —  одиночества. Смириться с этой отдельностью нелегко. Говорить о ней —  неловко; бравировать — недопустимо. Остается прибегать к самообману:

 


Мне хорошо — я снова научился
лукавить и обманывать себя.

 


Книга избранного Дмитрия Артиса — трагическое и  честное свидетельство об этой попытке эволюции. О шатании между «отчасти  мирским» и «божественно мерзким» (здесь паронимия только подчеркивает  близость оппозиций — и остроту конфликта), окружающей «правильной  жизнью» — и генетически «неправильным» обликом поэта. Между истинно  поэтическим стремлением смешать лицо с бетоном «в лучших традициях  падающих птенцов», исполосовать это лицо, убежать от обывательщины — и  желанием уютного гнездышка, безудержным стремлением прийти к этой  обывательщине, верно названной Томасом Манном «тоской художника по  обыденности».
По сути, этот двенадцатилетний итог — большая и затянутая эпопея, имя  которой — метание между поэтом и человеком. Она же — большая антитеза  самой себе (обратите внимание на количество оппозиций в этих стихах,  начиная с заглавной: «там родятся не поэтами, /а нормальными людьми»).  Мотив этот у Дмитрия Артиса столь избыточен, что создает ощущение  замкнутого круга. От «залихватчины» «Мандаринового сада», сквозной сюжет  которой можно выразить блоковским афоризмом на все века — «а вот у  поэта всемирный запой, и мало ему конституций», — до попытки мудрого  смирения и свободы от позерства в «Ко всему прочему», — самой трагически  выверенной книге Артиса, книги-попытки усмирить стихию,  заканчивающейся, между прочим, все тем же конфликтом:

 


Я все еще пробую жить по-человечески:
не изменяю принципам, предаваясь мести,
даже старые пиджаки вешаю на плечики,
и каждое плечико знает свое место.
По утрам чищу зубы, принимаю душ и
щетину брею, точно снимаю бытия плесень.
Вы еще можете услышать через отдушину
в ванной комнате, какие пою песни.
Но так иногда хочется взять и сломать ее,
жизнь человеческую,
предстать на последние
деньги перед любимой женщиной голимым
принцем, выругаться на все святое хорошей
матерью, нажраться и не попуститься,
в принципе.

 


«Поздний» Артис, по-прежнему наделенный «вечным  детством» (недаром отсылка к сказанному Ахматовой о Пастернаке  встречается у него), уже не педалирует природный лирический инфантилизм.  Ему, обводящему черный рисунок карандашом и выводящему петлю, не нужно  прибегать к броским ходам и доказывать, что он поэт. Это ясно и так,  стоит прочитать стихи:

 


Позднее время суток.
Я до того дошел,
что обвожу рисунок
черным карандашом.
Вроде косые ливни,
но получились для
желтых и синих линий
комната, ночь, петля.

 


Артис неслучайно делает избыточно назойливой эту  эпопею о метании между поэтом и человеком; так назойливо само позерство,  поскольку оно же — зов о помощи (слышите аллитерации, лишний раз  убеждающие в перекличке?). Перед нами — мучительная попытка вырваться из  раздвоенности; в этом смысле автор ближе к Есенину, для которого уют  был необходимостью, а любое нарушение уюта — досадным уходом от нормы, —  чем, допустим, к Цветаевой, которой «стандарты» — жизни, быта —  необходимы были, кажется, для разогревания лирической печи. Впрочем,  если вдуматься, — тут как раз нет такого уж острого противоречия: центр  притяжения стихов — все равно так или иначе несоответствие. Да и  артисовское «осу в карман себе засунь/ и наслаждайся жизнью» — метафора  самой поэзии: поэт, засовывая осу в карман, получает наслаждение от не  придуманной боли (она же — вдохновение). Поэт вообще — странное  существо: именно потому, что питается «сладкими звуками», страдает от  них и паразитирует на них, и жить без них не может. В другом  стихотворении («Еще вчера был жив комар...») опять возникает мотив этой  назойливости — и «невозможности без»; да, это именно о природе  вдохновения (и как тут не вспомнить «черного человека в костюме сером»  Высоцкого и вообще характерный для него мотив двойничества). Однако  именно в минуты некоторого равновесия, соотношения с «человеческим» — а  точнее сказать, временной иллюзии смирения (а не хождения  не-будем-уточнять-каким-колесом — прочитаете сами, — и не пиитического  биения себя в грудь) и получаются самые потрясающие стихи. Трагические,  ибо ничего не сказано — и сказано все; на выходе — лишь несбыточная  идиллия, выраженная надрывно простыми средствами («больно — поэтому без  метафор», по выражению Татьяны Бек):

 


Представь себе, что папа любит маму
и мама любит папу до сих пор,
и если мама снова моет раму,
то папа чинит старенький забор.

 


В других же стихах попытка «вырваться» из «обличья  поэта» (со всеми составляющими этого «обличья» — и питие, и «хождение  колесом») — иногда переходит на уровень физического усилия: «Сделано  дело, смотрите, отважный мужчина / чинно рванул под уздцы и вперед  пошагал», — и становится больно и за автора, и вместе с автором.
На одном из литинститутских обсуждений рецензент назвала Артиса  «поэт-театр» (думаю, в этом определении отразилась не только его  тогдашняя должность директора Театрального особняка; недаром же он и  внешне, и биографически похож на Высоцкого). В каком-то смысле  «поэт-театр» — это тавтология; поэт всегда должен играть роль человека,  но при этом он сам себе — и режиссер, и костюмер, и завлит, — и не  властен лишь в себе самом, то есть в моменте разделения искусства — и  почвы, и судьбы. Не властен и над своим одиночеством, которое, по  выражению Артиса, «находится вне времени, вне социальных групп», — и в  этой «вневременной» сущности одиночества — пафос приподнятости,  необходимый пафос, ибо становится двигателем стихов.
Артис, как истинный поэт, подлинно артистичен (простите за еще одну  невольную тавтологию); его рефрены, столь частые в этой поэзии, кажутся  даже садистически-артистичными: читая их, ощущаешь эту последовательную  попытку уравновесить разнополярные начала (в «Не убоится верности  предавший...» меняется причастие, сам же рефрен, несмотря на это  колебание, остается неизменным — и вот здесь-то физически чувствуешь  момент поэтической беспомощности, — в самом хорошем и в самом  трагическом смысле слова; как и в «Прости за дурную привычку тебе не  звонить...», построенном на том же приеме и обрывающемся в отчаянное  «позывные все те же»). «Будто множили отраженных / в отражениях  бесконечных», — сказано поэтом про эти рефрены. Здесь — на уровне  версификации — важно и то, что я бы обозначил как «стилистические  расхождения с собой»; рифмы в конце катрена нет там, где ее ждешь, но  вместе с тем и затруднительно говорить о наличии белого стиха (рифмы  неточные — «пространство/нами», «снова/большое»); возникает не бьющий в  глаза эффект расползания ткани и, опять же, какой-то особенной  беспомощности, — несмотря на то, что содержание вроде бы гласит о  попытке воссоединения:

 


Однажды мы случайно где-нибудь
в конце вселенной встретимся и снова
соединимся в целое одно,
единое, прозрачное, большое.

 


Этот издевательски-гамлетовский артистизм  предполагает высшую степень самосожжения, ибо забалтывает-морочит себя  повторами. Повторами — и в стихах, и в судьбе: от одной неудавшейся  попытки стать «как все» — до следующей иллюзии удачи. За этим  самозаговариванием — пустота (опять же, в лучшем смысле слова — как  весомое и значимое зияние). Она же, эта пустота, порой становится высшей  концентрацией поэзии, абсолютно далекой от всякой умозрительности.  Поэзии, которая может быть только такой — и никакой другой:

 


И снова станет жизнь такой, какой
была до самой смерти никакой,
и снова станет смерть такой, такой,
какой была до жизни никакой,
какой была и — никакой другой.

К списку номеров журнала «ЗИНЗИВЕР» | К содержанию номера