Михаил Тарковский

Распилыш. Главы из романа «Тойота Креста». Окончание

Начало в №4 / 2014)


Глава седьмая


Звёздная заезжка


Бог придумал Сочи,
А чёрт Могочу.

      Поговорка

Самолёты облетали Сибирь по огромному прозрачно-дымному радиусу,  отхватывая зараз по пять тысяч вёрст, а Женя ощупывал каждый  острогранный осколыш, летел, сея из-под колёс лопающийся звук вылетающей  щебёнки. И ещё один бесконечный тысячевёрстный день начинался... Это  был самый потрясающий отрезок трассы — её северный горб между  Сковородином и Амазаром. Здесь же пролегала граница между Читинской и  Амурской областями, и сюда же приходилась середина двухтысячевёрстного  пути между Хабаровском и Читой. Удивительно, что, проходя самым диким и  зачаровывающим куском, дорога и лучшими именами говорила именно в этом  немыслимом месте.

Транссиба будто и не было, только от безлюдных перекрёстков с  указателями уходили налево своротки к редким невидимым станциям.  К железнодорожному жилью с сараюшками, заборишками,  невнятно-несибирскими в смысле основательности, и с будничными, почти  сиротскими переездами. Вся городьба эта казалась побочной, мелкой по  сравнению с огромным незримым Амуром, собирающим десятки рек, по которым  и назывались станции, с горными хребтами, тянущимися сквозь целые  регионы.

Ещё в первый перегон Женя поразился, как померк Транссиб по  сравнению с трассой — настолько одноглазо виделась из окна поезда  местность, которую он ещё и просыпал наполовину. Зато какая полнота  была, когда нёсся он в лоб простору, просечённому прямым пробором  дороги, летящей с горы на гору в широком коридоре чахлого  лиственничника. То тянулась гребёнка, скалка, дроблёнка или кто её как  называл, то после колючего и пыльного отрезка вдруг шёл новый синий  асфальт со свежайшей разметкой меловыми полосами и стрелками, нелепыми  среди безлюдия. В некоторых местах покрытие уже бугрилось или бралось  частыми морщинами — об этом предупредительно сообщали знаки.  А «мазды-левантэ» всё не было, и не верилось, что она с такой скоростью  уходила вперёд. Как не верилось, что Ирина Викторовна только что  проехала здесь и едва улеглась за ней пыль и что её видели те же горы,  перевалы и лиственницы, что сейчас вели и его.

По Жениным подсчётам, Ирина Викторовна опережала его километров на  шестьдесят. Женя допускал, что она заехала на какую-нибудь станцию  заплатить за телефон или ещё зачем-нибудь, и, даже свернув на пустынном  перекрёстке, домчался до посёлка и проехал по улице вдоль сонных  домишек, мимо мужиков, которые куда-то собирались и грузили машину  канистрами, верёвками. Единственный магазин не работал, и телефонные  карточки не продавались. Женя медленно развернулся, вскачивая тяжёлую  машину на снежно-ухабистом пятачке, и вернулся на трассу.

Обычно в дороге существуют окрестные машины, попутное окружение, с  которыми движешься одним пластом, если не считать особо неистовых  перегонов, которые несутся и под сто шестьдесят, словно, собравшись  вместе, складывают свои скорости. Женя постоянно встречал вишнёвого  «сурфа» в старом сто тридцатом кузове с приморскими номерами и белого  транзитного «одиссея», того самого, который с лыбящимся Коржом внутри  подъезжал к посту на въезде в Хабаровск. Женя то обгонял его, то видел у  кафешки. Ещё проехал он стоящих у обочины двух пареньков из Читы на  маленьком белом «паджерике», ночевавших вместе с ним и Ириной  Викторовной в районе Белогорска. Один из них ещё сказал про его «марка»:  «Вот это пароход!» Кроме них, одно время болталась неподалёку  пропылённая «сороконожка» «нина» с каким-то запакованным грузом...

Под капот утекали всевозможные сорта гречки с молоком: то старая  щебёнка со снегом, в колеях и продольных ребрах, с камнями,  отшлифованными до бутылочного блеска, то совсем снежная, на которой так  отдыхает резина.

Женя проехал мостик с табличкой «р. Магдагачи». Дорога в серых  берегах берёзок и листвяшек поднималась на бугор. Потом был кусок чёрной  новой трассы с белоснежной разметкой и металлическим ограждением, потом  ручей с табличкой «Горбатый»; удивительно, как наши мужички ещё не  позубоскалили над ним — обычно на таких щитках всегда стоят приписки  краской: «ручей Антона», «ручей Лидки». За ручьём снова шёл подъём и  чахлые листвяшки с разными выражениями разлапистых тонко-рукастых  сетчатых крон. И вот, наконец, такое важное для Жени место — щит с  надписью: «Талдан — 2, Хабаровск — 1106, Чита — 1059».

Здесь была половина участка Хабаровск — Чита и стояло кафе  «Восход» — длинное, крашенное зелёным сооружение с грубыми надписями от  руки: «Восход круглосут. кухня шашлык. Автомагазин Транзит.  Электросварка мелкий ремонт». Жене нравилась эта городьба, он считал,  что именно такой простой и вольно-неказистой и должна быть жизнь.

Перед кафе белела огромная площадка в пятнах и следах.

Ирины Викторовны не было и здесь.

Маша соседствовала незримо. С ней после того отчаянного звонка с  Танфилки он связывался пару раз из Владивостока, говорил какую-то  ерунду, что, мол, занимается тем-то, здоровье нормально и так далее. Их  привычное словечко «скучаю» прозвучало фальшиво. С перегона он отправил  ей никчёмное телефонное письмецо: «Я в порядке. Прошёл Хабару. Как ты?»  Каждый такой разговор только отдалял их друг от друга, и правильнее было  молчать и смотреть на дорогу.

Вишнёвый «сурф» ушёл у Сковородино в Якутию, «нина» осталась  где-то позади, белый «одиссей» унёсся вперёд, и плыла под капот молочная  гречка, да замерше расступался по сторонам чахлый лиственничник в  резном разнобое ветвей.

Начались куски строящейся дороги с летящими навстречу самосвалами,  вздымающими густую пыль от свежайшей щебёнки. На перевале лежала  огромными серо-жёлтыми кубами взорванная порода. Её размельчали здесь  же, на камнедробилке, и развозили самосвалами по трассе. Всё было в  свежей скалке и густой жёлтой пыли. Бровка из ребристого ноздреватого  снега тоже имела этот цвет посеревшей ряженки. В такой же пыли были снег  за бровкой и край мари с редкими листвяшками горельника. За ней горным  хребтом синел север. С южной стороны стоял такой же пропылённый  карандашник из необыкновенно худых и прогонистых даурских лиственниц,  состоящих, казалось, из одних стволов.

Середина строящейся дороги была отбита вешками, воткнутыми в льдышкообразные куски прессованного снега.

Разделительной полосой из тычек они так и уходили за поворот,  вдали от которого Женя издали заметил яркий огонь. У горящего ската  стояло человек пять в чёрной одежде. Огромный язык пламени был наклонён  ветром, и в такт ему с таким же наклоном стояли строители — таджикские  мальчишки.

Женю поразил стремительный и живописно-трагический наклон этих  оборванцев. Он притормозил и спросил про «мазду-эскудика», но в ответ  ему ребята прокосноязычили что-то такое, что Женя махнул рукой и рванул  дальше.

Наконец, он прошёл границу между Амурской и Читинской областями, пролегавшую между Ерофеем и Амазаром.

С востока её отбивала белёная кирпичная стела-тумба, а с запада —  новый цветастый щит с картой. И снова плыли сопки, и справа за марями  вставал невозможной красоты и суровости хребет — отрог Олёкминского  Становика с далёкой вершиной, сизо-синей и полого-гранёной. Слева снова  появился Транссиб с длиннющим игрушечным составом, проходящим мостик  через речку. За ним лежали, как на колья наброшенные, сопки с пятнистым  соснячком. Потом трасса пересекла речку с листвяжно-берёзовой сеточкой  над рыжей скальной стеной. По речке шли три машины, и на дороге были  навалены ветки — видно, кто-то сидел в наледи.

Ещё передвинулся Евгений по синей и выпуклой спине земли, не  уставая дивиться её меняющемуся лику и меняясь сам незримо и  непоправимо. И всё доливало в душу хребтов, марей и сетчатых листвяшек,  докладывало плитами просторов, и всё слабее просвечивала сквозь дымные  глыбы Ирина Викторовна. И он вспомнил её маленькое резное ушко, когда  она вдруг медленно отвела рукой и закинула за него волосы, пропустив  через тонкие пальцы.

Ближе к вечеру он ещё сильнее почувствовал даже не утихание её  образа, а то, как ещё более изглубока глядит она сквозь наслоившиеся  пласты дороги. И в этом почти спасительном слабении, в этом  сохранительном схватывании её образа было столько же непостижимой и  мощной загадки жизни, сколько и во внезапном её появлении.

Навалились, вздыбили дорогу горы, а в посёлке, не доезжая Могочи,  упала почтовым конвертиком на экран телефона Машина телеграммка из Канн.  Женя остановился на заправке и вышел из жары салона, из горячих  иссушающих ветров на тридцатиградусный мороз, и его нажаренное сквозь  стекло лицо обжёг ветер, почему-то всегда гуляющий на заправках и  норовящий ухватить бумажку из деревянного лоточка. И Женя в стотысячный  раз обходил машину и возился с пистолетом — весь обожжённый, опалённый,  хрустя подмётками в мазутном, солярном, снего-ледяном зимнем крошеве.  А потом отъехал и, остановившись поодаль, натыкал в телефоне: «Иду по  Читинке. Подхожу к Могоче. Мороз 30 градусов».

После Могочи он всё шёл и шёл дальше, и было совсем темно, и почти  не встречалось фар, и места чернели горные, безлюдно-ночные, и попалась  лишь слепящая колонна КрАЗов и КАМАЗов с техникой на платформах. А Женя  всё ехал, высматривая «мазду-левантэ». Было поздно, он устал и от  огромного дня, и от своих собственных изменений, и пора было вставать на  ночлег.

Была здесь одна совсем простенькая заезжка, и он всё ждал её,  несясь по чёрной сопчатой дороге, пока наконец-то не засветилась она  далёкими фонарями сквозь нависающий лес. На площадке под темью склона  стояли тягачи с бульдозерами и экскаваторами на платформах. Всё это  огромное, доисторическое, перекликающееся с какими-то мощными временами  морозно парило, молотило дизелями, свистело турбинами и давало чувство  нечеловеческой силы и надёги. И снова не встретилась «мазда-левантэ», и  было понятно, что уже и не встретится, если не произойдёт одному Богу  ведомого чуда, которого Евгений вряд ли и заслужил...

Двухэтажный домишко с пристройками светил столовскими оконцами.  Пахло особым зимним запахом заезжек: смесью чего-то грубо-жизненного —  дыма, дровяного и угольного, чего-то банного, парного, скотного.

Ждали и ужин, и койки в былинной этой заезжке, и счастье было в  долгожданном жилье после долгой бессонной дороги, сравнимое разве только  с вваливанием в таёжную избушку после неподъёмного промыслового дня.  Был даже тёплый гараж.

— Щас, только ребята машину доделают,— сказала работница,— от ворот отгонят, и можете ставить. Ваня покажет.

Женя зашёл в кургузый и высокий брусовой гараж. Круглая, похожая  на колонну железная печка свежо синела швами и поддымливала — Ваня  что-то недокумекал, когда варил. Ваня открыл ворота, и Женя загнал  «марка», оперённого драконьими гребнями и покрытого сизо-жёлтой пылью.

— Всё. Пускай стоит,— покладисто сказал Ваня.— Разбудите, если рано поедете, я здесь на койке, если ч-чо.

Обязательно есть в заежках такой пахорукий парень, про которого  тёртые тётки говорят: «Ну, вот Ваня сейчас пойдёт и отопрёт»,— с  оттенком лёгкой грусти, с ноткой сочувствия, скидки и извинения и  одновременно надежды, что вот чуть-чуть — и станет, наконец, Ваня  могучим и ответственным Иваном.

Свет на заезжке давал двухцилиндровый дизелёк «ЧА-2», в народе  «чапик», который Ваня выключал в двенадцать часов. Из гаража Женя прошёл  в гостиницу через задний двор, освещённый фонарями. Там лаяли с  привязок собаки, лепились сараюшки и начинался огороженный забором  снежный подъём.

Женя забрался по крутой деревянной лесенке и открыл ключом свою  комнату с четырьмя койками. Он выбрал крайнюю и, устроившись, прилёг на  грубое шершавое одеяло и протяжно выдохнул. Покойно было оттого, что  «марк» оттаивает в стойле, что Маша при деле в своих Каннах и что Ирина  Викторовна не позвонила, а значит, и у неё всё в порядке. А завтра новый  день, и если всё пойдёт хорошо, то он доберётся до Читы и Улана, а там  дальше уже и вовсе населёнка пойдёт — Байкал и Иркутск, а это считай что  и дома.

Как бывает в дороге, несмотря на усталость, сна не было, только  стучало сердце, шумела кровь в висках, и впадала в глаза молочная  гречка, жёлтое и колючее скальное крошево, и встречные фары стояли под  веками солнечно-зелёным пятном. И покачивалась под ним железная койка.

Он поднялся и, накинув куртку, пошёл вниз. Пока спускался по  лестнице, Ваня заглушил «чапик», вышел из дизельной, прикрикнул на  лохматую собаку:

— Но, Дружок! — и ушёл спать.

Погас свет в гостинице и во дворе. Стало совсем тихо, только  успокоенный Дружок бурлил-доходил сонным рыком, всё реже взрывая его  лаем, а потом и вовсе оборвав, захлебнув в брылья.

Женя вышел за порог, поднял глаза и, шагнув взглядом, оступился.  Звёзды огромной россыпью сияли над самой крышей. Млечный Путь туманной  громадой пролегал сквозь всё небо, накрывая заезжку светящимся мостом.

Взор только что ощупывал из-под фонарика порог, а теперь так  головокружительно провалился в звёздное небо, что Женя едва не  пошатнулся от этой встряски, от непостижимости бесконечности, от  явственности ещё одного Божия свидетельства. Всё — и пыль за  самосвалами, и шершавая желтизна гребёнки, все дневные цвета и краски  вытекли из ближайших слоёв земного воздуха, оставив только дальнее.  И оно сияло рядом, и хорошо, вечно было на душе от близости этой тайны  небесной.

Женя и сам днём был полон жизни, грубой, грешной и любимой, а  ночью как-то странно и бессильно пустел, и это ощущение повторялось всё  чаще. Он подумал, как ослаб он за последнее время духом и что давно не  молился в этих бесконечных дорожных и железных заботах. Что разучился  молиться в одиночку по-настоящему и его всё больше тянет в храм в  Енисейске, где он всегда с чувством молился и пел со всеми, да так, что к  его сильному голосу прислушивались и подстраивались приходские женщины.  Он казался им сильным, а они не подозревали, как ему бывает слабо и  зудко изнутри и как неловко от обмана. Сейчас, глядя на это небо, из  которого вытекло всё земное, он вдруг понял, что если и есть что-то  главное в его жизни, то это ощущение его духовной немощи. И захотелось,  чтобы принял его Господь именно таким вот не мудрствующим, слабым и  оголённым, потому что чем раздетее и оборваннее душа его, тем плотнее  прильнёт она к щедрости Божьей... И захотелось, чтобы навсегда сложилось  расстояние между ним и небом до ощущения великой и острейшей близости,  как этой ночью, когда вылилось из воздушной оболочки всё земное и  подступило небесное к самому сердцу.

Женю всегда поражала страшная людская зарезанность в  существование, и он никак не мог примирить это чувство привычки к жизни и  ошеломляющее ощущение её чуда при встряхивании головы, при сбрасывании  этого наваждения.

«При одной, так сказать, попытке осознать бесконечность  пространства и фантастическое великолепие Земли... Ну вот...  начинается... Великолепие... Бесконечность... Наваждение... Сбросить...  Говорю, а слова тут же тупятся! Тут же! Да нет, слова не могут  тупиться — они только набирают смысла. Это во мне резак какой-то  тупится... А как неуловимо это моё собственное ощущение жизни!

Почти невозможно сосредоточиться, чтоб осознать, что такое мой  внутренний мир. Мысли, которые тут же разбегаются, как соболя, такие же  гибкие, прогонистые, едва захочешь поймать, ощупать. Не говоря, чтоб уж,  х-хе, оснять, да обезжирить, да на правилку напялить. А потом ещё и  вывернуть да расчесать... да чтоб висели в избушке, поблёскивая  ворсом... Да, брат... И как огромна эта зимовьюшка изнутри... с  бесчисленными полочками, отнорками, подпольями, и как ничтожно мала  снаружи! И что она такое — этот кусок мира, будто керосиновой лампой,  освещённый моим сознанием? И почему я здесь хозяин? Да и хозяин ли я? Да  нет, конечно же... Что горожу, прости Господи! Хотя днём это ощущение  как-то теряется, особенно когда на улицу выходишь шарабориться. Но вот  ранним утром и вечером... И особенно совсем поздно, когда сдаёшь  помещение... Прямо в Руце... Как в ружпарк... На всякий случай...  А перед тем как сдать, выйдешь на порог, а там... наверху звёзды  такие... Такие звёзды... хорошие.

И что это за великая загадка — ощущение мной меня? Моя память?  И как сосуществует во мне, на таком ничтожном пятачке, такое огромное  пространство — и чудо жизни, и боль за близких, и тайна смерти, и Вера  наша Православная, и Сибирь, и Россия, и окружающие безобразия — и всё  на одну бедную голову?! И главное, главное: с чем помирать-то буду?»

Раньше Жене казалось, что мощная машина, сильная тревожная музыка и  прекрасная даль — всё, что так наливало силой,— это части его самого,  но они кончались, едва наступала остановка. А ведь надо, как фура,  уходящая в предрассветную синь перевала, обязательно быть гружённым  каким-то богатым содержанием, небывалым бесстрашием, способным в случае  чего безболезненно перенести в вечность! А оно, это бесстрашие, само по  себе не рождалось, а только временно поступало в душу вместе с хорошим  настроением и перспективой чего-то приятного или опасного. Он читал,  размышлял и силился возвести в себе некое духовное нагромождение,  готовое рухнуть при первой серьёзной встряске. И вот оказалось:  единственное спасительное — признать свою полную духовную немощь,  пустоту и нищету. И даже не просто пустоту, а вывернутость наизнанку,  выдутость, вымороженность и открытость всему сущему. И лишённость  способности иметь что-то своё, личное и внутреннее, кроме этого  спасительного покаянного опустения.

 

Великий уют койки. Тишь и темень, когда спят и горы, и собаки, и  Ирина Викторовна спит где-то неподалёку, в какой-то сотне вёрст — и  совсем рядом. Так близко, что он чувствует её дыхание через сжавшийся  мир, который так приник, прижался к нему, поразив совсем новой  проводимостью — живой, близкий и пропитанный любовью, как электролитом.  И который она лучше Жени понимает своим женским звериным чутьём,  обострённым нутром чуя и усталость, и сон, и людскую близость.

В шестом часу Женя встал. За прозрачной и жёсткой, как корочка,  занавеской сизо чернело зимнее небо, и снова казалось: перелистнута  огромная, под стать расстояниям и чувствам, страница жизни. Ваня уже  завёл дизель и дремал на койке. Когда его окликнул Женя, он быстро  вскочил:

— Обождите, я Дружка привяжу.

В высоком гараже было тепло. «Марк» за ночь обтаял и сбросил  драконьи гребни в коричневую лужу на бетонный пол. Женя попросил было  метлу и лопату, а Ваня проворно сказал:

— Да я уберу,— и было чувство, что парнишка не обслуга, а он не  гость, а просто два мужика ранним утром посреди тайги и жизни занимаются  каждый своим делом.

Женя открыл дверь «марка», сел в ставшую родной обстановку салона и  запустил двигатель. Ваня отпер огромный засов, будто взведя затвор, и  отворил ворота. Женя включил заднюю, и запиликала пищалка, стоящая на  всех праворуких японских автомобилях. От этого родного звука Женю  который раз прострелило знакомым, жизненным, и представился зимний  автовокзал или рынок с пятящимся грузовичком, с этой морозной морзянкой,  так неповторимо прошившей их короткое время.

Женя медленно выехал, хрустко лопая колёсами снежно-ледяную крошку. Развернувшись, он встал капотом к дороге и вышел из машины.

На площадке прекрасной стайкой народились, будто из звёзд,  перегоны на серебристых машинках, особенно остро, спиртово шелестящих на  морозе и парящих белым выхлопом. Маленькие глыбки, необыкновенно  оковалистые, лобастые и одновременно стремительные в наклоне морд и  стёкол — не то куски льда, не то северные рыбинки — чиры или пелядки.  Милые, они казались особенно трогательными теперь, когда только такие  маленькие и проходили сквозь ячею выставленного им заслона.

Перегоны спали в них крепким трудовым сном. И грохотали дизелями КАМАЗы с экскаваторами и бульдозерами на платформах.

В столовой были чай с лимоном, и блинчики со сметаной, и  обострённо утренний вид полной трудовой женщины с неизвестным именем и  влагой недосыпа на красных веках. Тужайшая правота была в каждом её  движении, в неразбавленности всего, что окружало, с которой будто на  ощупь нарождался день и светилась первозданная вязкость Божьего замысла,  и всё происходило с особой задержкой, будто говорил кто-то огромный и  невидимый: запоминай это утро, эту земную жизнь, святую, грешную и  единственную... вот-вот понесётся она дальше.

Словно сбросив наваждение, Женя поднялся из-за стола и отнёс  стакан с тарелкой на посудный столик. Попрощавшись с работницей и с  Ваней, он вышел к шелестящей выхлопом машине. И так же естественно, как и  всё, что происходило с ним этим утром, вспомнилось вчерашнее Машино  письмецо: «Я в Каннах. Отель пять звёзд. Яхты. Особняки за миллионы  долларов. Потрясающие, интересные люди».

Женя поднял глаза. Тысячи звёзд глядели с морозного сибирского неба нежными любимыми глазами... И это было его небо.


Глава восьмая


Майор Саша


И в небесах я вижу Бога,
Который должен быть в душе.

      Николай Зиновьев

1.

И он выехал на шероховатую столовину трассы, во тьму, достигшую  последней, предутренней густоты. Вскоре едва заметно засинело, и была  глубочайшая выразительность в этом неотвратимом брезженье света. Словно  нарождающаяся синь, длясь сквозь годы и набирая силы, готовила  многожильную душу к соединению с чем-то единственно главным, и все её  прожилины, жилы и поджилки были обнажены и зачищены до звона.

Женя всегда и выезжал на трассу как на испытание, на спасение, на  болезнь. Сами по себе тяжесть и усталость были изначально заложены в  этом сереющем полотне с парафинными наплывами льда, со снегом, как по  линейке насечённым поперёк хода. И в недосыпе, жгущем глаза,— в  привычном песке, который вот промоет и утянет на себя трасса, присыпав  им льдистый подъём. И эта зовущая тяга нового дня, посыл всего сущего к  жизни, пока бежит кровь и невзирая на всё происходящее на Земле...  И состояние недвижного и стойкого полёта, когда прохождение вдоль тебя  земной плоти становится главным делом, а всё нерешённое откладывается и  догоняет только к середине дня или по приезде домой.

Настолько осторожным и ответственным было это утро, что Женя даже  не включал музыку и слушал лишь далёкий и слитный гул колёсьев. Но,  несмотря на душевный трепет, на жарчайшую жизнь сердца, он абсолютно  чувствовал и машину, и трассу, по которой за всё утро только и пронёсся  на скорости, обойдя его, литой «крузак-восьмидесятка».

Знавал он в пути разное. Раз он гнал праворукий «мерседес», и у  того отказал генератор. Он ещё не изучил значков, вспыхивающих на обычно  пустом поле приборной панели в случае неполадки, и, когда начала мигать  картинка аккумулятора в паре с ещё какой-то, почему-то решил, что это  «в мозгах от тряски контакт отошёл», и не придал значения, ещё и  поворчав на «бюргеров» за лишнюю электронику.

Мигало изредка, как-то судорожно и вроде бы на кочках. Так проехал  он тысячи полторы километров, пока значки не загорелись окончательно и  Женя не встал посмотреть ремень генератора. Машину завести он больше не  смог, поскольку давно ехал на аккумуляторе... Стоял морозец градусов  тридцать пять, и его тащил на буксире пожилой сухой мужичок на японском  грузовике. Он первый ехал по дороге следом и тут же включил поворот,  увидев Женину фигуру с поднятой рукой.

Женя переглядывался с ним через зеркала, тот останавливался, и  Женя переходил к нему в кабину греться, снимал ботинки, растирал  бесчувственные и будто посторонние пальцы и пытался ими шевелить, а они  касались друг друга твёрдо и чуждо. А водитель говорил:

— Да не спеши, грейся добром.

На тянигусах гружёный грузовичок еле коптил изношенным дизелем, и с  пешеходной скоростью ползли берёзки и лиственницы. Мужичок дотащил его  до сервиса на въезде в городок, дал телефон и велел отзвониться.

Мастерская располагалась в ангаре с разлапистой ребристой крышей. Перед воротами уже стояло несколько машин.

Видя Женины перегонные обстоятельства, ребята решили помочь ему  без очереди и прямо на улице, благо к этой поре ободняло и пригрело.  Машину подкатили вручную. Чинили вместе с горячим и восторженным почти  мальчишкой по имени Лёша, которого бросили на подмогу, видимо, для  набора опыта. Его тоже коснулся-охватил перегон, и съёмка генератора  сопровождалась жаркими рассказами.

Потом пошли в ангар, где Лёшка приладил генератор на самодельный  стендик с ремнём и электромоторчиком и, повозившись, радостно сообщил,  что дело всего лишь в щётках. Порывшись в ящиках, он нашёл чудом как  оказавшийся здесь нужный старый генератор и снял с него щётки.

Внутри ангара стоял чёрный «демон» 1 с открытым капотом и плитой  трёхлитрового двигателя. Рядом парень корейского вида ходил вокруг  «аккорда», в салоне которого копался молодой электрик. Орудуя пальцами и  отвёрткой, он, где нажав, где подцепив, удивительно легко отлепил и  снял приборную панель. Зазияла грубая дыра, лишив салон всякого рода  надёжности и того литого совершенства, что так наливает седока пилотной  силой. Болтаясь на цветном жгуте проводов, пластиковая панель казалась  разочаровывающе хрупкой. Изнанка её отливала дешёвым изумрудом и  блестела мельчайшей испариной паек, в которые парень сосредоточенно  тыкал тестером, как вилкой.

Наконец Лёха собрал и проверил генератор, и они с Женей пошли его  ставить. Лёша порывисто орудовал ключом и рассказывал, задыхаясь:

— Кроче, с перегонами гоню я свою «скотинку», хе-хе,— «хе-хе» было  потому, что он гнал «хонду-аскот-иннова»,— а они, черти, прут, как  бешеные, сто шейсят, а фуры эти достали, слепят по шарам, им-то  дальний-ближний пофиг... водилы-то вверху сидят. А у нас передóм  «делика» шла, а у ней на крыше люстра на шесть лупней 2 на ксеньке  3! А навстречу колонна прёт, не переключаясь: впереди «фрэд» 4,  зда-аро-овый дурак, за ним «нина», за ней «скамейка» 5 . И тут наш на  «дэлике» ксенон свой ка-а-ак врубит — дак те махом загасились...  Ё-о-о-оп-п-перный театр!…— вдруг сказал паренёк, сорвав болт.

Обломыш остался в корпусе генератора, и пришлось идти ещё в одну  мастерскую. Там абсолютно невозмутимый и всезнающий Василич зажал  генератор в тиски, засверлил и трёхгранной заточкой вытащил заломыш. Не  глядя, он швырнул его в коробочку с железным мусором, покрытым ворсом  намагниченной сизой стружки. Ворс был острым и стоял напряжённым ёжиком.  Всё это время Василич не переставал лепить что-то обобщающе-веское —  сам крепкий, невысокий, с морской округлой бородкой, плотной и  золотистой. Был он как две капли похожий на одного Михалычева товарища, и  Женя даже подумал, что, окажись Михалыч вместе с ним, тоже подивился бы  сходству и брякнул что-нибудь вроде: «Во дают... Как с одного  питомника».

Наконец всё было закончено, и машина стояла, сияя фарами и завивая белый парок выхлопа.

На рыжем закате, в морозных стеклянных сумерках принимала Женю  родная и привычная чернота трассы. Ехал он, не веря, что всё  разрешилось, и с благодарностью вспоминал отзывчивость трудового  молодняка из мастерской и своё поучительное приключение. Он почему-то  находил в таких дальнобойных передрягах что-то очень условное: больно уж  не вязалась огромность пути с масштабом поломки, и не укладывалось в  голове, что гладкое и планетарное скольжение по закатным сопкам зависит  от графитового кубика с пружинкой.

...Он будто не ехал по шершавой наждачке асфальта в буграх и  трещинах, а летел в обманчивой невесомости, едва расходясь с такими же  летящими навстречу фарами, от которых отделяло лишь короткое движение  руля — вся эта безлюдная, сложная и бесконечно длинная дорога имела  всего по одной полосе в каждую сторону...

 


2.

Ещё посветлело, и всё не отпускал Женю прошедший ночлег, словно  пережитое на Звёздной заезжке было не просто событием, но чертой, после  которой он понял, что всё, нажитое душой,— навсегда его и ничего другого  уже не будет. И вызывало это не обычные в таких случаях уныние и  обречённость, а, наоборот, великое облегчение, освобождающую какую-то  ясность.

Машин не было. Справа уже различался разлом Урюма в скалах с  прижимами и с тем зимним застывшим видом реки, подлёдную стремительность  которой только подчёркивают предельно недвижные стрелы торосных  складок.

«До чего же пороги торосит всегда»,— думал Женя, в который раз  объятый чувством единой Сибири, узнаваемой сквозь тысячи вёрст по  обобщающему навеки образу: зима, река в скалах, горы, штриховочка тайги.

Рассвет всё набавлял свою прозрачно-синюю заливку по-над сопками.  По их чёрному краю занималось рыжее зарево, и меж сизыми пластинами  облаков плыла, перестраиваясь, дымная завязь тучки. И всё  прошивали-закрашивали воздух, проявляли знакомыми чертами солнечные  лучи. И проходило первозданное утреннее чувство, и Женю самого наполняло  мыслями о мире, и было это недовольство окружающим, а главное — самим  собой.

У себя дома, в Енисейске, получив от батюшки послушание помогать  на клиросе, он пел в хоре, помогал читать акафисты и сам читал некоторые  молитвы. Это было совсем новое и другое ощущение — своего и уже не  своего голоса, гулкого, мужественного, басово кладущего широкую полосу  на фоне чистых женских голосов, тянущих нежными стеблями и словно свитых  из сухого пламени струисто горящих свечей. В некоторых особо понятных и  близких местах он испытывал такое слияние со смыслом выпеваемых слов, с  голосами отца Валерия и клироса, с нестройной и трепетной подмогой  прихожан, что всеми мурашками хребта ощущал великую соборную силу  духовного единения.

Особенно трогало его чтение молитв на церковнославянском, уже  казавшемся главным, основным языком по сравнению с варварски  выправленным, спрямлённым современным. Необыкновенной красоты графика,  буквы, с такой любовью и нежностью восставшие вдруг в сердце и будто там  и пребывавшие. Поражало, что четыреста лет назад кто-то так же  произносил эти слова, и они звучали с той же несгибаемой неизменностью, и  его кровинушка уже тогда существовала, участвовала в жизни — там, в  шестидесятиградусных зимах, в многовековом морозном мороке. И как зимним  утром в кедровом переплёте, желто освещённом свечой, наливался нежной  синью слюдяной набор окна, а какие-то полтора века назад — уже обычное  стекло с молодыми и острогранными морозными рисунками.

Читая даже незнакомый текст на старославянском, он ловил и  угадывал течения и уже предчувствовал смысл — как проходишь на моторе по  незнакомым порогам, не зная фарватера, но умея понимать реку. И, как по  родной дороге, двигался он то в унынии и невнимании, то в благодати, и  добирали смысла слова, испытывая, привыкая, подпуская ближе и ближе.

И всё, что не понимала душа, например, какое отношение к  окружающему суровому и сизому простору имеют южные места, описываемые в  Евангелии,— всё перебарывалось восхищением от того, как русская душа  приняла и допроявила учение Христа, и сам Женя, выходя из ворот  монастыря вьюжным утром, допроявлял его своим кедром со сломанной  вершиной и дивился, как уже и на улице, доверчиво освоясь, длятся в душе  напевные икосы акафиста: «Радуйся, яко тобою безумнии глумителие над  тайнами веры посрамляются: радуйся, яко тобою посмеятелие чудесных твоих  деяний подобающее вразумление приемлют».

А потом жил обычной мужицкой жизнью. С матерком, зубоскальством,  словечками, с тем самостоятельным и необыкновенно приятным гонорком,  сквозящим неприятием официоза и способностью в случае чего разобраться  по собственным правилам. И медленно вылезать из «марка» или «крузака» в  широких спортивных портках и кожаном куртеце, вразвалочку подходить,  здороваться, топтаться на хрустящем снегу вокруг новопригнанной машины,  базарить на отработанном годами, крепком и взвешенном наречии: «И чо он  по топливу?», «Да нюхает», «Да ты ч-чо?».

И время от времени — драки, ползанье по площадке в кровавом  снежном месиве в потасовке с Дыней, начальником портовского гаража, и  его двухметровыми корешами... У которых брали лестницу с пожарного  КАМАЗа обшивать фронтон и, возвращая, заехали в неподходящий момент и  «попали под замес». А потом как ни в чём не бывало здороваться с этим же  Дыней на зимнике и помогать цеплять засевшего «Урала».

А потом дороги, встречи с застольями, и возвращение в Енисейск, и  службы в храме, и снова порой почти облегчённое притекание к простому и  грешному, и привычное уже двоение. В какой-то момент запрезирал он себя  как никогда и на исповеди выложил всё отцу Валерию. Батюшка сказал:

— Это называется духовное лицемерие. Но ты же понимаешь, что  придётся сделать выбор,— и добавил с тихой улыбкой: — А вообще это  хорошее состояние. Когда сознаёшь своё ничтожество. Береги его.

Рассвет уже разгорелся. Дорога шла верхом плоских сопок, и на  одной из них стоял изумрудный «крузак» и двое людей возле него. Дальше  дорога спустилась в логовину, и по впадине за обочиной пробежала лиса — с  палкообразным хвостом и сама будто надетая на палку-спину, всем телом,  худыми лапами к ней подвешенная. Женя проехал дальше и снова выбрался  наверх. Было так красиво вокруг, что он остановился, вылез и долго  смотрел на даль в рыжих разводах, пока морозный воздух, сочась сквозь  свитер, не облепил поясницу ледяным пластырем.

Дорога постепенно спускалась вниз из лесных сопок, и начиналось  степное причитинское Забайкалье с тощим снежком и вымерзшей жёлтой  травкой по белому. Приближался словно отлитый из белого гипса складчатый  увал.

Под ним плоско лежал Чернышевск с морозными дымками, косо  сложенными ветром. На заправке огромный, как локомотив, дальнобой  терпеливо заливал гигантский бак.

Клочья выхлопа уносил в степь ветерок. Женя заправился ледяным  бензином, витым водоворотом скрывшимся в горловине, закрутил крышку до  последнего, особого сухого и морозного щелчка трещотки и двинул дальше.

Вскоре он завернул к кафешке под скалой, где уже стоял изумрудный  «лэнд» с читинскими номерами, обогнавший его, пока он заправлялся.  В зальчике сидели за столиком двое: женщина и пожилой, крупный и крепкий  мужик с прямым выражением широкого бывалого лица. Говоря с женой, он  по-хозяйски оглядывал пустое кафе, ища поддержки и компании и будто  требуя, чтоб окружающее делило с ним это его хозяйское чувство. Звали  его дядя Саша.

Повернувшись вполоборота, он тут же заговорил с Женей, спросил,  как звать... Заговорил, будто давно знает даже не Женю, а нечто большее и  общее, что за всеми ними стоит и что даёт право понимать и  расспрашивать каждого. Разговор завёл сразу на «ты» и с доверием не  столько к собеседнику, сколько к месту, предполагающему лишь достойных.

— Да ты видел нас. Я стоял там... Но. Остановились. На восход посмотреть.

Разговор, как обычно, пошёл вокруг дороги и перегона.

Дяди-Сашина жена молчала, а сам он, сидя вполоборота и широко  расставив ноги, рассказывал про свои пространные пробросы в Комсомольск и  Находку.

— Да ты чо, я там всё избороздил. Сам знаешь, что такое дорога.  Поперву и город-то проехать проблема была — она, трасса, хорошо если  скользом его хватает, а если через город — пока выберешься, семь потов  сойдёт. Ну знаешь же... особенно Хабаровск... Давай наедайся. Тебе вон  ещё куда ехать...

Потом разговор неминуемо перешёл на машины, Женя оценил дяди-Сашин уже не молодой агрегат, и тот ответил:

— У меня их два штуки. Да ну н-на... Мне больше и не надо ничего. Тут даже говорить нечего. Я знаю: это моё.

И, садясь в «крузака», сказал:

— Ну, давай, Женя. Не гони только. Тише едешь — дальше будешь.

Куда он ехал и зачем, Женя и гадать не пытался, но в путь пустился  взбодрённым — очень уж подкрепил его дядя Саша своим «моё»,  относившимся, как казалось, уже ко всему окружающему, а не только к  машине.

Это были великие степные места, ничуть не менее мощные и  выразительные, чем таёжные. Трасса тёмной полосой забиралась на меловой  увал. Степь была то сплошь жёлтой, то присыпанной снегом, но щеточка  травки торчала из-под снега почти везде. Волны, складки, стрелки с  жёлтыми травяными гранями — всё было очень рельефным, плотным, литым.

Но едва дорога снова забиралась в сопки — вернулась  сосново-листвяжная таёжка, прозрачно белеющая на просвет. Началась снова  гребёнка, очень старая, неровная, в продольных рёбрах, грядах-колеях.  Ближе к обочине тянулась прессованная полоса снега, а в середине —  окатанные и убитые тысячами колёс впрессованные камешки. Целыми судьбами  говорил их тусклый блеск. По мостику через Зургузун проходил последний  стык гребёнки и асфальта.

Ближе подступили скалистые сопки. Прозрачный соснячок чахло  лепился по скальным кирпичикам. Тянулись вдоль дороги голые берёзки и  лиственницы. Наконец, в разломе сосновых сопок открылась Чита. Вскоре  Женя уже ехал по её степной плоскотине. Читу трасса «хватала скользом»,  основной город оставляя справа: пятиэтажки, трубы, антенны, за ними  горбик сопки. Заправка, мастерская у дороги. Перекрёсток с магазинчиком.  Всё плоское, степное. Свежие деревянные столбы какой-то будущей ограды  вдоль дороги.

От Читы трасса шла по долине Ингоды. По левую руку тянулась река,  по правую вдали к северу темнел Яблоновый хребет. Кругом плоско и не  по-зимнему ярко желтела степь.

Изредка по жёлтому круглились мелкие сосенки.

Трасса крюком уходила южнее Транссиба и воссоединялась с ним  только в Хилке. От Петровска-Забайкальского она снова отклонялась к югу,  проходя между Заганским хребтом и хребтом Цаган-Хуртэй.

Снова ночь, скалы, подъёмы, перевалы, повороты. Чёрные горы.  Редкие встречные фары. Ночёвка, не доезжая Улан-Удэ в Тарбагатае.  Молодая полусонная женщина. Стоянка за железными воротами. Холодно  поблёскивающая машина. Звёздная ночь. Собака. Запах угольного дыма.

Умывальник с пахучим мылом. Котлета с пюре, капустой и подливой. Чай с беляшом. Чистая прохладная постель.

Телефон, сыто набирающий заряд из розетки.

Раннее утро, морозно резанувшее ноздри. Блинчики со сгущёнкой и  чай с лимоном. Великолепный, уже добравший полного совершенства «блит»  на белом снегу в льдистом блеске синего фонарного света. Хруст колёс и  выезд за ворота. Улица, особенно пустая и ярко освещённая...

И ещё могучая страница перелистнулась, непоправимо изменив  человека, рывком вдвинув стрелку навигации в новый излом пути... И вот  мелькнули последние дома с ещё тёмными окошками... Сжался в золотую  горстку уличный свет в зеркалах и погас... Скала Спящий Лев темно  проплыла за окном... Ирина Викторовна взглянула задумчиво и нежно  откуда-то из глубины памяти, сквозь толстое стекло, ещё глубже  зарастающее прозрачной синевой утра, игольчатыми морозными звёздами.

Улан-Удэ хорошо объезжался слева и, проплывая, разворачивался с  правого борта дымящими трубами, длинными низкими жилыми корпусами,  тёмными горбами сопок по горизонту. Женя остановился у кафешки на  выезде. На площадке стоял гигантский «фрэд» с длинным капотом и  огромной, как рама, решёткой радиатора. Хромированный воздухан напоминал  титан для кипятка или самовар, две блестящие выхлопуши оперяли задние  углы кабины. Обтекатель спальника ширился, будто жабры. Тягач молотил  дизелем, как завод, на разные лады — лязгом, бряком, самолётным  присвистом, гудом и колотом. В кафе маленькая пожилая женщина в узорном  пластмассовом кокошнике казалась не то приезжей, не то просто странной —  мягкая, немного суетливая и какая-то нездешняя. Женя перекусил и чисто  вытер хлебом тарелку со следами яичницы, убрал рот и, с жалостью смяв  салфетку, положил её на тарелку.

Больно стало за лес, загубленный на пустяк. «Как Василий Михалыч становлюсь»,— подумал Женя и вышел на улицу.

Эти места Женя любил особо. Слева вдоль дороги тянулись голые  глыбы с редкими сосенками. Промелькнул щит с надписью: «Иркутск — 434,  Бабушкин — 162». Равнинка. Кони, щиплющие жёлтую травку в снегу.  Селенга, медленно приближающаяся справа и поначалу не видная за  тальниками долины и словно притираемая к трассе хребтом с крапом  соснячка по белому. А вот и сама река, недвижно-белая, с бледно-зелёной  проступью наледи, широкая, мощная, сжатая горами. И железнодорожные  мосты извечной здешней парой — с фермами, ногами укосин, углами и  зигзагами, так рябящими из окна поезда. Дорога по-над Селенгой с  бетонным ограждением. Утёсы с чахлыми сосенками. Транссиб, в две жилы  тянущийся на ярус ниже вдоль реки.

Ближе к Байкалу помутнело небо, завязался и налёг западный  ветерок, и потекли встречь по асфальту змеистые струи позёмки, рыская и  сплетаясь струистой сеткой. Слева, поджимая клин равнины, отвесно  подступал Хамар-Дабан — гранёными белыми пиками, ребристыми ногами в  чёрных чулках кедрачей. Ещё сильнее замело. Щётки еле убирали снег,  чистое стекло тут же покрывалось новой осыпью. Снежинки появлялись  одновременно по всему полю, но при этом соблюдали умопомрачительную  очерёдность и ухитрялись, едва коснувшись, из точки превратиться в  лучистую кляксу. Налегающий ветер сгонял талую смесь к краям, и она  судорожно тянулась к стойкам прозрачными перчатками.

Знакомый енисейский кедрач обступил дорогу. Рельефные чёрные кроны  были набраны из гнутых свечей и имели каждая свой сход, развал и  разлёт, словно соревнуясь в грозно-картинной своей выразительности.  Снежный заряд достиг предельной силы, и всё потонуло в молоке, объяв  Женю уже родной и привычной обстановкой чёрно-белой сибирской зимы.

Был Танхой, а потом граница Иркутской области глянула из зеркал сине-бело-жёлтыми цветами Бурятии на щите.

Потом Хамар-Дабан из разлома расступившихся треугольных гольцов  выпустил белую речку в тальниках и ельнике. И светило знакомое мутное  солнце, и белые зубчатые вершины всё так же резали ветер на витые  лоскуты. Справа уже поджимала Женю туманно-меловая громада Байкала.  И тут Хамар-Дабан ещё надавил и косо восстал с левого борта, навалился  серо-жёлтыми скалами и, почти смяв Женю в млечное марево Байкала,  держал, испытуя, над Транссибом, который сам непонятно как тянулся по  краю берега, так же не дыша и еле держа равновесие. И всё было  диагональным, косым, рассечённым с угла на угол мощной линией склона,  сходящего к Байкалу с Хамар-Дабана. И крепко было Жене между двух его  огромных братьев в этой родной задувающей зимней стихии.

И вёрсты потянулись длинней из-за того, что Женя был почти дома.  Он позвонил Вэде, и тот бодро брякнул сквозь шум дороги, что, мол,  сегодня выехал по зимнику с Бора в город с пассажирами и что, дескать,  давай, жми, братка, ерунда нам обоим осталась, скоро увидимся, через  сутки, может...

Так же, в снегу, он проехал Слюдянку, уже со снежной блестящей  мокретью на улицах, и на выезде, поднявшись по крутой петле серпантина,  остановился на площадке по-над Байкалом, где лепились фанерные сарайчики  с дымящими трубами, пахло дымком и за столами крепко одетые тётки  продавали золотистых омулей, лежащих аппетитными кучками. Дальше дорога  резко загибалась за скалу, и под ней стоял мальчишка с портфелем.

Женя остановился размяться, подкупить омулей и поглядеть на  Байкал. Даль была так же мутно-бела. Как на ладони виднелись трасса,  серые квадраты домишек, угловатая нарезка заборов с огородами, причал с  кранами.

Назубоскалившись с тёткой в пушистой розовой шапке и красной  жилетке поверх фуфайки, Женя осторожно понёс прозрачный пакет, слишком  слабый для натянувших его изнутри твёрдых омулячьих морд. Омуля? были  плотные, лежали тугим рядком. Подошёл парнишка с портфелем:

— Драсьте. Не подвезёте? А то школьный автобус отменили.

— Докудова?— покачал головой Женя.

— Да тут рядом. Килóметров двадцать.

— Ну, садись. Тебя как звать?

— Вова.

Отъехали от площадки, и, когда огибали скалу, Вовка сказал:

— Здесь недавно фура улетела. Хорошо, поезда не было.

— А чо такое случилось?

— Да вроде колодку заклинило. Они ещё носятся как сумасшедшие, им ход-то нельзя терять на подъёмах.

— А водитель?

— Водитель на глушняк. Вот, прямо здесь, я покажу, если остановитесь.

Видно было, что мальчишке охота показать место, и, чтоб не  подсекать его порыв, Женя остановился, съехав на снежную обочину:  поворот был абсолютно слепым — дорога круто огибала скалу. Они подошли к  краю: железный парапет, обломанные берёзки, отвесный склон и стальная  линейка железной дороги далеко внизу.

— Н-да,— сказал Женя.— Ну чо, поедем?

Поехать сразу не удалось. Левое переднее колесо уже стояло на  дороге, но машина не могла взобраться на залавок, и её везло вперёд и  боком, задок заносило, притирая к скале. Задние колёса прорезали  глубокий снег до щебёнки.

Женя накатал взад-вперёд колею и с разгону выскочил на дорогу.  Вова выпятил губу, оценив манёвр, и начал взахлёб рассказывать про  «чайник» с двигателем «турер», на котором носится как угорелый чей-то  «брательник».

— Да ладно... «Чайник» как «чайник»... Вот как ты в школу теперь ездить будешь? — спросил Женя.

— Да вот так вот...

— Чо, и каждый раз так машину ловишь?

— Да нет, здесь вообще автобус ходит, но его ждать надо. А бывает дубарина такой...

— Да с ветром...

— Но.

— Но чо ж они, козлы, творят-то?

— У нас тут почту закрывать собрались...

Женя только крякнул, стукнув по рулю, и, успокоившись, бодро спросил:

— Ну и чо «чайник», хорошо «валит»?

— Да только шуба заворачиватца. Две турбины как-никак.

Пацанчик вышел посреди леса, помахал рукой и побрёл по снежному  своротку, закинув портфель с лямками на спину. А Женя вспоминал белые  лезвия Хамар-Дабана и огромный Байкал. И думал о том, что есть какая-то  чудовищная ошибка, что при такой природе и таком диком и привычном  народном трудолюбии ничего не ладится и всё только катится под откос,  как фура с заклиненной колодкой.

А когда встречаешь крепкую русскую семью, то она, кажется, будто  держит мир, живя на непреходящих и независимых источниках жизни вроде  картошки, рыбы и дров.

Особенно когда оказываешься на ночлеге под белёными стенами и в  тихом свете керосиновой лампы видишь матицу с крылами досок, как птица,  хранящую домашний покой, если ещё не осталось икон. И кажется: вот оно,  вечное, что всё переборет и вынесет из любого лихолетья.

А потом выходишь на улицу, и всё ощущение выливается из тебя, как  синяя байкальская вода из пластмассовой бутылки. Видишь только убогие  дома, сараюшки-залипухи и покосившиеся заборы. Разорённые посёлки,  вопиюще временного вида магазинчики «Шанс», «Вариант» и «Антураж» да  кафе «Вкусняшка» с рестораном «Харакири». И сам городишко — будто рынок,  такой же грязный и обклеенный яркой и измызганной бумагой. И поворот  над лучшей в мире далью, и терпеливый силуэт продрогшего Вовки, у  которого отменили школьный автобус.

— Да что ж вы... делаете... суки?! — Женя ударил кулаком по ободу руля.

И тогда восстал перед ним главный вопрос, которым мучился в ту  пору каждый по-настоящему русский человек: «Как соотнести ратное желание  защитить дорогое со смирением как главной добродетелью православного  христианина?» И, как тысячи своих собратьев, в который раз восклицал в  справедливом недоумении: «Да как же я могу возлюбить тех, кто разрушает  моё Отечество?!» И как человек совестливый, думающий и тонко чувствующий  свою землю, он не находил ответа и маялся в его поисках.

С таким разломом в душе он прошёл весь длинный горный участок.  Неподалёку от Шелехова, на выезде из лесной логовины, был правый поворот  и виднелся посёлочек. Машину вдруг повело, и Женя прижался к обочине,  уже понимая, в чём дело: правое заднее колесо спустило.

«Да это пока буксовал под скалой. Оно, похоже, уже было  порéпанное. Придурок... на хрен надо было останавливаться на повороте на  этом? Тоже место нашёл... Как будто первый раз этот обрыв вижу...  Послушал пацана...» — и Женя полез за баллонником и домкратом.

Машина стояла на подъёме, норовила скатиться с домкрата, и  пришлось подложить под колёса оковалки грязного прессованного снега.  Кузов так облепило грязью и льдом, что Женя не сразу нашёл на его низу  домкратную площадку. Край дороги был в смеси грязного снега, песка,  которым посыпали подъём, и какой-то извечной грязевой взвеси.

Женя был раздражён и поминал недобрым словом Вэдю с его «Жми,  братка, ерунда осталась!». Женя и настроился на рывок, рассчитывая  переночевать аж в Нижнеудинске у знакомого вертолётчика. Теперь, с  учётом заезда в шиномонтажку, всё затягивалось.

Колесо помаленьку взвисло над грязным снегом дороги. К ещё  большему раздражению Жени, оно не слезало, накрепко прикипев. Монтировки  у Жени не было, вернее, была, но маленькая, и её не хватало. Он  остановил «корону», «инспруху», но нужного инструмента ни у кого не  было, и он бросил отвлекать народ.

Через место, где он копался, косо проходила муравьиная солдатская  тропа. Солдатики перебегали дорогу, держа путь от каких-то своих служб в  часть, стоящую неподалёку за голыми берёзками. Поодиночке, а больше  кучками парнишки проходили, кто молча, кто что-то обсуждая на ходу.

Ребята шли всё больше худенькие, и шинели сидели на них как-то совсем отдельно. Шеи тонко торчали из воротников.

Женя ещё больше раздражился, с завистью глядя на них, живущих в  своих расписанных заботах, идущих к теплу и кормёжке, и совсем не думая о  том, что любой боец с удовольствием бы поменялся с ним местами и  «переобул» бы колонну «марковников».

Он всё копался и вдруг почувствовал, как над ним нависли две  фигуры. Он обернулся и поднял голову: стояли круглолицый и невысокий  молодой майор и солдатик.

— Здрс-сьте. Помощь нужна какая-нибудь? — бойко спросил майор.

Его румяное, розовое лицо было совсем детским и лучило участие и радость.

— Да, бляха, монтирочку бы поглавней, а? Прикипело, падла. Гальманул у Слюдянки не по теме.

— Так... Ну, обождите…— сказал он, что-то прикидывая.

— Если есть, вы, может, бойца мне пришлёте с ней?

— Да всё щас сделаем. У меня механик есть,— решительно сказал румяный майор, и оба бодро пошагали к части.

У Жени был топор, он отстучал колесо обушком, снял и уже подкатил  запаску, когда объявился юный майор в сопровождении солдатика со  здоровенным гвоздодёром.

— О, вот это выдерьга! Спасибо,— сказал Женя, улыбаясь.— А вы…—  дрогнуло что-то огромное в душе,— отпустите бойца…— и стало набирать  светлую и зудкую силу,— и обождите...

Майор стоял, бодро и участливо глядя добрыми глазами — круглыми,  живыми, блестяще-серыми. Крепкий, в плотной шинели, казавшейся на нём  ещё плотней и толще.

— Вас как зовут?

— Саша,— он протянул руку.

— Саша, спасибо... тебе,— слова говорились крупно, в полный вес и с  тихой задержкой, словно их самих сводило от простого и ясного их  смысла.

И что-то нависло над куском грязной М-55, будто неподъёмное  расстояние, пройденное и выстраданное Женей, раскинуло над ними  пречистую сень и терпеливо ждало, укрывая и храня их снежным своим  крылом.

— Мы же русские люди, мы должны помогать друг другу,— сказало оно  Сашиными устами и помогло Жене уложить в душу огромные слова, потеснив  всё нажитое и сделав и её в несколько раз огромней.

Женя, глядя в глаза, снова пожал Сашину руку:

— Спасибо, брат. Это так важно, ты... не представляешь... Слушай,  пацана щас вёз — у них автобус отменили... Саш, ну как это всё?.. Как...  вообще... дальше-то жить будем?

— Да так и будем... С Божьей помощью.

— А у вас в части батюшка есть?

— В самой части нет, но я солдат своих вожу каждую неделю. Обязательно. Это первое дело.

— Води, Саша. Спасибо тебе, брат! За всё спасибо.

— Да не за что. Вам доехать. Там шиномонтажка слева за заправкой сразу...

Женя выгреб бутылку приморского бальзама, консервов каких-то в пакете:

— Нá вот... Ну всё, давай. Спасибо!

Майор проворно ушагал. Женя усадил тяжёлое широкое колесо на  шпильки, накрутил гайки, опустил домкрат и дотянул на колесе, уже крепко  прижатом к дороге. Снял мокрые перчатки и убрал инструмент. Скинул  спецовку, всю в коричневой грязи, долго тёр снегом штаны. Проехал с  километр и завернул к шиномонтажке, где ему восстановили запаску.  И, отъехав дальше, вдруг остановился и включил аварийку. Выбравшись из  машины, он встал в снежную грязь на колени и помолился за всех тех, кого  встретил в этот нескончаемый день.




* * *


         Николаю Зиновьеву Там, где горы режут ветры
На витые лоскуты,
Я глотаю километры
Забытья и глухоты.
И, над сопкой вскинув руки,
Я кричу в просвет над ней:
Что ж вы делаете, суки,
С бедной Матушкой моей?!
Ниоткуда голос тщетный
Отвечает сквозь дымок:
А с душой своей бессмертной
Что ты делаешь, сынок?


Глава девятая


Катин голос


Мой неравный и несравненный
Прожигатель ночных свечей!..
<...>
Ближе к утру, зарёй окрашенному,
Придержу ночевую мглу,
Чтобы было тебе не страшно
Выгребать из меня золу.
      Татьяна Баймундузова

1.

На подъезде к Иркутску хриплыми волнами начало набрасывать голос  молодой радиодикторши. Приблизившись и ошкурясь от шороха и хрипа, он  зазвучал чисто и нежно.

И с призывной женской силой прорезали душу слова о погоде «в нашем  городе», словно певучие чары распространялись и на облачность, и на  город, и на всю дорогую сердцу округу. И, прострелив по жилам, с  дорожной смежной близостью вспомнился один смертельно-чудный голос, так  пронзительно озвучивший его огромно-бездомную жизнь.

Однажды летом Жене довелось везти Данилыча с его  братьями-писателя?ми на Шукшинские дни в Сростки. Сели очень солидно,  каждый со своими книгами и авоськой, и начали с крепчайшего самогона  прямо в Красноярске, у заправки «Фортуна плюс» на Маерчака. План был  заехать в Ачинск к Петровичу, хлебосольному свояку Данилыча.

Творческие личности со сборами протянули и ехали впритык,  прихватывая и ночь. Поэтому было решено, что в Ачинске Женя «чуток  поспит», они «пока посидят» у гостеприимных Петровича и Лиды, живших на  окраине в деревенском домишке.

Хозяева, по своему обыкновению, подошли к встрече основательно, и  организованное по всем правилам застолье подхватило уже тщательно  подготовленных пассажиров.

Из закусок были: рубленная с чесноком сохачья колбаса, два вида  невозможных груздей, отстающих сырыми пластами и переложенных чесноком и  смородинным листом, среднекалиберные солёные огурчики потрясающей  хрусткости и пряности, свежеразмороженная черемша со сметаной, жаренный в  масле папоротник, кварцевой прозрачности копчёное сало с прожилочками,  шаньги сметанные и с ливером, винегреты разнообразные, жареные харюзовые  печёнки, пирожки с румяными спинками, мазанными желтком, и тремя  сортами начинок — с яйцом и луком, мясным фаршем и картошкой, и, конечно  же, сальники с требухой... В общем, пока разливали самогоны на  сабельнике, калине, золотом корне, маральих пантах и кедровых орехах из  бурундучьих заначек, Женя грубо поел и пошёл спать.

Ему отвели комнату за печкой и тонкой перегородкой, и он,  мечтавший отдохнуть перед ночной дорогой, понял, что заснуть  по-человечьи не удастся,— за столом базланили так, что позвякивали  запасные тарелки на столике. Уровень дал сам громогласный Петрович, всю  жизнь проработавший на Севере дизелистом и начисто потерявший слух.

В одиннадцать вечера Женя выполз из горницы и загнал пассажиров в  машину. Лида доснабдила компанию блинчиками, ландориками, ватрушками и  прочим стряпанным, а также самогоном на шадажьих ушкáх 6 и майгушачьих  магунах 7. И праздник понёсся в дальнейший скач.

Как бывает с вынужденно непьющим в хмельной компании, Женя и сам  будто опьянел от общего возбуждения и так же перебивал, острил и  громогласил. Вокруг все решили, что надо его развлекать, опекать и  разгонять его сон, о котором не было и речи. Потом бросились спрашивать,  удобно ему или нет сидеть, не загораживает ли кто обзора в центральное  зеркало, не мешает ли чем-либо, и стали в припадке порядка всё  поправлять и перекладывать, ронять и искать телефоны и хотеть до ветру.  Начались бесконечные остановки. Сначала просил остановить один. Потом,  едва отъехали,— другой. Потом повалили все вместе и, взбодрённые  облегчением, разговорились на улице о чём-то необыкновенно важном и  забыли, что надо садиться в машину и ехать дальше. К Боготолу плавкие  души набрали такой творческий ход и такую востроту глаза, что опевали  всё попадавшееся под взор. Восхищали необыкновенные чуткость,  податливость и отзывчивость, с какими они откликались на любой штрих  жизни, любое слово, надпись на щите.

Особенно разошёлся один крепкобородый пассажир, которого все звали  Васькой. Писателем он не был, но зато слыл известным хвостопадом и имел  очень знакомую внешность: всем казалось, что он на кого-то похож. Такие  есть в каждом городе.

Работал Васька непонятно где. То разводил на даче соболей в лице  единственного облезлого Кешки и пытался вывести линию особых  морозостойких индюков. То искал мецената для скупки списанных водокачек и  отделки их «под башню» на продажу богатым поэтам. То занимался рекламой  так и не состоявшегося русско-японского снегохода «ямаха-росомаха» 8.  Утверждал, что на этикетке «купеческого» пива его личный портрет. Знал  всех и всё. Стоило назвать любой населённый пункт Красноярского края и  особенно Эвенкии, он говорил, что жил там, и сообщал о нём что-нибудь  исключительное. Кто-то упомянул Ногинск на Нижней Тунгуске, где закрыли  графитовый ру?дник, и он выпалил:

— Как же — Ногинск! Знаю! Там ещё Пикассо графит заказывал. На карандаши.

Женя начал рассказывать про Вельмо, Северо-Енисейский район, и Васька перебил стишком:


На Вельмо живут вельможи,
Баб... целуют стоя,
Работают лёжа.

Обстановка была горячая, и главной задачей стало не запустить  делегацию в Кемерово к корешу Петьке Дерьгоусову, который ждал их в  любое время суток, держа прихотливый стол. По крайней мере, так  следовало из слов: «Да пошёл он в пень! Что значит спит?»

Женя решил сосредоточить их на музыке, в надежде, что они  отдадутся ей, понесутся, так сказать, по её взгорьям и это их убаюкает,  но не тут-то было. Всё моментально превратилось в её обсуждение,  настолько жаркое и оглушительное, что музыка потерялась. Потом все  бросились подпевать. У Данилыча были отличные слух и голос. Он никогда  не знал слов, но умел их угадывать по первым буквам и общему смыслу и  подправлять по ходу строчки, иногда выплавляя интересные гибриды.

Потом кончился самогон, задние по очереди заснули, а Данилыч тоже  клевал носом, но изображал штурмана, говоря, что не бросит Жеку, и всё  время делал вид, что не спит.

Потом и он утихомирился, и Женя ненадолго насладился ночной ездой.  Ближе к утру, на самом начале восхода, стал уставать. Здесь-то как раз  собеседники бы и пригодились.

Но не тут-то было. Зашевелился Данилыч, спросил, где едут, и снова  заснул. Не доезжая Новосибирска, Женя остановился у кафе. Мужики были  очень вялые и совершенно не собирались похмеляться. Женя еле заставил их  выпить по бутылке пива, но никто и не думал развлекать его разговором.  Поведение было возмутительным. «Ну хоть бы десятую часть дурости на утро  оставили бы. Не-а. Бесполезно».

В Новосибирске передали посылку и поехали в Барнаул. Промелькнули  Обьгэс, Бердск, Искитим. Доехали хорошо — трасса участками имела третью  среднюю полосу, поочерёдно отведённую то одному, то другому направлению.  В Барнауле в гостинице была встреча с организаторами, раздача ключей и  талончиков на питание. И очень серьёзный бледный Данилыч в галстуке.  И остальные такие же слегка пергаментные и с романтическим сумраком в  глазах. И сон в прохладном номере, с занавеской, колышущейся от ветра  под лёгкий холодок дождичка.

Открытие торжеств в библиотеке и другие встречи Женя мёртво  проспал, оживя лишь к ужину. С утра он поставил машину во внутренний  двор гостиницы и поехал со всеми в Бийск, где мероприятия продолжились,  завершившись праздником прямо в сквере напротив гостиницы. Замечательно  пел кемеровский мужик, непрофессиональный певец и лауреат всероссийского  конкурса. Высокий, крупный, с гнутыми ногами, крестьянским загаром и  белым лбом под чубом. Вышел с мужественным шиком, весь рубленый, в  стальном костюме, усиливающем его кряжистую протруженную сущность, и сам  будто только с проходной завода железобетонных конструкций. Запел,  прикрывая глаза и наслаждаясь силой и простором, которые приотворял его  голос — низкий, режущий и необыкновенно мощный. Потом выступала целая  труппа. Несколько мужчин и очаровательная женщина с короткой стрижкой и в  длинном синем платье. Когда запел один из певцов, по-видимому, её муж,  породистый и артистически крупный, она стояла возле сцены, не сводя с  него глаз, улыбаясь и помогая губами. Забрёл на огонёк пьянчуга, присел  на край ряда и, плача, тряс нечёсаной головой.

С утра Женя поставил машину во внутренний двор гостиницы и поехал  со всеми в Сростки. Там пили чай у замечательной Лидии Александровны в  музее, где Женю поразила парта, за которой сидел Шукшин, наклонная,  чёрная, со слоями краски,— целый ряд таких парт стоял рядком в классе.

В Сростках кипел праздник. Толпилась куча машин с новосибирскими, кемеровскими, красноярскими номерами.

Пробегали, сопя долгим верстовым сыпом и требуя дороги, мокрые  бегуны в трусах и майках, тут и там стояли то балалаечники, то  ложечники. В тополёвом парке расположилась целая выставка резных  деревянных фигур в рост человека, которые на твоих глазах появлялись из  горы завитых стружек. Был замечательный Шукшин, гладящий настоящую  берёзу. Вокруг каждого мастера теснилась своя толпичка народу. Пахло  свежим деревом. Тут же лежали плавничные заготовки, пойманные в Катуни,  стволы тополей в лохмотьях коры, отшлифованные галькой бугристые сосны.  У входа стоял русский хор, и все, проходя его,— и Данилыч, и Вася, и  Женя — тут же автоматически-неотлагательно, будто в них что-то включали,  пускались в пляс. Причём голова колонны уже, вытирая пот,  успокаивалась, серёдка заходилась в присядке, а хвост, ни о чём не  подозревая, обсуждал издательскую ситуацию... И везде шёл толпами народ,  и что-то такое стояло на лицах и витало в воздухе, отчего становилось  страшно: а вдруг ты мог сюда не попасть?

На лице Лидии Александровны тоже стояло это выражение счастья, и  только по озабоченному выражению помощниц, то и дело её теребящих, можно  было догадаться, сколько сил требовала трудовая изнанка дела.

До встречи в библиотеке оставалось время, и Данилыч предложил  пойти на берег Катуни, текущей меж тальниковых островов быстрым  мутно-синим пластом. Была компания, человек десять, и среди них молодой  журналист, который вдруг встрепенулся и обрадованно подошёл к статной  девушке в тёмных очках и с рыжим пучочком. На ней был сарафан, и через  плечо по диагонали сумка. Среди общего хода она стояла с каким-то  неподвижным и выжидающим выражением довольства происходящим. Саша  познакомил её с гостями и пригласил пойти на Катунь. Звали её Катей.

Половину лица закрывали большие тёмные очки в классической  оправе — толстой, с кошачьими раскосинками, как у прежних учительниц, но  только уже в новой, модной подаче. Собранные в пучок волосы были  природной рассветной рыжины и нежно выгоревшими по краю. Всё это Женя  разглядел позже. Пока ему было не до этого: среди известных людей он  чувствовал себя не в своей тарелке.

Васька плавал, шумно отплёвываясь и тараща глаза, остальные стояли  кучками, разговаривали и время от времени фотографировались друг с  другом в разных комбинациях и сложно передавая фотоаппараты. Постепенно  обязанность эту взвалили на Сашу, который был увешан камерками, как  ёлочными игрушками. Он то набирал их за петельки на пальцы, то  рассовывал по карманам и зажимал под мышками. Он подошёл к Жене:

— Жень, Катя хочет с тобой сфотографироваться.

Женя подошёл, напряжённо приобнял её за прохладную талию и выстоял несколько секунд.

Потом была встреча с читателями на лужайке библиотеки. После неё  все поехали на Пикет, и Женя понял, что, не побывав на поросшем травой  этом бугре, ничего не поймёшь ни в Сростках, ни в Шукшине, ни в  алтайской земле.

Медленно поднялись наверх, где, закругляясь и отступая, плоский  кусок русской земли заканчивался небом, на фоне которого сидел бронзовый  Шукшин с босыми ступнями, пальцы которых, особенно большие, были до  блеска затёрты — люди трогали их, гладили, целовали. Потом подошли к  южному краю Пикета. Оттуда открывалась панорама: пойма Катуни, луга,  околки, поля, над которыми вставало в райской летней дымке начало Алтая и  синела гора Бабырган. Взгляд восторженно блуждал, парил в нежданной  благодати, не ожидая такого простора,— в Красноярье Женя не знал точки, с  которой бы так открывалось начало Саян.

Потом обедали в кафе, где говорилось много хороших слов, и  особенно поражены были происходящим даже не столичные гости, а пишущий  люд со средней России, из Орла, Воронежа, оттуда, где ещё чувствовали  землю. Потом Саша попросил Катю спеть. Она как-то тяжело вздохнула,  попыталась отшутиться, но под напором уговоров согласилась, и все  сидящие — и те, кто её знал, и гости — были почти час во власти  необыкновенного её голоса... Начала она с «Калины красной», благо они и  сидели в кафе с тем же именем.

Катя пела так чисто и щедро, что, если приблизиться к её рту,  трепетал и ватно зашкаливал в ушах воздух. И мурашки поползли по  затылку, когда удалось вторить ей,— тогда заслоилась кафешка пластами  голосов и объёмно взвисла меж них согласная ликующая бездна. А она  поворачивала лицо, направляя трепет воздуха, и те, кто сидел рядом,  старались пометче подпасть под эту струистую судорогу...

Потом поехали уже на обрыв Катуни, откуда спустились к воде, и  купались в мутно-синей стремнине, по нескольку раз кидаясь и снова  заходя. В Бийск вернулись к ужину в полумрак ресторана. Катя оказалась  рядом с Женей, и ему очень хотелось заглянуть ей под очки, которые она,  казалось, никогда не снимала. У неё их было несколько штук. Теперь она  сидела в дымчатых и таких же больших и нарочито-школьных, в полосатой  бело-чёрной оправе.

Глаза её прозрачно просвечивали сквозь стёкла. Казалось, была  слишком проницаемой их оболочка, и лучили они что-то такое, что она  боялась растратить, отдав на яркий свет, и только выпускала на ближнюю  прогулку в пределах стёкол. И оно послушно стояло зелёным дымком в  защитном пространстве, готовое в случае опасности, быстро свившись в  струйку, исчезнуть в зрачках. А может быть, она берегла от этого дымка  других... Потом Женя взял её руку.

Уже ночью ходили на Бию, и он снова нашёл её руку, прохладную,  обнажённую до плеча, и она крепко, по-школьному, ответила и уже не  разжимала своей кисти, обрушив на него целый град вопросов. Где он  живёт? Какой Енисейск? Любит ли он ловить рыбу? Где ночует на пути из  Приморья, когда гонит машину, и хорошо ли там кормят? Какой Океан?

Было темно, и он почти не видел Катю, только чувствовал руку,  крепко держащую его кисть, и слышал голос. Голос был удивительным,  сочно-текучим, молодым, свежим.

Прорезая слова, на согласных и особенно на шипящих он давал  резкое, шлифующее, искрящее «ш» и «с», будто натыкался на вкрапления  металла. Между согласными тянулся нежно и упруго. И был в нём ещё  какой-то сугубо женский не то холодок, не то, как сказал Васька,  «смертельный обертон» — нечто не поддающееся описанию, но действующее  подкожно, внутривенно и безотказно.

Катя, как и Женя, была родом из посёлка, но совсем из других  мест — из Карасукского района Новосибирской области. Удивительны  приказахстанские пространства эти, опоясанные почти по границе крепкой и  трудовой железной дорогой... Степи, разводья с камышами, утки, цапли,  озёра с чёрными целебными грязями и водой настолько солёной, что она  буквально выбрасывает тебя на поверхность, и полные люди плавают в ней с  необыкновенной и вынужденной важностью, выгнув шеи и задрав лица.

Старинное песенное прошлое говорило в этой девушке... То зимнее  степное, с ветрами и морозами, то летнее, с резко падающими чёрными  ночами, южными звёздами и гулом тяжёлых товарняков, с шорохом ковыля и  запахами — терпким полынным и серным с соляных озёр. Казалось, сама  сибирская земля, прорастая сквозь Катино существо, выбрасывала острые и  гибкие стебли её животворящего голоса, и они бились-стучались в сердце  тальниковыми побегами, резали его узкими листами осоки.

Пуще обострилась в Жене тяга к единству, без которого лоскутья его  души разобщённо трепетали на ветру, которые Катин голос мог бы ушить в  такой невообразимый цветной плат! Женя представил, как она читала бы его  любимые стихи, как звучали бы Пушкин, Лермонтов, Бунин, Ахматова, Блок,  Есенин, Гумилёв. Какое было бы чудотворное соединение, как помогали  друг другу бы слова и голос, в какую высь могли бы утянуть и его,  грешного.

Когда, обойдя все виды мирского применения Катиного голоса, мечта  устала и успокоилась, мысли вдруг пришли в тишину. А потом снялись,  заплескав крыльями, и, оставив земное, поднялись куда-то совсем далеко,  туда, где только снежок сеется да редким пером пролетают сквозь душу  облака... вот тогда Женя и представил Катин голос на клиросе. Как  звучали бы опетые ею слова... Те самые, что так долго добирают смысла,  что, усохшие, сжавшиеся от духовной суши, молкнут, когда их произносишь  без толку и счёту, а потом, оласканные чьим-то чу?дным голосом, вдруг  заговорят сами. И, выпав сучочками из доски времени, прозреют чу?дными  глазкáми, и забьёт в них ослепительный предвечный свет, и многовековая  пыль завьётся узким и острым лучом.

С Бии вернулись совсем поздно. Женя проводил Катю и приготовился  прорваться вместе с ней в номер, но она не пустила, крепко встав в  дверях. Он попытался сделать сразу три дела: снять с неё очки,  распустить пучок, зашплинтованный деревянной шпилькой, и поцеловать в  уклоняющиеся уста. Не удалось и части намеченного.

Утром не мог найти её номера — его расположение забыл совершенно.  Так и рыскал меж этажом и рестораном то пешком, то на лифте и, конечно,  пропустил. Она сидела в ресторане за столиком — с крепким пучочком, в  тех, первых, очках с тёмной оправой. С ней завтракал вкрадчивый  московский бородач из либеральной газеты, с неопрятной бородой и очками,  крупно выкатывающими бледно-синие блуждающие глаза с жилками. На Женю  Катя взглянула спасительно. Бородач говорил мягко, вежливо, весь  измученный видением со всех точек, отягощённый каким-то до одышки  сложным знанием, на фоне которого всё простое и жизненное казалось  грубым, встающим ему в упрёк, а любая твоя позиция выглядела настолько  детски-уязвимой и стыдно-однобокой, что становилось скучно от самого  себя.

Назавтра предстояло рулить, и когда Васька, продуманно одетый в  просторный пиджак, предложил отхлебнуть алтайской из внутреннего  кармана, Женя отказался, а Катя сказала строго:

— Жене не надо.

Снова стояли в Сростках под тополями у резчиков, и снова колонна  на подходе и выходе послушно отплясывала под баян и балалайку. Особенно  хорошо шёл селезнем Васька — ладонь на затылке, ладонь на пояснице. Тут  же, прямо на улице, Жене подарили майку с надписью «Шукшинский фестиваль  на Алтае». Он её немедленно надел, а уже поднявшсь на Пикет, обнаружил,  что на шее нет креста — Женя стянул его вместе со старой майкой и  потерял. Место он помнил и решил на обратном пути найти крест.

От Кати он уже не отходил. Простота какая-то домашняя была у этой  девушки. Женя давно заметил, что женщины по-разному говорят с миром:  одни — как дамы, другие — как любовницы. Катя говорила как жена, и  казалось, что если чем и можно совладать с ней, то только предельной  честностью.

Таким он и стоял перед Катей — высвеченный до самой дальней душевной стенки. По крайней мере, так ему казалось.

На склоне Пикета, ниже фигуры Василия Макаровича, была оборудована  целая сцена. От неё флажки отбивали дорогу в гору к памятнику. Напротив  сцены ряды сидений ступеньками повторяли подъём. Кругом на траве, сколь  хватало глаз, сидели и стояли люди. Всё пестрило флажками, майками,  чем-то ярким, цветным. Особенно ярко, снежно горело на солнце белое.  Начался концерт, посвящённый памяти Шукшина.

«Калина красная» была одной из самых любимых Жениных картин. Ещё в  детстве она так потрясла, что, дорожа этим потрясением, он боялся её  пересматривать. Потом запрет сам собой одолелся, и Женя облегчённо  смотрел ещё и ещё, и каждый просмотр превосходил предыдущий по  возносящей силе переживания. Прочитал он и сценарный роман, изучил  историю съёмок с документами и фотографиями. Обсуждать и анализировать  «характеры героев» Женя не умел, просто смотрел «Калину красную» как  явление жизни, где действующие лица были не актёрами, а играли сами  себя. До слёз трогала Люба, её интонации, движения, улыбка.  Канонически-русским лицом Василия Макарыча он любовался, ему нравилось,  как он говорит, как улыбается, как щурится, играет желваками.

«Калину красную» они смотрели тогда втроём с братьями, и Андрюха  сказал, что будет «левысёлом», а Михалыч брякнул: «А чо он на другом  тракторе-то поехал? До этого же пийсятка была». А на Женю сильнейшим  образом подействовала песня, спетая на зоне,— в жгут перевитая с  фильмом, она и осталась на всю жизнь. Женя знал силу таких спаек,  удесятеряющих понимание услышанного-прочитанного, и мечтал, чтобы всё  близкое так же накрепко перевязалось в сердце, как Шукшин с Есениным  после «Калины красной».

То, что человек сам всё придумал и написал, сам снял, да и ещё и  сыграл, Женю уже не восхищало — он считал, что так только и нужно  делать. Глядя фильм впервые, он не знал, положено ли у «левысёлов»  включать в кино куски жизни или нет. И когда оказалось, что никто так  шибко не делал, ещё раз восхитился шукшинской смелостью и пониманием,  что лучше самой жизни о жизни не скажешь. И в благодарность эта самая  жизнь только повторяла, долепляла в душе увиденное в фильме, словно в  нём было больше правды, чем в ней самой.

Концерт начался и достиг под конец такой ноты, что у многих стояли  слёзы в глазах. В завершение выступила знаменитая артистка из Москвы:

— Дорогие мои друзья! Я нисколько не преувеличу, если скажу, что  восхищена, поражена тем, что здесь происходило в эти замечательные и  катастрофически короткие дни. Ведь всё то, что меня окружает там, где я  живу, уже ни малейшего отношения не имеет ни к той России, которой  служил Василий Макарыч Шукшин, ни... к России вообще. Но сейчас я здесь,  с вами, на святой алтайской земле... Конечно, это нечто гораздо  большее, чем... ну... просто собраться и почтить память любимого  писателя,— это отчаянная попытка объединения людей, близких по духу, по  ощущению происходящего. И оно удалось, это единение, хотя бы и на  несколько дней. Я хочу, чтобы меня услышала вся наша страна, и я говорю с  полной ответственностью и великой радостью: да! Прекрасная и  многострадальная наша любовь, наша Россия, она существует, она жива и  дышит вами, вашей памятью, вашей заботой, дорогие сибиряки, дорогие  жители Алтая! И я всей своей счастливой душой чувствую теперь эту нашу  Россию, сердце которой бьётся сейчас здесь!

Пикет поднялся и ответил овацией. Потом раздали цветы, и с ними в  руках все пошли наверх, к Шукшину, по дорожке, отбитой флажками. Катя  была рядом всё это время, они и сидели вместе, и вместе шли к Василию  Макарычу.

Женя чувствовал её, и когда их оттеснили друга от друга, и когда  сквозь яркое солнце засверкали целые залпы вспышек, и когда он целовал  отшлифованные до солнечного сияния большие пальцы Василия Макарыча...

Потом в каком-то светлом, восторженном упоении толпились у машин,  фотографировались. Один только московский журналист, тот самый, что  завтракал с Катей, говорил кому-то своим хорошо обезжиренным, отмятым и  вычесанным голосом:

— Ну как вам скэ-эзэть? Если честно... чтоб не огорчить...  Конечно, ужасно безвкусно... а особенно этот чудовищный номер... А уж  зачем Сазыкин вытащил свою жену на сцену...

Назад ехали колонной со спецмашинами, и ни о какой остановке для  поиска крестика не было и речи. Женя с Катей сидели вместе в уже ставшем  домашним мирике. Он открыто держал её руку... Было совсем близко её  лицо, очки в крупной оправе, пучок, проткнутый тёплой деревянной  палочкой. Катя работала на молодёжном радио, которое слушали в  автомобилях, и у неё назавтра с утра должен был быть эфир. Катя хотела  спать и положила голову Жене на плечо, но она от тряски съезжала ему на  грудь и никак надёжно не пристраивалась. Пучок Катя раскрепила, и волосы  рассыпались золотистыми извивами, а палочка-шпилька осталась в её руке.  Засыпая, Катя медленно разжала пальцы, и палочка выпала.

В Барнауле возле автобусов прощались, фотографировались, дарили и  подписывали книги. Женя медленно выкатил белую «кресту» с горящими  фарами и, остановившись поодаль, возвращался в привычную обстановку  машины, чуть подзабытую и своим верным видом подчёркивающую  скоротечность происходящего.

Он отвёз Катю до дома и наконец увидел её глаза. Они были большие,  серо-зелёные, в распахнутых лучах острых ресниц. И, как виноградины,  чуть просвечивали в боковом свете солнца — прозрачно и восковó...

— Ну дай я на тебя хоть посмотрю. Как следует...

— Смотри-смотри…— как-то задумчиво ответила Катя и, будто что-то вспомнив, вскинула голову.— Ну всё. Я пошла.

Женя вышел, обнял её, поцеловал в ускользающие губы.

Происходящее продолжало нестись по чьей-то могучей воле, не  оставляя лишней минуты, словно требовало аварийного приведения жизни в  привычное русло. Женя вернулся в гостиницу, где уже вовсю дул неистовый  отъездной ветер. Шло паническое разбегание людей на поезда, самолёты,  неумолимое укладывание в расписания, то и дело звучали слова «билеты»,  «командировки», и царила сосредоточенность, никак не вяжущаяся с  радостным и успокоительным совместным пребыванием. Кто садился на поезд  прямо сейчас, кто улетал в Москву, кто на Урал, кто в Орёл.

Утром выезжали из опустевшей гостиницы. Сдавали ключи, что-то  уточняли, где-то расписывались — всё с той же торопливой озабоченностью.

Женя сел в машину. Чуть накрапывал дождь, косо кладя по стеклу  острейшие серебряные стрелки. Он повернул ключ, включил дворники, радио,  свет. Вышел из гостиницы Валерий Данилыч со своим отрядом, неся  опустевшие сумки. Едва сели и тронулись, как нахлынуло, навалилось...

Стало страшно уезжать, терять ощущение праздника, так незаметно  набравшего-накопившего столько дорогого, что, казалось, вот-вот  погибнет, раздавится происходящим в стране, циничным, животным,  примитивным... Все сидели тихие, подавленные. Вдруг над Барнаулом, над  развязкой на Новосибирск, раздался дождевой, нежный, гибкий, как  талиновый побег, голос: «В эфире снова „Дорожное радио“, Барнаул...  Екатерина Задорожная... погода сегодня в нашем городе... чуть  ветреная... чуть дождливая... будем надеяться... с другой стороны...  расстраиваться... по заказу... целых два прекрасных дня и... словно  ожидая окончания Шукшинского кинофестиваля... чтобы испортиться...  закончились наши праздники... такие долгожданные... эта грусть на  душе... столько гостей со всех концов страны... группа красноярских  писателей и замечательный... просто человек Евгений Барковец...» — чисто  и близко звучал чудный голос с вкраплениями металльчика на щипящих...

Словно росистое утро заглянуло в машину, но когда Катин голос  сменился музыкой, все приуныли ещё больше и долго ехали в молчании, пока  Данилыч не сказал:

— Что-то грустно, братцы. Надо бы где-то остановиться.

 


2.

Ребята остались в Новосибирске у Николая Александрова, писателя,  издателя и старинного друга Данилыча, а Женя выехал в Красноярск  дождливым утром следующего дня. Выехал с тем невыносимым трепетом в  душе, какой бывает после удавшихся мероприятий, когда дни ещё только  нанизывались, так что не успевал осознавать, падали крупными кусками  прекрасного, небывалого и тут вдруг резко оборвались глотающей пустотой.  И она добавлялась к утере креста и расставанию с Катей.

О возвращении в Енисейск страшно было и подумать: близкие  товарищи-единомышленники жили больше по другим городам — в Красноярске,  Абакане, Новосибирске, Владивостоке. Дома люди, как водится, казались  насквозь изученными и равнодушными. А здесь собрались все яркие,  интересные, горящие. Так казалось Жене с его дороги, никогда ещё не  кричащей таким одиночеством.

С этой дикой пустотой в душевных емкостя?х он еле дотянул до храма  в Мочищах и там с трепетом приложился к чудотворной иконе Иверской  Богоматери, а потом поднялся в помещение надвратной церкви и в лавке  попросил крестик, объяснив, что произошло. Молодая женщина понимающе и  внимательно взглянула на него:

— Вам надо на исповедь как можно скорее.

— Да, да. Я обязательно. Как доберусь.

— Постарайтесь. Только не тяните.

— Спасибо. Спасибо вам...

— Спаси Господи. Счастливой дороги.

Никогда он с подобной страстью не обращался к Богу.

Душевный вакуум настолько всасывал Божье, что тревога переросла в  чувство необходимости такого состояния, благодарности великой Шукшину и  всем, кого встретил на Алтае, не говоря уж о Кате. Он и не подозревал,  насколько тонка грань между отчаянием и благодатью.

Кате он звонил, не отъезжая от храма. Потом с заправки, потом от  кафе, но она не брала трубку, и он написал: «Смогу только позже. Съел  беляш с чаем и попёр»,— и тут же получил ответ: «Бе-бе-бе. „Попёр“ — это  такое блюдо? Хи-хи. Будь осторожен».

На выезде из Кемерово дорогу загородила колонна платформ на  московских номерах с широченными карьерными самосвалами. Колёса были  сняты, и торчали только «ося?», как говаривал Вэдя. Кавалькада занимала  полторы полосы. Навстречу тоже вовсю двигались, и колонна собрала  гигантский хвост с обеих сторон. В конце концов, Женя обошёл  препятствие, чуть не выехав на противоположную обочину и видя рядом,  сверху от себя, огромную ступицу.

К Канску подъезжал на потрясающем закате. Нависла свинцовая туча.  С запада било ярчайшее рыжее солнце и освещало желточно-жёлтое поле, по  которому мчался силуэт Жениной машины — странный, ширящийся книзу  столбами колёс и походящий на вставшего краба. Вдали сиял закатом  огромный комбинат с трубами и бежевым дымом. Надо всем рдела огромная  двухъярусная радуга. Женя видел только левую её ногу, торчащую  вертикальным розово-рыжим лучом из корпусов комбината. Дорога  заворачивала направо, и радуга сместилась в её створ, встав прямо из  мокрого полотна, упирающегося в небо. Справа светилась огнями заправка и  горела табличка с ценами на разные сорта горючего. Цветные буквы,  цифры, набранные красным пунктиром, и электрически-синие огни отражались  в мостовой и празднично сияли на рыже-заревом фоне гигантской радуги.

Потом Женя проезжал мелькомбинат, всегда поражавший  одушевлённо-грозным видом старого бледно-зелёного корпуса — гигантского  квадрата с чёрными дырами окон в крупную клетку. На выезде из города,  вдоль трассы, загибаясь, тянулись подсобные какие-то рельсы. По ним,  грозно клонясь в повороте, шёл старый двухсекционный тепловоз.

Высокий, рубленый, он обильно коптил чёрным дымом, и на свинцовом  фоне тучи ярко горела в косом солнце его зелёная краска. Женю пронзила  увядающая индустриальная эта краса, стало до боли жаль комбинатского  корпуса, тепловоза, старого этого железа, которое было кому-то нужно,  вызывало столько надежд и гордости, а теперь так вот приходило в  ветхость.

На подъезде к Красноярску глаза устало впивались в глухую чернь  дороги. И расцветали снопами слепящие очи, переключаясь на ближний и  словно опуская взгляд при встрече. Подступала ночь, его ждал Вэдя, и  хорошо было знать, что у Кати в Барнауле на час раньше и ей можно  позвонить перед сном, не опасаясь разбудить. У города пошла ярко  освещённая мокрая и широкая дорога. Хватая края луж с гулким  дробно-картонным звуком, Женя шёл левой полосой в дальнобойном полётном  режиме, храня ход, словно воспоминание о Кате пузырьками любви могло  взорваться в сосудах от резкой остановки, от всплытия из долгого  погружения в её крепнущий образ. Заезжал через Брянскую, взлетающую  блестящим поворотом на Покровскую гору.

Сонный Вэдя ждал с ужином. Жена с дочкой были на даче. Перед сном,  уже лёжа, Женя негромко поговорил с Катей, отвечавшей тёплым и  участливым голосом.

В Красноярске, по обыкновению, навалились дела, будто город,  хорошо понимая свой краевой вес, требовал плановых хозработ. Весь день  Женя помогал Вэде на воровайке. Цепляли на железнодорожном вокзале ящики  со снегоходами и ставили на длинную платформу «нины». Кузов из толстого  потемневшего алюминия шатался, принимая вес, тяжёлый ящик крутился и  качался, Вэдя стоял за рычажками пульта, похожего на подушку с  булавками, и орал:

— Жека! Успокой груз!

Потом выгружали ящики на грузовом причале, на площадку среди  контейнеров, а рядом грузилась на Север крановая самоходка «Керчь», и  студёный, из-под плотины, батюшка Енисей олизывал ржавую портовскую  гальку с тем же девственным величием, что и тысячью вёрст ниже.

Вечером верный, отчаянный Вэдя, всегда очень горячо обо всём  говоривший, что-то доставал из холодильника, резал, строгал — невысокий,  с круглой и бритой лысеющей головой. С не отходящими от железа и масла  руками — подушки его пальцев были покрыты мелкой серой чешуёй.

В квартире царил разор из-за ремонта, который он делал сам. Везде  стояли банки, ведёрки, пакеты с просыпающимся алебастром, пластиковые  рейки. И в некоторых местах уже желтели полированным деревом острова  уюта.

Жене прислали фотографии с Алтая. Скучно щурясь от солнца на фоне  Катуни, он держал Катю за талию. Красавица, она стояла рядом, чуть  улыбаясь, рыжеватые кольца волос были распущены, очки сняты, и с  прекрасного открытого лица глядели навстречу зелёные глаза... Он  недоумевал, с какой проворностью сумела она развернуть и свернуть свою  красоту.

Тут любовь и начала настигать Женю уже в логове, вернувшегося из  полёта, расслабленного и сбросившего защитный кожух ветра. Милая  драгоценность с золотыми волосами, виноградными глазами и голосом,  который только и остался теперь и каждый день отзывался нежно и  внимательно или посылал весточку, уже имеющую своё неповторимое  выражение букв и знаков: «Ты молчишь. Где ты? Я уже привыкла».

На другой день поступил заказ на перегон «ниссана-леопарда»,  редкого и «сильно суперóвого», по выражению Вэди, большого седана. Женя  так и не добрался до Николаевского монастыря и немедленно позвонил отцу  Феодосию.

Женя любил это почти деревенское место, окружённое кладбищем,  утопающее в зелени, с выгоревшими на солнце крашеными стенами  деревянного храма. С флигельками, постройками и пристройками, сенками,  полными каких-то банок, вёдер, и цветами в горшках на окошках. В храме  уже были люди, причём не одни только женщины, как это часто бывает, а  стояли на исповедь и мужики с тем особенным видом, который бывает у  мужчин в церкви,— с сочетанием растерянности и какой-то обречённой  растрёпанности, особенно если лысина или борода. Были и другие —  собранный и крепкий молодой человек, средних лет опрятный бритый  мужичок. Был долговязый парень с длинным, темно обросшим лицом, вольно  нестриженный, высокий, сильный и похожий на нетерпеливого коня. Он то  нервно ходил, то стоял, и его длинные конечности, требовавшие движения,  подёргивались. Женя должен были идти после него.

Вышел отец Феодосий, молодой, высокий, с тонким славянским лицом и  русой бородкой. Началась исповедь. Исповедовал отец Феодосий не спеша,  внимательно и никого не торопя. Казалось, если понадобится потратить на  одного человека час, то он потратит. Наконец долговязый парень  повернулся к прихожанам, сложив крестом руки на груди, поклонился со  словами:

— Простите меня,— и пошёл к батюшке.

Они о чём-то долго беседовали, парень что-то с жаром объяснял,  постепенно повышая голос, и батюшка его несколько раз отихорял... Долго  говорили, и снова нарастал голос парня и слышались слова:

— Да я всё понимаю, но не могу...

Настала очередь Жени. Он рассказал и про потерянный крест, и про  свою потерянную душу, страдающую маловерием, которое накатывало  приступами, сводя на нет достигнутое. Про зло, от которого опускаются  руки. Батюшка сказал:

— Да. Много зла, но если бы не было Бога, оно давно бы победило...

— Отец Феодосий, ну а как быть с врагами Отечества?

Отец Феодосий ответил после небольшой паузы:

— По обстоятельствам... Ты же понимаешь, что историческим процессом руководят не люди, а Бог. Давно на исповеди не был?

— Давно, батюшка.

И отец Феодосий улыбнулся загадочно:

— Хм... Видишь, как хорошо... Это Василий Макарыч тебя на исповедь  отправил. А то бы так и ходил... Помолись за его душу. К причастию  готовился?

Он кивнул. Отец Феодосий покрыл его голову епитрахилью, возложил поверх неё руки и сказал с тихой и торжественной радостью:

— Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами своего  человеколюбия, да простит ти, чадо Евгений, вся согрешения твоя, и аз,  недостойный иерей, властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех  грехов твоих во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.

Он перекрестил Женю, и тот приложился ко кресту и Евангелию и,  ошеломлённый, постепенно замедляя ход, некоторое время шёл вдоль образов  по дуге...

К причастию приехал ещё народ. В боковом притворе толпились с  младенцами на руках молодые красавицы-мамы, и притихшие их мужья,  простые трудовые парни, стояли при них с сосредоточенно-обострённым  выражением лиц. Женя причастился Святых Даров и отъехал от монастыря в  состоянии какой-то воздымающей и трепетной невесомости, и всё, к чему он  обращал взор, порывисто отзывалось навстречу и тоже казалось  причастившимся.

Вэдовый посадил Женю на поезд, и он залёг на полку с книгой  Шукшина, но тут же отложил и звонил Кате и с каким-то почти отчаянием  спрашивал:

— Ты мне споёшь ещё?

Просил:

— Только не забывай меня!

А она отвечала:

— Тебя, пожалуй, забудешь!

А потом в Иркутске, Улан-Удэ, Чите, и так до самого Тихого океана,  где брала связь, шла отрывочная отчаянная переписка: «Я к тебе приеду в  Енисейск»... «Ты не боишься?»... «Я устала бояться»... Чем дальше  удалялся он от Кати, тем ясней нарастал в душе её образ, креп и  выстаивался, как фундамент, от самого течения времени, наслаивался живо,  объёмно и независимо от Жени.

Снова был город Владивосток, Санина квартира на Эгершельде — и тут  же обратная дорога на «леопарде» по летней, не укрытой снегом гребёнке.  И редкая переписка с Катей, которую он с половины пути бросил, чтоб и  её не дёргать, и самому не отвлекаться: копил всё до приезда, до долгого  разговора. Перегон выдался напряжённый. Началось с того, что мастер,  смотревший машину перед дорогой, оставил под капотом трещотку, и она  вылетела и сломала лопасть вентилятора. Произошло это на выезде из  Владивостока, и виноват был Женя: перед отправлением он собирался ещё  раз открыть капот, но в этот момент пришла записка от Кати: «Странно это  всё. Ты меня совсем не знаешь». Он стал звонить и совершенно потерял  голову от её голоса. Крыльчатку заменили.

Женя ехал в страшной пылище, и несколько раз, встав у заправки,  писал Кате, и было что-то пожизненное в этом стоянии с подбитым видом у  обочины в ожидании ответа и в том, что дорога, несмотря на его полную  неподвижность, не отпускает, гудит и отдаётся внутри неподъёмной и  твёрдой прожилиной. И горы с облаками переполняют синевой, наваливаются  гигантскими окнами, и требуют места огромные куски сизо-синего стекла — и  не вмещаются, трескаются, ломаются, острым крошевом жгут душу.  И разъедает бессонницей глаза, продранные наждачкой асфальта, исколотые  камешникóм гребёнки, да спину ломит, да лежит между ним и Катей  расстояние огромной плитой разной жизни, которую не передать маленькими  глупыми буковками на телефонном экране.

Потом к пыли добавился дым от горящей тайги. Потом он чуть не  разбился на подъезде к Улан-Удэ. Спускался с тягуна, а навстречу пёр  вверх «супермаз» с фурой. Из-за него высунулась белая морда и рванул на  обгон «пульсар», самый дровянóй из «ниссанов», несмотря на громкое  название. Обогнать не получалось, он так и кожи?лился бок о бок с фурой  Жене в лоб и в последний момент отчаянно и косо пересёк встречку и  съехал на обочину, оставшись сзади и справа. Из него вылез трясущийся  дедок в очках и вязаной шапке:

— Я думал, она сдохнет на подъёме, а она так и прёт, холера, вверьх...

Хотелось сначала растерзать деда, но пришлось ещё и успокаивать, потому что он расплакался.

— Ну дед, ну всё, всё... ну живой ведь!

А потом была страшная авария после Иркутска, автобус с кровавыми  занавесками, и КАМАЗ со сплющенной кабиной, и такое, что Женя никому не  рассказывал.

Он очень ждал приезда в Красноярск и готовился к звонку Кате, копя  пережитое,— очень уж многим хотелось поделиться. Когда ехал в Приморье,  воспоминание о Кате разрасталось по мере удаления — и по расстоянию, и  по времени, а теперь он по времени продолжал удаляться, а по расстоянию  приближался. Но никакого противотока не было — образ уже завершил набор  высоты и теперь требовал только неба и скорости.

В Красноярске по приезде Женя сидел за столом, привычно готовый  продлить усталость, взбодрить её на некоторое время общением и отчётом о  впечатлениях.

— Ну, давай, Жек, с приездом!

— Давай, Вэдь!

Он отправил пробное письмецо Кате, боясь звонить и опасаясь, что  она почему-либо не сможет взять трубку, а он огорчится. Так и сидел,  поглядывая в телефон и раздражая Вэдю, пока на экранчик сыпались  ненужные предложения о ненужных услугах. Вскоре Катя ответила: «Женька, я  в Перми. Завтра на Усть-Качку»,— и он обрадовался этому «Женьке» и этой  неизвестной и весёлой Усть-Качке.

Так и не удалось рассказать Кате о дороге. Назавтра она не брала  трубку и отвечала капризными буковками, что занята или что устала и  спит. Она больше не спрашивала, где он и как его дела. Он то держал  волевые паузы, то атаковал звонками, то пытался рассмешить жалким  стишком:


Шли мгновенья, сердце стало суше,
Я устал томиться и мечтать,
Да и майку с запахом Катюши-с-Барнаула
Всё равно придётся постирать.

И постепенно начинал сходить с ума. Примерно с неделю отрывочная  переписка и редкие разговоры продолжались, и было понятно, что это  конец, и никак не верилось — настолько требовал хода образ, нажитый  разлукой и дальней дорогой. Катя, чтоб облегчить Женину долю или чтоб  себе не портить настроение, холод катила постепенно, с возвратным  теплом, с временной слякотью и внезапными гололёдами, косившими Женю.

Куда-то подевалась драгоценная простота, появились оборотцы «твой  напор», «твой телефонный психоз», и всё закончилось вердиктом: «Мы могли  бы с тобой дружить».

Трубку не брала. Изредка отстреливалась редеющими сухими телеграммками, да и то не отзывалась по нескольку дней.

Не готов оказался Женя к такому повороту и пережил его в смешанном  вихре то отчаяния, то светлого упоения. Страшно было, что, кроме  чу?дной внешности, имела Катя ещё нечто абсолютное, ставящее их обоих на  общее поле, где не было ни мужского, ни женского и где она была  сильней. И где только близостью можно одолеть-разделить с ней её дар,  святые токи земли, коснувшиеся её в виде необыкновенного голоса. Она  была этим по-человечески прекрасна и, такая прекрасная, удалялась со  своими виноградными глазами и песнями. И огромный, в полнеба, занавес  закрывал Алтай с Шукшиным и Сростками, с Пикетом и горой Бабырган, с  Онгудаем, Турачаком, Усть-Улаганом и Чемалом, где деревянный храм  посреди бирюзовой Катуни стоит на острове-утёсе и люди идут к нему по  шатучему висячему мосту.

Что-то пережгли не вяжущиеся с её образом слова, что-то Женя сам  жёстким усилием скрутил-успокоил в сердце, и осталась Катя в памяти как  пережатая песня. Или, как сказал Михалыч годы спустя про Настю, «как  заглушённая буровая».

Сколько таких свёрнутых в узелок любовей так и хранятся в людских  сердцах, ждущие часа, готовые развернуться и раскрасить мир светлым  заревом.


3.

Уже давно вместо девичьего радиоголоса зубоскалили два юных  мужских баритона, перемежаясь с блажной американской певицей, выводившей  бесконечное волнистое воево, которое она, не в силах прекратить, длила,  то сипло и дрожаще скуля, то тщась обрубить горловым кабацким взрёвом.  Женя давно переехал по мосту Ангару и застрял на светофоре, будто дорога  не пускала его, пока он не вернётся в настоящее. И, словно подводя  итоги истории с Ириной Викторовной и алтайской эпопеи, вспомнилось кафе  на трассе Барнаул — Новосибирск, где Данилыч говорил, держа  пластмассовый стакан:

— Друзья мои! Вы знаете, что мой любимый навек писатель — это Иван  Алексеевич Бунин. Я никогда не устану им восхищаться. Я пробовал  испытывать это своё восхищение так называемой читательской зрелостью,  специально выдерживал себя и не перечитывал, бессовестно опасаясь, так  сказать, перерасти своего учителя, а потом набрасывался и ждал, что  будет... А были... «Чистый понедельник», «Поздний час» — и я снова рыдал  от каждого рассказа, как ребёнок... У которого отобрали дорогое...  С той лишь разницей, что мне это дорогое как раз вернули... Поэтому я  позволю себе уподобиться герою Ивана Алексеевича, хотя и сидим мы не в  «Стрельне» с Качаловым и Шаляпиным, и пьём нисколь не разноцветные  настойки и шампанское из ушата, потного от холода, и закусываем не  паюсной икрой и расстегаями, а вот в придорожном кафе «Вкусняшка»  заедаем слежалым беляшом палёную водку... и в руке у меня этот мерзейший  пластиковый стакан, который... в случае чего даже и о пол-то не  расшибить... Но зато вокруг нас наша великая сибирская земля, дающая  таких людей, как Василий Макарыч Шукшин, благодаря которому мы получили  небывалый заряд смысла на целый год и который почти затмевает печаль о  том, что на нашей родной красноярской земле память о Викторе Петровиче  не вылилась в такой же вот по-настоящему народный праздник. Да... И это  расставание с шукшинской землёй... и с этими замечательными людьми,  которые всё это нам так подарили... Я думаю, не только у меня одного...  просто... сводит душу от невыносимой... печали, от беспричинной какой-то  боли и тревоги... Но причина есть, и причина — тут,— он указал на  сердце,— и состоит она в том, что мы любим эту землю так, что и сказать  нельзя, да и не надо. Поэтому давайте-ка лучше выпьем за неё, за эту  землю, за этот умопомрачительный праздник и за пресветлую память земляка  нашего и сибиряка Василия Макарыча Шукшина! Стоя и чокаясь, потому что  мы не на поминках! — и он бросил, как писали в прежних пьесах, «в  сторону»: — Не дождётесь!

А после некоторой паузы наполнил стаканы и снова встал:

— Друзья мои. Ну вот... Кажется, всё выправляется...Действительно,  день же надо... как-то начинать... Так оно и есть... Дак вот. Знаете...  Я хочу выпить ещё за одного человека…— он продолжал говорить с  перерывами, словно давая словам добраться содержанием по самое горлышко,  и они по очереди наполнялись и, дрогнув, затихали уровнем, образуя один  незыблемый горизонт.— Э-э-э... за которого мне в иные минуты бывает  очень радостно, а в иные — страшно... так что... Да просто страшно!  Потому что он очень хороший человек, поверьте, но иногда... так взвисает  над пропастью, что, кажется, однажды не дотянет... до края. А он  дотягивает, и это удивительно... Хотя кажется, что так нельзя жить...  Что так можно давно порваться и погибнуть, но, оказывается, так жить  можно и даже... необходимо! — он оглядел всех сияющими глазами.—  Конечно, вы все поняли, о ком идёт речь... Поэтому давайте выпьем за  Женьку, который терпел нас всё это время и вёз всяких-разных:  пьяных-драных, дурных-хмельных, хмурых-понурых, таких, на которых и  смотреть-то тошно. Женя, мы понимаем, что с тобой происходит... Мы не  слепые... И мы видели твои глаза, когда ты смотрел на Катю...  И переживаем за тебя, и радуемся, и ты нас знаешь... Но, друг мой...  Может быть, я скажу что-то кощунственное, но вы меня простите, потому  что сегодня день... такой... особенный...

Он как-то быстро качнул головой, будто что-то стряхивая, и чуть помолчал.

— Я вот тут вспоминал свои истории-романы... И, задумавшись  крепко, понял, что, влюбляясь в разных женщин, я всегда испытывал  примерно одни и те же чувства... Вплоть до того, которое заставило  застрелиться Митю из моей любимой повести «Митина любовь»... Думаю, оно  всем знакомо, когда то взмываешь ввысь на немыслимых крыльях, то  иссыхаешь, понимаете, влачась и пропадая... яко нощный вран на нырище...  Это ощущение то смертельной пустоты, то небывалого подъёма, когда  женщиной осеняется буквально всё сущее, когда оно болит-поёт так, что  выдержать это не по силам — настолько весь мир напитан этой навеки  неразделённой любовью... Но вот что самое удивительное, братцы мои...  И самое поучительное... Что весь этот звенящий и пронзительный душевный  пожар загорался во мне одинаковым образом от совершенно различных...  понимаете... спичек.

— Зажигалок,— попытался вставить Васька.

— Вася, утухни. И я пью за тебя, Женя! За великую силу любви,  которая коснулась тебя на наших глазах, и мы это видим, и радуемся, и  завидуем светлой товарищеской завистью. И, зная тебя, ещё и питаем на  неё большие житейские надежды... Потому что та любовь, о которой сейчас  идёт речь, будучи делом жизненным, грешным и прекрасным,— Данилыч обвёл  всех торжествующим взглядом,— имеет оправдание исключительно тогда,— и  он почти вскричал: — когда сподобляет нас на подвиги ратные и духовные!  Ур-р-ра!!!

 


4.


1.

Здравствуй, ты, не берущая трубку,
Переполненная золой,
Ты оставишь на мне зарубку,
Истекающую смолой.
И крылатый вздымщик, десницу
Простирая с небесных верхов,
Поутру соберёт живицу
Освящённых тобой стихов.


2.

Не жалею, не жду, не мечтаю,
Только вижу в стотысячный раз,
Как опять подъезжаю к Алтаю
Сквозь песок перетруженных глаз.
Снова вёрсты бессонного бега,
Предрассветная сыпь огоньков,
И опять на стекле вместо снега
Подсыхающий гель мотыльков.
Полоса почти с Искитима
Всё неистовей дышит тобой.
Я и рад бы проехать мимо,
И пускай этот привод — твой,
Я лечу не к тебе. Я полночи
Слеп под фарами в дальней езде,
Чтоб добраться и вымочить очи
В млечно-синей катунской воде.
Чтоб объять эти воду и сушу,
Разделённое наше житьё,
Расстояния, рвущие душу,
И над ними молчанье твоё.
Снова дворники ходят мерно,
И колёса гудят в висках.
Барнаул. Никогда так неверно
Не лежал ещё руль в руках.


3.

Я стою у поста сиротски,
Теребя глухой телефон:
Не молчи, пропусти меня в Сростки,
Отзови путевой заслон!
Видишь, хвост растёт час от часу
Вереницей коптящих труб.
Улыбнись. Отвори мне трассу
Чуть заметным касанием губ.
Изумрудом замрут светофоры,
Влажный дым отойдёт от земли,
И Алтайские зрячие горы
Белым сном замаячат вдали.
И, внимая каждому такту
Свежестихших шагов твоих,
Я уеду по Чуйскому тракту
Не смыкать очей за двоих.
Будет день. И погибнут беси
Осужденья. И встанет в круг,
И вспоёт в едином замесе
Всё, что есть святого вокруг,
Всё, что светлого есть в этой шири,
Гор верхи и литые низа...
Нераздельное чувство Сибири
Льётся поровну в наши глаза.
И за счастье короткое это
Буду я целовать дотемна
Богоданную землю Пикета
И босые ступни Шукшина.


Глава десятая


К сожжению готов

Снова было выбиранье из Иркутска с плотной и  беспорядочно-суетливой ездотнёй, такой нелепой по сравнению с полётом по  ночному безлюдью, что, несмотря на удобство многополосной дороги, Женя  ждал, когда она кончится.

После воспоминания об Алтае он особенно отчётливо ощущал  присутствие над иркутской землёй ещё одного человека, чьи книги давно  стали частью души и придали мироощущению ту горькую крепость, которая,  словно угаданный угол заточки инструмента, навсегда даёт верный рез  действительности.

В детстве и юности всё настолько перемешалось в голове, что он  порой и не знал, что вычитал, а что просто пришло снаружи. И, перебирая  повесть, с удивлением обнаруживал, что какая-нибудь жизненная запчасть,  давно вросшая в общую картину мира, живёт себе, здравствует на такой-то  странице. А случалось, что, наоборот, целый пласт дорогого открывал по  книге, а потом, сверяясь, ещё и покрикивал на жизнь за расхождения.  И всегда радостно было сознавать образующую силу литературы, так покорно  разгребающую каждый завал и всегда берущую главное. И прочищающую,  будто дворником, залепленный обзор, так что мир после выхода книги  становится обострённо-прозревшим.

С такими мыслями выбрался Женя на привычное двухполосное полотно.  Впереди были Ангарск, Усолье, Черемхово и Зима. И хотя дорога от  Иркутска до Красноярска очень плохая, Женя чувствовал себя почти дома и,  несмотря на историю с колесом, рассчитывал к ночи быть в Нижнеудинске у  своего кореша Серёги, бывшего вертолётчика.

Ближе к дому стало встречным снежком набрасывать беспокойство.  И он поймал себя на минутном и грешном нежелании возвращаться домой —  настолько знал эту привычку забот копиться в его отсутствие. И, чуя его  приближение, посыпались звонки, словно он, попав в зону обнаружения,  стал всем вдруг ненормально нужен.

Едва проехал Усолье, позвонил Михалыч — ему только что поставили  телефон. Как раз в этот момент Женя обгонял фуру, а сзади лез с обгоном  «крузак-сотыга» 9. Фура сначала стояла у обочины с включённым левым  поворотом, а потом тронулась и, перестроившись к серёдке, стала целить  на свороток влево.

Женя всё это видел, но сзади наседал «сотыга», гудя и моргая фарами, и момент был не самый подходящий для разговора.

— Здорово, гонщик! Ты где? — спросил Михалыч.

— Завтра буду к вечеру, если всё нормально.

— Ну понятно. Хорошую взял-то?

— Отличную!

— Везёт! — не очень убедительно подпустил леща Михалыч.

«Значит, точно чо-то надо. Так просто хрен позвонит»,— подумал  Женя с раздражением. «Сотыга» резко обогнал его и, увидев встречную  «калдину», притормозил и нырнул в закуток меж коптящим «зилком» с  дровами в перекошенном кузове и фурой с кемеровскими номерами — как раз  туда, куда метил Женя.

— Смотри ч-чо! Везёт, кто везёт.

— Да лан, я на чужую кучу глаз не пучу. Ты это...

И, по своему обыкновенью, перешёл к делу. Суть его касалась  последнего охотничьего закона, согласно которому арендная плата за  угодья становилась настолько высокой, что делала бессмысленным занятие  промыслом. И Михалыч просил Женю срочно заехать в департамент и «узнать  поподробнее, почём пуд соли стоит», то есть когда закон вступит в силу и  нельзя ли как-нибудь его обойти — например, фиктивно урезать участок.  И в случае, если он не заплатит деньги, то не лишат ли его угодий.

— Ты уж подумай, как ловчее сделать,— закончил Михалыч.

— Ну хорошо, я узнаю, к кому там, если чо…— без восторга сказал  Женя и подумал: «Взял бы сам задок-то оторвал, да приехал, да и порешал  всё. Заодно бы и нюхнул... соли-то городской».

— Сделай, Жень. Я уж в долгу не остануся. Да... и ещё узнай мне  насчёт гусянок на «Буран», где подешевле. А то снег нынче поздно лёг,—  неторопливо и причмокивая говорил Михалыч (он, видимо, пил чай с  конфетами).— А я по шивякам осенью ездил, истрепал — аж спицы дыбарем  торчат... Если чо, возьмёшь мне, ага, пару штук? Там деньги мои за  пушнину у Тагильцева лежат, у Робки. На Водопьянова...

— Ну лан, дай доеду, брат, а? Давай. Всё. Не могу. Носятся как  сумасшедшие. Позвони завтра вечером,— окоротил его Женя, покачав  головой: «Со своими шивяками тут!»

Женя очень ждал встречи с Вэдовым, с которым не виделся незнамо  сколько, и звонил ему, но телефон был выключен. Уже настали сумерки, и  оставалось километров двадцать до Тулуна, как позвонил Валерий Данилыч  Татарских:

— Женька, здорóво! Ты где?

«Ну, началось... в деревне лето».

— Здорово, Данилыч! Иркутск прошёл.

— А Тулун?

— Ну вот, подъезжаю. А что?

— Ты это... Сильно торопишься?

— А что такое? Говори.

— Помнишь Витьку Шейнмайера?

— А что ещё с ним?

— Да ниччо. Ты... Ну... это... Короче, сможешь его из Братска забрать?

— Чо он в Братске забыл?

— Ну, долго рассказывать. Ну забери... он подстрял, короче... Да там рядом. Полтораста вёрст. Два часа делов...

«Да вы чо? Какой Братск?»

— Не полтораста, а двести двадцать пять, во-первых...

— Ну Жень.

— Ково Жень-не-лезь на рожень! Какого рожна он в Братске делат?! Фельбушмайер твой...

— Шейнмайер,— облегчённо сказал Данилыч.— Ну слётай. («Шмеля нашёл!») Надо мужика выручить. У него там эта буча с затоплением...

— Да знаю я! — отрезал Женя и добавил уже мягче: — Ну ладно...

— Ну, отлично,— вздохнул Данилыч.— Я тебе его номер сброшу,  позвони ему, подъезжать будешь. А то у него денег нету. Ну давай, Жека,  спасибо!

— Спасибо будет, когда привезу Швеллера твоего! Такое... на кедровых орехах и с груздочками,— рыкнул Женя.

— Беспреткновенно.

— Ну, тогда и утешься, муже,— ответил Женя в тон.— Буду твоему  блудному Шершхебелю аки верный путевождь. Давай, Данилыч, всё нормально  будет! — попрощался Женя бодро и весело.

И, покачав головой, бросил телефон на пустое сиденье: «Совсем охренели! Братск ещё какой-то...»

Витька Шейнмайер был ссыльный и очень беспокойный ангарский немец  из Кежемского района, вместе со всеми жителями потерпевший от грядущего  затопления Ангары выше Богучан, где по решению Москвы возрождали стройку  гидростанции. В истории этой он занял показательную правдоискательскую  позицию и уже получил на этой почве небольшой инфаркт.

Село Кежма, давшее многих замечательных людей, было центром  особого нижнеангарского уклада, многовекового, крепчайшего и достойного  отдельного повествования. Богаче Енисея по природе и пригодней для  жизни, Ангара, в отличие от него, течёт широченным разливом меж  многочисленных островов, изобилующих покосами, разнообразно-чудны её  перекаты, шивёры и разводья, да и нерестилищ трудно найти лучше, чем  протоки меж островами. До стройки трёх гидростанций — Иркутской,  Братской и Усть-Илимской — эта единственная вытекающая из Байкала река  поражала кристальной водой — из Байкала она и по сю пору такой  прозрачно-синей и вытекает. А сколько рыбы было! А как хороши были  ушедшие под воду поля и покосы на длинных, как ножи, островах, многие из  которых были жилыми! А стоявшая на Селенгинском острове деревянная  церковь, которую разобрали и увезли как памятник зодчества!

Ангаре и повезло меньше, чем Енисею,— её сильно подкосили  леспромхозы, пластавшие прекрасные борá и привлёкшие прорву шатучего  сброду, смешавшего и замутившего вековечный уклад и усилившего отток  молодёжи с земли на временные денежные работы. Но и к этому прискрипелся  ангарский многожильный народ — больно крепко стоял он на этих обжитых  прапрапрадедами берегах.

Сейчас, после долгой передышки, возобновлялась стройка Богучанской  ГЭС, поэтому Кежма и все сёла выше — и на островах, и на берегу —  подлежали ликвидации: Мозговая, Аксёново, Паново, Селенгино, Усольцево.  Деревни со всеми стайками, сараями, банями сжигались, чтоб не засорять  ложе будущей акватории «заиляющими остатками» жилого хлама. Народ  перевозили в Кодинск. Витька сказал, что никуда не поедет, пока не дадут  жильё в крае, достойное, по его мнению, тем потерям, которые он понесёт  при переезде. Ничего такого никто ему давать не собирался. То, что  предлагали, его не устраивало, он пошёл на принцип и со всей немецкой  дотошностью бросился писать, взывать, судиться, а главное — продолжать  жить в своём доме посреди пепелища.

Был он небольшой, худощавый, подсохлый, с носатым несимметричным  лицом и абсолютно неотличимый от любого сибирского жителя, такой же  измочаленный жизнью, но неунывающий и шебутной. Слыл доскональнейшим  механиком, до винтика знал всю прежнюю грузовую и тракторную технику.  Был рыбак, охотник и матерщинник, любил выпить и считал себя коренным  ангарцем.

Женя не мог понять, как из Кежмы он попал в Братск, когда дорога в  Красноярск шла через Канск. И удивлялся, как повалила вдруг в его жизнь  Ангара: нижнеудинский Серёга, к которому он стремился как домой, был  женат на коренной кежмарьке. Могилы её родителей в ближайшее время  должны были уйти под воду.

— Не дают доехать по-человеччи…— всё досадовал Женя.— Да ладно, заберу.

В глубине души он испытал облегчение от этой отсрочки — слишком  многое предстояло разгребать по приезде, включая новый дом, куда он  недавно переехал и где было невпроворот работы. Он с тоской  предчувствовал первые дни, когда надо будет отвыкать от втягивающей силы  трассы, когда опадут дорожные крылья и он с неделю будет маяться,  трепыхаться линным крохалём, пока уже сам себя не обрастит новым и  крепким домашним пером.

Тулун Женя проехал в полных сумерках и ушёл на Братск.

Проскочив километров шестьдесят по полупустой дороге до небольшого  посёлка, он без труда нашёл в плотном ряду домов заезжий двор. Заснув  пораньше, он хорошо отдохнул и бодро двинул по утреннему морозцу.  В рассветной синеве тянулись берёзовые околки, поля, а ближе к Братску  стали проклёвываться сопки с антеннами голых листвягов над золотоногим  сосняком — необыкновенно светлая, красивая и радостная тайга. Перед  Братском пошла капитальная двухполосная дорога времён прежних строек,  заботливо оборудованная разделительной бровкой и бетонными фонарями. Вид  ветшающего этого бетона и старого асфальта в трещинах пронзил Женю  ощущением конца эпохи. Было дико, что правильная, грамотно сработанная  задумка казалась теперь приметой прошлого, и он будто ехал по памятнику.

Виктор толокся в шиномонтажке на просторном въезде в город. Дул  ветерок, и наносило сероводородом из какой-то развороченной теплотрассы.  С узлом и ногой от мотора в мешке Виктор кинулся к Жене:

— Здорóво!

— Здорóво!

— Ни хрена — агрегат! Дорого, небось, отдал?

— Не дороже денег... Здорóво, зимогор! Здорóво! — они долго стучали друг друга по спинам.

Потолклись у машины, загрузили в «собачатник» узел, из которого Витя сразу достал плотную котомку со свёртками.

— Ну чо, всё? Поехали?

— Поехали! — Витька довольно уселся, отладил сиденье, все кряхтел, гнéздился.— Ты с востока? Чо там? Как сам? Как здоровье?

— Нормально. По пробегу. Щас заправимся только. Ты голодный?

— Да нет, у меня тут всё... вот... Сало тут, кульбаны? копчёные...

— Водки хочешь, Вить, владивостоцкой? А?

— Давай! — обрадовался Витька.— А то тут с этой нервотрёпкой... Короче, вчера...

— Ну погоди, ладно, намахни сначала, успеешь рассказать... там вон  кружка... а вот здесь бутылка... под сидушкой пошарь... Ну чо?.. Есть?

— Е-есть... Куда денется? Ну, ёлки... А нож есть? Хотя нет,  постой, у меня тут свой — с рельсовой пилы, щас покажу...бриткий,  главное, такой, зараза. Ну хорошо...

— Ну вот и давай!

— А ты?

— Ты чо? Я же…— Женя похлопал по рулю.

— Тьфу ты,— шлёпнул себя по голове Шейнмайер.— Я совсем уже прибурел с этой катавасией! От Витька — прибурок дак прибурок!

Он застыл.

— Копа-а-ать ту Люсю! Эта... слушай, Женёк, у тебя телефон  пашет? — он надел очки, потом снял, потом опять надел.— Дай я мужикам  отзвонюсь, скажу, что всё, еду...

Витька позвонил, подуспокоился, потом ещё выпил владивостоцкой, и его прорвало...

— Ну, хоть ты забрал меня. А тут видишь чо? Ты в курсе же,  наверно, что у меня творится тут?! Короче — надо в Красноярск срочно, а  денег вообще ни копейки, все потратил на свистопляску эту. И никто, как  назло, не едет. А тут мужики наши из Кодинска как раз поехали катер  продавать в Братск... Ну, продавать-то, в смысле, не в Братск, а одному  там на Байкал. Ну, который-то берёт, коммерсант — он сам в Иркутске  живёт, а катер надо было только до Братска...

Женя не успевал за Виктором и только кивал.

— А им самим потом в Красноярск. Ну, короче, у них там…— всё это лилось из Витьки, переложенное хорошими маткáми.

— А чо они, порожняком до Красноярска?

— Ну да. Вернее, нет. У них от Канска. А они кенты мои. Ну и я с  ними, дай, думаю, уеду, день-два потеряю, зато хоть с места пошевелюсь.  Сюда приехали вчера. Всё — главное, в город заехали... И представляешь,  шесть утра, и вдруг — клац, удар такой сзади, мы даже не поняли, чо к  чему. Короче, пацан, в дымину кривой, с девкой на «хондарé» со всего  маху в задний мост! Представляешь, балку — ба-алку!— пополам! Это с  какой скоростью лететь надо?! «Хондарь» — в хлам, сами живые, правда.  Девка ревёт, а этот артист в автобус — всё это на остановке — в автобус  полез. Удират с места. Хорошо, Колька его уцепил за шкварник — тот  трясётся, ничего не соображает, ещё и обколотый, видать. Оказалось,  сынуля чей-то, батя у него зубные клиники держит. Приехал на «крузаке» —  всё на себя взял. А я Данилычу звонить, чтоб денег на дорогу выслал...

— Н-да... история. А ты точно сытóй?

— Да сытóй…— и он перешёл к главному.— Ну всё, а нас перевозят, ты  в курсе? Дома пожгли на хрен! Все деревни: Мозговая, Паново...  И главное, смотри, падла,— кричал Виктор,— прислали каких-то утырков  чуть не с Москвы, чтоб не свои, чтоб не знали никого... Народ собрали со  всех деревень на баржу, всё это врастопырь, нахрапом, погода ещё такая,  низовка дерёт чуть не со снегом. Ну и в Кодинск, а там квартиры не  готовы ни хрена. И такой бардачина на барже на этой, всё это впопыхах...  Шмотки все поперепутались, никто ничо найти не может путём... Давай  жрать на костре готовить... У меня всё на камеру заснято, я тебе  покажу...

— А у тебя-то у самого чо за картина?

— У меня картина-задолбáная-плотина: гараж, два сарая,  лодка-обяшка с булями, мотоцикл, «Буран», вот только каретки перебрал,  мотор «Вихорь»... А кому они теперь на хрен там нужны? Я их даже продать  не могу. Сын в Хабаровске... Так вот всю жизнь пропахал, и, сука, нá  тебе на старости лет медаль Сутулова! Подляна такая! У?хожья все с  избушками, с путиками, пять избушек, центрально зимовьё с баней — тоже  никому... Вернее, так-то возьмут, потому что видят: человеку деваться  некуда. А за деньги нет. И собаки ещё! Кобель, главное, такой гавкий по  зверю... Да, ёлки!

Звучал знакомый кежемский говорок: ухожья — охотничьи угодья,  ночёвка на сентухе — то есть в тайге у костра, кульбан — язь, низовка —  север (ветер). Подкруживать — подвирать...

— Я ещё жахну, наверно!

— Конечно, Вить, чо спрашивашь!

— Ладно, Женька! Спасибо, что не бросили меня! Спасибо! — сказал он с силой и тронул за плечо, закусил хлебом, посопел.

— Я не хочу никуда переезжать, это мой дом, я — ангарец! Мне по  хрен! Когда это всё началось переселение, тут насулили чуть... не новых  квартир в Красноярске, в Сосновоборске на крайняк. Пока суть да дело,  все шишки нахватались, ну и кто поближе к начальству... А как  остальные-то чухнулись — началось: Ачинск, Шарыпово, Минусинк,  Кодинск... Причём хлам всякий предлагают... Доброго ничего... Старьё  одно... А я так считаю: вы нас топите, а не мы вас. Это вам надо.  Поэтому — или давайте мне путнее жильё в путнем месте! С гаражом!  С сараем! — Витя орал.— С погрёбкой! Так? Давайте мне все потери  оплачивайте, будьте любезны, давайте переезд оплачивайте! — он с жаром  загибал пальцы.— А нет — значит, под воду пойду к налимам и не  пошевелюсь! Я сказал! Я всё равно добьюсь! Я и дом свой не дал палить,  вышел с эскаэсом: пошли на хрен, козлы, не вы меня ссылали, не вам и  высылать! Вы вообще здесь не местные! Токо, сука, подойди — как стегану,  б..., по кишкам! Я кежмарь, мне по хрен! О-о-ой, сил нет! — прохрипел  Витя, качая головой.— Давай ещё вмажу! Обожди, я ещё в газету напишу…—  вязко проворчал он сквозь сало.

— Зачем?

— Чтоб им стыдно стало!

— Витя! Ты чо такой? Им стыдно не станет. У них в том сила вся...  Братан, если б им могло быть стыдно, всё не так было бы... Тут брату  старшему на совет письмо с края пришло за подписью: почту им невыгодно  держать, либо сами содержите, либо закроют, понял, да? Начальник  почтамта — прикидываешь? В добрые времена после таких писем — или в  отставку шли, или пулю в лоб пускали... А этим... по хрен! Сты-ыдно! —  Женя раздражённо замолчал.— Не смеши мои подмётки, махни вон лучше ещё  стопаря...

В Покосном перекусили, несмотря на отнекивания Виктора, который  тут же набросился на борщ и пельмени, добрав под них «владивостоцкую».  Двинулись дальше, Витя заклевал носом, и Женя переселил его на заднее  сиденье, где он моментально заснул.

От Тулуна неслись по лесу по широкой жёлтой дороге из смеси песка, глины и льда. В Нижнеудинск приехали рано.

Расслабленно стали на постой в большом деревенском дому Серёги.  Вечером смотрели кино. Сначала хозяин поставил фильм, снятый его  знакомым, томским промысловиком.

Там был смешной эпизод розыгрыша охотника. Автор надел специально  изготовленные чоботы из медвежьих лап с подушками и когтями и, встав на  четвереньки, пересёк лыжню, по которой вот-вот собирался идти другой  охотник.

Здесь же спрятался оператор с камерой. И вот появляется долговязый  мужик с двумя мёрзлыми соболями в руках (ружья почему-то у него не  было — видимо, решил просто по-быстрому пробежаться по путику). Увидав  следы, он озабоченно замедляет ход, всматривается, водит головой и вдруг  резко разворачивается и, пытаясь убежать, путается в тальниках  скрестившимися лыжами, падает, роняет шапку и соболей. В это время автор  фильма рычит из засады, и охотник, выпростав ноги из лыж, позорно  удирает. Автор выходит, подбирает соболей и говорит в камеру: «Вот как,  ребята, промышлять надо!»

Потом смотрели Витины ангарские съёмки. По большей части это были записи разных людей, в основном пожилых.

Одна бабушка рассказывала, покачиваясь на лавке, на фоне ковра и жёлтых фотографий:

«Приехали... Заходят... „Кто такая? Ты в списке есть? Так...  Усольская?“ — „Ково Усольская?.. Усольцева!“ — возмущённо передразнила  бабушка.— О-о-о... Не признала свинья своего поросёнка! Переселять он  меня приехал! Я грю: ты меня селил сюда? Так я и поехала... Как  переселять?! Как переселять-то удумал меня — со стайкой, что ли, да с  огородами? С картошной ямой? Ой-ой-ой... А оне, веришь ли, Ветя, оне как  тут по кладбишшу зачали ровнять этим... бульдозером — черепа, сына,  каталися поверху катком... катком каталися…— она махнула рукой и  заплакала.— Я: ты, грю, уродова рожа, знашь, как мы жили? В ямщину как  ходили?.. Тут конна дорога была в Эвенкию... В войну на Ванавару обозы  муку да зерно с Кежмы возили. Тут станки через пятьдесят килóметров  были... Мороз не мороз, а дорога — она есть дорога: то нéкать, то  рóпухи... а морозы такие ране стояли... Калач токо из-за пазухи вынешь,  идёшь грызёшь. А ты тут мне... „Усольская“... Я грю, люди страх совсем  потеряли... Если б старики посмотрели, упали бы замертво».

Татьяна, хозяйка, вытерла рукавом глаза. Она готовила стол и всё  смотрела на экран. Её оставшийся от родителей дом сгорел в их  отсутствие. Подожгли соседний, но был ветер, и пожар перекинулся.  Погибли все вещи, лодка, мотор, снегоход, «уазик».

Когда сжигают под затопление, прибирают вокруг, чтоб потом не  плавало. Виктор снял такой дом. Прекрасный сосновый пятистенок стоял,  обставленный палками, досками, рулонами бересты, черешками от лопат,  бастриками. Так у путнего хозяина вдоль стены сарая выстроены лопаты,  лома, грабли, пешни вверх остриём, чтоб не тупились о землю.

Так и стоял дом с обречённо-строгим видом, будто готовый в дальний  путь, смиренно ожидая участи и докладывая: к сожжению готов. И глаза  смотрели тихо своими вековыми переплётами с заботливо согнанными рамами,  с подоконниками, у которых специально сделаны желобки для талой воды со  стёкол. С сенями, ещё недавно заставленными таким живым, нужным,  насущным — кадушками, пестерями, туесами, канистрами. И сама на  листвяжном окладе изба, белёная, штукатуреная, со стенами из сосны,  которые в лесу поди свали, отсучкуй да раскряжуй безо всяких бензопил.  Да привези на коне по снегу, да шкури, да руби. Пази, углы заделывай, да  ворочай; одно хоть — семьи большие были в прежние времена. И на аховые  работы, вроде подъёма самого тяжёлого, подмогу звали. А так — брёвна  приготовь на балки, на матицы да на стропила, да стропила подыми, да на  обрешётку напили продольной пилой, да на полы, да на потолки, да тёс на  крышу или дранку сосновую, да по тёсу ещё канавки прогони водосточные...

Да печку глинобитную набей, да глиной стены обмажь, да извёстку  выжги на костре плавничном на берегу — это сколь камня натаскать надо!  А косяки, а рамы, а двери, а наличники?.. И, пока строишь, сколько ещё  каждодневного надо успеть.

И так вот закончит неподъёмную стройку хозяин, приляжет на койку  и, глядя на белёную матицу с крылами потолочных досок, смотрит и не  верит, что всё это его руками сработано, только спина сорванная  подскажет да напомнит локоть с застуженным суставом...

А тут уже все, и женушка сначала с белёнкой, а потом с самоткаными  дорожками, и ребятишки лезут, обживают, наполняют теплом, суетой — и ты  со своими перетруженными руками и ни при чём вроде бы... Славное  чувство... И сколько всего впереди! Сколько радостей и горя, размолвок,  трагедий и примирений... Сколько лáток на семейном полотне... Сколько  рождений и смертей, праздников и поминок натянут эти стены. Война,  укрупнение, леспромхозы, последнее разорение, мамина болезнь... Как  подумаешь: какое огромное государство, какая страна, бесконечно слоистая  прошлым, эта наша деревенская изба — в холод спасающая, в долгую зиму в  своём тёплом теле хранящая, в жару охлаждающая, с дороги принимающая  под бел потолок. Она — как часть тебя, живая, дышащая, когда горько —  поддерживающая, когда бессильно — ворочáющая тебе твой труд, твой пот...  Греющая, усыпляющая и укачивающая... кров твой, твой кораблец в пучине  жизненной. Никакими метрами-вёрстами не измерить толщину стен твоих,  высь потолка твоего, даль родимую, видную из зрячих окон твоих.

Нет ни одного дома одинакового, как нет одинакового дерева,  одинакового человека. У каждого дома — своя судьба. И у всего, что  внутри, тоже своя судьба — у каждой балки, доски, косяка. У всего, куда  ни глянь,— у стола, лавки, табуретки, полки, полочки, спичек. И даже в  спичечном коробке пятьдесят судеб.

Бедная моя спичка! Ни в чём не повинный отщепок дерева. Сколько  сестёр твоих спасали на промысле мужика, еле живого, замерзающего,  онемевшими пальцами, еле чувствующими падучий коробок, твою неверную  тонщину, неподъёмный твой вес. Сколько помогали растопить печь  притащившейся с работы хозяйке. Чем прогневала ты судьбу? За что такой  позор навлекла на спичечную родову свою?

Лучше б было тебе просто сгореть со стыда вхолостую. А вот  перекатись ты в другой коробок, может быть, свечку зажгла бы в Божьем  храме пред образом Богородицы «Неопалимая Купина».

А может быть, прикурил бы от тебя трясущейся рукой безутешный  кежмарь, глядя, как управляется заезжая бригада с приговорённой  деревней. Как ходят, пряча глаза, торопливые бригадники вокруг его дома.  А он стоит и ждёт роковой минуты, когда обольют его солярой и поднесёт  прóклятую спичку чья-то спичечная рука. И нехотя затрещат вековые стены,  а потом разойдутся веселее, полопаются окна, и ухнет тяга, и пойдёт  дело, распахнутся вразвал стены, разлетятся искрами остатки кровли  сгубленного дома, и душа его крылатой матицей улетит в высокое небо...

— Не могу больше! — вскрикнула Татьяна судорожно, скомканно и, взахлёб зарыдав, выбежала в кухню.

 

«Ты понимаешь, что это кранты? — говорил сам себе Женя, лёжа на  белоснежных простынях, проваливаясь в мягчайшую перину.— Это полные и  беспреткновенные кранты. Писал человек книгу, не спал, плакал над  лучшими местами, душу выворачивал, чувство привычки к жизни,  прикипелость постылую отдирал вместе с глазами своими, снимал слой за  слоем, рискуя ослепнуть. Зачем? Чтоб прокричать для таких же, как он  сам, ненормальных, раненных сердцем? А казалось, всё закончилось,  страшное и нелепое, и вынесен приговор, и книгой уничтожена сама  возможность повторения подобного. Казалось, книга неимоверным усилием  взяла в себя, иссушила и искупила, вытянула этот великий грех, подобрала  все капли слёз и именно поэтому и снарядила такой силою слово.  И прибранная жизнь потихоньку оправилась, засветилась и двинулась  дальше...

А пристыжённый мир, извинившись, ещё долго боялся пошевелиться,  сделать грубое движение... Но, выходит, нет — ничего не изменилось.  И мир не то что не глох — он и слушать-то не собирался...

Ну что, Жека, теперь ты чуешь парнóе дыхание вечности, обжигающее  её прикосновение?.. Чуешь, как мироустройство сквозь века огромной и  гудкой листвяжной балкой отдалось в нутро, расщепившись, провернулось  там ржавыми трёхрожками, мотануло навильник сокровеннейших жил твоих?  Это ты его удостоен — раз опрокинуло навзничь и спину заломило, раз в  перину вдавило-бросило, что всё валишься и не долетишь никак до упора,  только мутит да звёздочки мелькают.

Ну теперь-то хоть ты понял, что всё по правде? Что вырвало  зарезавшийся полоз из снежного плена, бросило сани на ровный и крепкий  снег, горящий аки молния, и замерли они, будто вкопанные, посередь села,  отданного на сожжение? И что настанет день, когда придётся так же, как  эти избы, стоять и ждать спички? И спросишь тогда себя: а что сделал я  для этой земли, для этих людей? Сколь вещих слов от глухоты своей  уберёг? Сколь сёл от пожара спас? Сколь брёвен ошкурил, сколь паза  выбрал и сколь венцов собрал? И что за добро составил рядком у стен  рубленой своей души?»



Глава одиннадцатая


Калитка


Светлой памяти Олега Овчинникова посвящается

1.

С утра был несусветный какой-то завтрак, домашние беляши, яичница с  салом, блинчики со сметаной, заправка термосов и вкуснейшая ссобойка,  которую заботливо собрала Татьяна, и Серёга, терпеливо и ответственно  стоящий в валенках и незастёгнутом бушлате рядом с машиной и наблюдающий  предотъездную возню. И всё спрашивающий:

— Трос-то нормальный? Ну хорошо. Проверяйте добром всё,— и не сомневающийся в достойном ответе.

И:

— Ну всё, давайте, мужики!

И прощальная фигура на белом снегу. И снежный хрустящий выезд на  главную улицу, и поворот, и снова трасса — гудящая серая жила, на карте  пересекающая Сибирь жирной чертой, а в жизни узкое, в два кузова,  полотнышко, тонкой асфальтовой плиткой лежащее на гигантской бочине  Земли.

Поначалу разговаривали плотно и живо, потом, по мере того как  подсыхала и ветрилась свежая плоть нового дня, всё больше добавляли в  разговор пауз, а потом впали в молчаливое томительное приближение к  Красноярску. Чем ближе Женя подъезжал к дому, тем сильнее чувствовал  разъедающее недовольство людьми, которое кругами разрасталось из его  собственного недовольства собой и охватывало в первую очередь  близлежащих.

Последнее время он перестал понимать своего старшего брата,  Михалыча, которого всегда считал героем и примером. Женю раздражала его  неспособность ни на что, кроме укрепления своего хозяйства. Узнай, как  половчей ему сделать... Дождался, пока обложили со всех боков. А теперь,  смотри, зачесался! Думал в тайге отсидеться! Он почему такой-то? Почему  в районной газетке закон-то не почитать было? Почему не интересует  ничего, что хоть на сантиметр в сторону? И откуда этот индивидуализм  запредельный?

И это выгадывание на мелочах и проигрывание в главном?

Почему, когда приехал молодой охотовед, которого охотники хотели  свалить за рваческое отношение к делу, Михалыч после бурного собрания  негласно отозвал его в сторонку: «Ну, ты эта... прирежь мне ещё пяток  квадратов»? Почему, когда договорились с товарищами-охотниками гонять с  участков обнаглевших туристов, взял да и подвёз их целую группу на  верёвке («Больно вид у них несчастный»)? Да ещё и ухватил в подарок две  (две!) блесны, про которые сказал: «Хоть две, а всё прибавка!» И это при  том, что у него пять коробок этих блёсен! А когда решили сжечь танкетку  тюменцев, залезших на чужую территорию, в самый решающий момент вдруг  озаботился сливанием с неё бензина, поехал обратно за канистрами, а в  это время на место прилетел уренгойский вертолёт, и всё сорвалось.  Почему, до глубины души презирая Григория, он перезванивается с ним,  беседует негромким воркотком всё из тех же хозяйских соображений, что,  дескать, с паршивой овцы хоть шерсти клок, и зная, что Андрюха от этого  просто бесится? Почему, когда Женя собрался в храм на службу, сказал  самоуверенно и бодро: «Религия — хорошее дело!» — но идти с ним наотрез  отказался?

А Андрюха? Этот ещё похлестче будет! Какого хрена он в Москву  упорол? Какого рожна Сибирь оголил, индюк, когда её, наоборот, людьми  нормальными заселять надо, пока китайцы не заполонили? Чо он в этой  Москве-то добился?

Дожился, что квартиру уже не снимает, а живёт, как бичара, на чьей-то даче разваленной и в город на электричке ездит.

Чо он на этого Гришку шипит всё да шипит? Давно бы рыло начистил и успокоился!

Андрюха всё больше не давал покоя, и Женя вспоминал с негодованием  его цивилизованные ухватки, как в тайге на съёмках он жил отдельно в  палаточке, и она в ночном летнем полусумраке светилась особым фонариком,  и где Женя обнаружил книжечку, обкусок шоколадки в мятой фольге и  отпитый коньячок в плоской бутылочке. Его раздражала эта московская  лояльность ко всему, какая-то примиримость, подаваемая как некое знание,  душевный объём, что ли, расширенный за счёт лаза в Европу. И что Андрей  звонил пьяный, ругал Москву и продолжал там сидеть. А напивался к  московской ночи, то есть когда Женя или спал, или досыпал. И говорил,  что всё, переезжает в Сибирь, что на Красноярской киностудии «Вовка его  берёт с потрохами» и они вот-вот заживут и свернут Саянские горы вместе с  Тоджинской котловиной и хребтом Хурумнуг-Тайга. А то «эти москали  клятые до чего тут докатились: каку-то придумали «Барвиху Лакшери  Виладж»! Типа, торговый центр... кабачищи... и прочее... Совсем  охренели!». Каждый звонок был с новым жизненным планом: видимо, Андрюха  придумывал, проживал его, а когда тот проваливался, брался за новый.

Последние пятьдесят километров тянулись совсем постыло. Затекала  левая бездельная нога и просила сменить положение, и Женя то сгибал её в  колене, то ставил на площадочку. Новое беспокойство овладело им на  подъезде к городу. Где Вэдя и почему молчит Маша, которой он отбил  письмецо из Хонхолоя? И хотя он понимал, что вряд ли они уже встретятся,  и даже как раз из-за этого молчание тревожило и изводило особо. Ещё  надо было понять, где ночевать, и он снова набрал Вэдю, но телефон был  выключен. Женя позвонил Данилычу, которому предстояло сдать Шейнмаейра.

— Конечно, заваливайте. Я дома.

Женя уже заехал в город и тёк расслабленно в толпе машин по  правому берегу к Предмостной. Пыхтящее морозным паром окруженье несло  его самотоком под крылья в смугло-жёлтом свете фонарей и только в пробке  осторожно опустило на передышку. Позвонил Юрка Бояринцев.

— Женя, где ты? — раздалось сквозь далёкое ступенчатое эхо.

— Юрка! — обрадованно отозвался Женя.— Привет, братан! В Кырске, вот въехал только!

— Да ты чо?! Кунашир тобой гордится!

— А остров Танфильева?

— Вдвойне, Жека!

— Спасибо, брат! Машина отличная!

Через минуту позвонил Данилыч и раздражённо спросил:

— Ну вы едете? Ну давайте.

— Купить чо-то надо?

— Да не знаю... уж. Давайте дуйте.

— Кто? — спросил Витя.

— Данилыч,— пожал плечами Женя.

— Чо хотел?

— Я не понял. Щас узнаем. В лавку только заедем.

Данилыч открыл дверь со странным лицом:

— Так, мужики. Володя Денисенко разбился.


2.

Володя Четыре-Вэдэ продал воровайку и купил вэдовый дизельный  микрик «хайс» («тойоту-хай-эйс»), на которой возил пассажиров на Север.  Тёмно-синий его «хайс» узнавали и на зимнике, и на трассе по жёлтым  противотуманкам и надписью пальцем по грязному боку: «Красноярск — Бор,  хайс». Дальше шёл номер его телефона.

Был Вэдя прирождённый водитель и механик сразу и несгибаемый  работяга. Женя знал его по Енисейску, откуда Вэдя вскоре переехал в  Красноярск. Одно время они вместе занимались перегоном. Небольшой,  крепко-худощавый, Вэдя весь звенел энергией, трудовой дрожью. В его  бешеном трудолюбии не было ничего натужного, он делал всё азартно,  заражая других и позволяя себе красоваться. Говорил резко и нервно, был  очень сильным и телом, и особенно духом. С крепкой кадыкастой шеей, в  одну толщину с головой, всегда серо-бритой, с сизым, как железная щётка,  мыском, несовместимо вдающимся в блестящий загорелый лоб. Со  складкой-галочкой под этим мыском, будто в этом месте прихваченным  скобкой к черепу. Такая же ямка-прихватка была на Вэдином подбородке.

С шеей его был связан один случай. Как-то, до праворукой эры,  пригнал он машину с запада, с Волжского завода. В те годы такой  автомобиль считался огромной ценностью.

Он ещё ездил без номеров, и вечером его возле гаражей остановила  девушка. Едва она села, откуда ни возьмись появились и уселись в машину  ещё двое крепких мужиков.

Вэдя почуял неладное, но деваться было некуда. Не подавая виду, он  вёз куда просили. Пока соображал, ему на шею накинули удавку, но он  как-то ухитрился не только прижать подбородок и не дать проводу  врезаться в шею, но ещё и выволочь на нём из машины главного бугаину.  Молва ходила, что вылез он через окно и протащил сквозь него грабителя,  как сохатый волокёт волка, повисшего на загривке,— по самой чащé,  пытаясь сбить-стрясти о тальники и ёлки. Жизнь Володя спас, но машины  лишился.

При всём Вэдином пахарстве случались с ним полосы какого-то тупого  уныния, когда он сидел дома перед экраном и резался в детские игры,  составляя на пол пустые пивные бутылки, которые открывал не глядя о  некую железячку в каркасе стола, видимо, им же и привинченную. Женя в  эти периоды его не выносил, а жена жаловалась: «И вот так вот треттий  день, и днём, и ноччю. Забирай его с моих глаз, сил нет его геноцид  терпеть!» К концу третьего дня Вэдя вдруг резко и стихийно всё бросал и с  утра увлечённо кому-то звонил или мчался на Шахтёров, на площадку, где в  ряд стояли динозаврами воровайки, ожидая заказов на работу. Переговорив  с мужиками, он долго стояния не выдерживал и снова куда-то ехал — и в  итоге то грузил арматуру с завода, то подряжался в магазин-склад  стройматериалов возить клиентам цемент и шифер. Работа воровайщика с  вечными простоями ему нравилась всё меньше, и он впрягся в пассажирский  извоз: по зимнику никто до него пассажиров не возил, борчане летали  дорогущими самолётами. Поэтому желающих было хоть отбавляй.

Сначала он ехал триста сорок километров по асфальту до Енисейска, а  потом ещё пятьсот до Бора по зимнику. Зимник шёл по лесу, а в некоторых  местах — по заливным лугам вдоль Енисея. Старался ехать ночью, чтобы  видеть свет от фар вылетающего из-за поворота лесовоза, частенько с  намахнувшим водяры водилой. Раз на горé в него въехала вахтовка. Дорога  бывала разная, то после мороза ударяло тепло, и укатанный снег  переставал держать, колёса зарезались, и машину начинало водить и кидало  на бровку. Он откапывался, дружно толкаемый пассажирами, выезжал,  грузил ватагу и мчался дальше. Доезжал до Бора, спал несколько часов и  уезжал обратно. Возвращался в Красноярск, ремонтировал ходовую после  нырков, кочек и стиральных досок и снова пускался в рейс.

В ночь, когда Женя ночевал в Нижнеудинске, на Енисейском тракте  произошло вот что. В Енисейск из Красноярска двигался рефрижератор  «ниссан-дизель», полный мороженой свинины. Валил снег с крепким ветром,  сильно пуржило. В такую погоду за грузовой машиной, особенно на  перевалах, страшно кути?т, и чем ближе подъезжаешь обогнать, тем хуже  видно: снег вьётся неистовым шлейфом, жесточайшим спиральным облаком.  Рои снежинок налетают, напрочь слепя отражением фар.

Дело происходило на подъёме, переходящем в поворот. В это время со  стороны Енисейска подъезжал Володя Четыре-Вэдэ на своём «хайсе», полном  пассажиров и их сумок. На подъёме морозилку нагнал кунгованный  КАМАЗ-«батыр» 10 и пошёл на обгон на узкой и плохо приспособленной для  этого трассе. На подъёме ему самому не хватило скорости.

Встречный свет водитель «батыра» заметил, когда было поздно. Он  метнулся через встречку и почти освободил путь, пытаясь выскочить за  асфальт через снежную бровку, которую нагребает грейдер, чистя дорогу.  Но ему снова не хватило скорости, и он уткнулся в плотный снежный отвал.

Зад машины, к которому был приварен стальной швеллер, стало  заносить и прижимать к морозилке, словно калиткой закрывая спасительный  просвет, куда целил Володя.

Краем швеллера срубило правую стойку крыши, разнесло грудную  клетку Вэде и срезало голову сидевшей сзади девушке из Енисейска.  Остальные пассажиры не пострадали — «хайс» докатился и остановился.  Правое расположение руля спасло жизнь переднего пассажира. Вэдю  похоронили в Енисейске, рядом с могилами родителей. И его, и девушку  отпевали вместе.


3.

Женя привыкал к случившемуся, но оно было настолько  противоестественным, что в попытке исправить, пустить всё по другой  ветке его то и дело отбрасывало в тот роковой день. К закрывающейся  калитке, на которую так похожа вся наша жизнь, где едва что-то затеется и  начнёшь привыкать, осваиваться, как закрывается железная створка и не  хватает... То секунды, то жизни. Шли дни. Едва взявшаяся ледком  поверхность горя каждый день прибавляла по сантиметру, незримо нарастая  изнутри, отдаляя режущий пласт потери — вот уже и ступить можно, а вот и  ходить.

Больше всего разрывал Женю вопрос: как всё это вообще могло случиться? И что же такое творится в Отечестве?

Ссыльного немца пытаются выворотить с Ангары, а он упирается  четырьмя костями. Какие-то утырки жгут среди бела дня русские избы.  Думцы без причины переименовывают милиционеров в полицаи, садятся в  германские тачки и прут колонной кутить в «Барвиху Лакшери Виладж».  Кто-то везёт самосвалы из Москвы черпать и гнать за границу народные  алмазы, и они наглухо затыкают трассу протяжённостью в треть планеты.  «Батыры» с приваренным швеллером ночью в пургу на слепом повороте  обгоняют морозилки.

В святом городе Енисейске ки?дается оземь седая женщина, и на  сизом ветру кедр со сломанной вершиной гнётся ко храму, где отпевают  девушку с пришитой головой.


Глава двенадцатая


Гастелло


...взвейтеся, кони, и несите меня с этого света!.. Вон  небо клубится передо мною; звёздочка сверкает вдали; лес несётся с  тёмными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами...
      Н. В. Гоголь. Записки сумасшедшего

Я — не первый воин, не последний,
Долго будет Родина больна.
Помяни ж за раннею обедней
Мила друга, светлая жена!

      А. А. Блок. На поле Куликовом

Сны Жене снились только дома, словно он невидимым кабелем  подключался к родным стенам. Тогда они и догоняли, брали на лёжке, а в  дороге теряли наведение, промахивались, отставали, и если и настигали,  то ошалелые, временно утратившие резкость. Зато дома действовали по всем  правилам странного своего искусства и давали порой столь усиленную  окраску обычным даже вещам, что Женя просыпался заворожённый и долго не  мог выйти из-под терзающего гипноза.

Вот и сейчас он вдруг очнулся посреди ночи... Маша приснилась с  такой прожигающей и отчётливой близостью, что он еле отходил,  потрясённый: ничто никуда не делось, а если и ушло вглубь, до самого  оклада, то лишь затем, чтоб остаться навеки.

Он лежал неподвижно, будто к чему-то прислушиваясь, в том  оцепенении, когда кажется, что если пошевелиться — обрушится что-то  огромное. Он нащупал телефон. В который раз экран загорелся недвижным  льдисто-синим светом... Ни конвертика... Почему же ничего нет-то? Маша,  где ты?! Что случилось? Почему ты молчишь? Что с тобой происходит?  Что... вообще происходит? Почему так ясно на дворе? То ли это светает,  то ли луну так ярко и ровно отражает светящийся изнутри снег... «Вся  равнина покрыта сыпучей и мягкой извёсткой, и деревья, как всадники,  съехались в нашем саду»,— помнишь? Ты не помнишь... Но хоть что-то ты  помнишь? Помнишь, как мы стояли на Ойском перевале? Послушай, я прошу  тебя последний раз, посмотри, какая даль кругом... Хоть теперь-то ты  что-нибудь различаешь? Хорошо ведь, правда? А? Смотри, какой простор!  Помнишь, как я звонил тебе с Танфилки с хоккайдского номера? И ты  откуда-то совсем издалека крикнула таким прекрасным голосом: «Где-е-е  ты?»

Где я? Я и сам иногда не знаю... А ты как думаешь? Совершенно  верно. Всё как всегда... Как у нас с тобой. И, как всегда, ты абсолютно  права: я действительно прохожу перевал неподалёку от Биры, это после  Хабаровска. На нашей с тобой белой «кресте» в девяностом кузове. Как  правильней: наша с тобой белая «креста» или наша с белой «крестой» ты?  Я спрашиваю, потому что иногда не понимаю, с кем я разговариваю — с  тобой или с ней. И самое странное, что (опять же иногда) мне кажется,  что это совершенно неважно. Тем более что ни тебя, ни её больше нет.  Я вас бросил; по крайней мере, так это выглядит. И я вот что думаю: а  вдруг вы на этой почве встретились и сговорились о чём-нибудь своём,  женском? О том, как, например, встретить меня морозной ночью на Звёздной  заезжке. Усталого и измученного одиночеством... И чтоб я встал на  колени и...

Всё, всё. Извини. Так на чём мы остановились? Что я подъезжаю к  Бире, которая в переводе с эвенкийского означает «река», и мне кажется,  будто всё только начинается. И так хорошо на душе... знаешь отчего?  Оттого, что ты говоришь со мной как-то совсем по-другому... И хочется  тебя слушать и слушать... И ещё оттого, что до самого Енисея только  горы, горы и горы... Когда стоишь на вершине сопки, всё бренное  осыпается с тебя, как листва... Только, может быть... ну, самое  дорогое... из бренного, хм, остаётся, как эти ржавые листья на дубках,  что так и стоят вдоль дороги, сизым зигзагом уходящей вниз... В прогал  меж двух сопок с вершинами, словно присыпанными мелом.

...Так хочется сразу всё увидеть. «Мне иногда кажется...» —  хороший зачин, правда? Мне иногда кажется, что меня кто-то всё время  дурит — показывает Её по кускам, а Её уже, может, нарезали и сложили  где-то вповалку, а мне вроде как предъявляют, ну... чтоб не натворил  чего. В общем, так, ребята: я поверю, что Она моя, когда увижу всю  сразу.

Целиком. Понятно?

Да и высоту неохота терять. Нырять в распадок этот.

Жалко. Всё хорошо так складывается, такой разгон душа набрала. Так  что если разогнаться с этого тянигуса, то... Смотри: вот и бензовоз  добро дал на обгон, красавец, мигнул левым поворотом... Э-эх.

Ну что, моя родная? Моя тихоокеанская чайка... Разве ты не  выпростаешь свои белые крылья навстречу западному ветру? Или мне никогда  не взлететь на белой крылатой машине, не пронестись под облаками,  встречь вьюге и рваным облакам? Вдоль Амура, Шилки и Аргуни, вдоль  Селенги, где звенят от поездов наши с тобой мосты и скалы держат, как  свечи, чахлые лермонтовские сосенки?.. А вот и трасса внизу тонкой  ниткой, и белые точки какие-то ползут по ней с востока на запад... А вот  батька седой Байкал тонет в снежном мороке, и по леву руку Саян встаёт  острой белой стеной, утопая в зимнем небе; а вот и батюшка Енисей, мой  милый, хороший... Да! Вижу тебя, прости, что так проношусь над тобой, и  уже не снизиться. Никак...

Не остановиться — сильно накопилось, наболело в душе, что не знаю,  как и жить дальше. И, как всегда, хакасская степь предо мною, бел  камень и две дороги — и какая моя из них, ратная или духовная, один  Господь Бог ведает. Только вот в батюшки рано, не возьмут, потому что я  пока не понимаю... одну штуку: почему я должен кому-то простить столько  разоренья?.. Не мо-гу больше... Вот так вот... И прости меня... Смотри,  как несёт меня за синие леса белая «креста». Помнишь, как я в ней первый  раз Машу поцеловал?

Да, та самая, наша с тобой во веки веков белая красавица, птица  раздумий, тоски и надежды, крест мой извечный дорожный, мука крестная и  бескрайняя. На нитке дороги белая моя иголка... Так и не сшил я ни куски  своей жизни, ни лоскуты земли родной...

Но что это огромное и плоское, как полотно? Барабинские и ишимские  степи, болотá и солончаки, берёзовые околки тянутся зимними  кружевами... А дальше Тюмень с факелами и Урал коптит, как кочегарка,  какой-то поезд ползёт, трудяга... А вот и степи башкирские, и  Волга-матушка: слышишь, привет тебе от Енисея-батюшки!

А что это за сизая огромная шапка, прошитая лучами?

Что за трубы могуче клубят белые дымы, переходящие в облака? Что  за огни на трубах и тёмных бетонных глыбах краснеют, как драконьи глаза,  сквозь облака гари?

Маша, это же твой город! С парящими кратерами ТЭЦов, с  мостами-теремами, сизыми шатучими стеблями, синими сотами, оловянными  стекольными поясами... А вот башенки твои, Маша,— помнишь? Хорошие  башенки... Эх, на каждую по орланчику усадить — это дело бы было...

А вот теперь, Женя, не торопиться... Не то-ро-пить-ся...потому что  вот они, голубчики... Так. Да где мои очки? Что ж они блестят-то так,  эти чёрные немецкие тачки?

Только не торопиться... И я вам покажу «Барвиху Лакшери Виладж»!  Жека! До чего мы дошли! До че-го мы до-шли... Жека, ты боишься?! Нет, я  не боюсь! Я ничего не боюсь!!! А всё равно страшно, дай кружок дам  напоследок... Чувствую, будто забыл что-то... Конечно, забыл... Вот,  Маша, твоя работа... Вот твоя машина... А вот, наконец, и он — наш с  тобой монастырёк на Яузе. Здравствуй, хороший мой, здравствуй и прощай!  Узнал меня? Я принёс тебе привет от младшего братца... Не узнаёшь?  Помнишь ту «кресту» в девяностом кузове? Такая красавица была... Да?  Помнишь, как я в ней Машу ждал и к тебе заходил?.. Какая была огромная  великолепная жизнь... Маша, девочка моя, куда я лечу? Маша, сколько же у  меня всего... И как хочется в Магдагачи...

Посмотри, как высоко мы забрались, уже не видно ни степей, ни  тёмного леса, один месяц да звёзды в тёмно-синем небе... А может, взять  выше?.. Раз уж забрались... Не затем же так взмыли, чтоб...

Да нет уж, брат, решили — значит, решили. Но что там внизу за  полоска сизая? Давай-ка, брат, шевелись, пока погода. А то с Балтики  хмарь натащит — и капут... Капут — хорошее слово! По месту, главное.

А внизу белое облако навстречу всё сильней плывёт, плоское, сизое,  с рябью по краю... и вот оно уже под нами почти и... Ну быстрее, что  ли! Какая она вблизи крупная, эта рябь, будто от огромного кречета,  который где-то за горизонтом... Не в беде ли он там, раз перо летит?..  Помочь бы хорошо... Какие большие хлопья... Пока каждое пролетит...

Значит, ты понял, Жека,— желательно в серединку и так... поположе по возможности... чтоб собрать побольше...

Давай! Рули, закрылки... Всё! Штурвал от себя! Пошёл, братка!

Да откуда это белое облако взялось?! Плоское, не то как лезвие, не  то как козырёк, не то как крыло белоплечего тихоокеанского орлана...  Почему оно не даёт мне обрушиться, зачем отсекает, почему подхватывает,  взмывает вместе со мной в высокое небо и, кренясь, идёт на разворот?  И уже не видно ничего внизу — только белое перо, снежное сеево да  прозрачный жилистый ветер.

 

Огромным и крепким было это крыло, сотканное из енисейского  морозного морока, из байкальского снежного буса, из охотского тумана,—  это оно подхватило Женю и, широко развернувшись, понесло на восток.  И сказал гулкий и родной голос:

«Э-э-э, постой, брат, так не делается. Постой, ты ещё нам нужен,  ты ещё всем нужен здесь... И всем должен по уши... Слышишь, вот батюшка  Енисей здесь, рядом стоит, во льду весь,— он больше всех за тебя просил.  Он говорит, слышишь, он говорит: „А как же тот майор твой, помнишь —  майор Саша? Как же ты мог его бросить?“ Какое ты имел право нас всех  бросить? И так ломануться? Не спросясь, не посоветовавшись. Ты же всегда  спрашивал. Помнишь?

Приходил по-человеччи на берег и спрашивал, просил отпустить... Отпускали тебя? Отпускали. Два раз? Два раз.

Ну? А на треттий ты сам решил... Воин выискался! А нам ещё тебя и отмаливай... Да? Некимаста-а... Подожди... Что?

Вот тут речка одна интересуется, Бирой звать... Что? А-а-а...

В общем, она спрашивает, чем твоё кино закончится... Говорит, что  никто, кроме тебя, не расскажет так... Так что ты уж разберись... Она  говорит: пусть додумает, что ему стоит?

Да и вообще, ты слишком много тут наговорил, что так вот взять и  уйти... А главное — рано тебе, слабовастый ты ишшо духом и греховастый,  хе-хе, попадёшь не туда — переживай за тебя... Побудь уж с нами... до  конца. Стольких отпеть придётся... Ещё навоюешься... Кладенец-то в  поряде?

Вот и хорошо... Так, парни, правей маленько. Видишь, хвост  закидыват. Надо, ветрище какой! Снега точно подбросит сантиметров сорок  ещё. В сидяччу собаку... Вода весной сумасшедшая в Енисее будет.  Ворогово опеть потопит... Да.

Так чо ты тут про смирение-то спрашивал?.. А-а-а... Ребята, вы его  не там ищете. От вас никто не требует руки задирать. Смирение — это  знаешь что? Это крепость с Богом. И боле ниччо. Понял? Вот и хорошо. Что  у нас ещё тут? Так-так-так... По врагам... По врагам-вражинам... Да что  ж кидает-то так? Тросик ещё этот... У тебя, случаем, трубочки нет  медной? Заклепали бы. Пошарь там в «крéсте»... Нет? Ну ладно. Кстати, мы  её заберём... В стойло. Будет ждать тебя...

Если заслужишь... Она-то заслужила... Заодно ходовочку  посмотрим... А по этим... по зверонравным вот что: ты своих супостатов с  Божьими не путай. Да и никто тебя не просит соглашаться с ними... меч  там опускать... если ч-чо... А вот насчёт любить — это... такая  материя... Я, наверно, объясняю как попало, моё рулить дело... Вот тут  река одна подсказывает, Ангарой зовут... Да, хорошая! Да, на связи! Да!

Да! Врага! Ну, всё правильно... Пóнято. Слышь, она говорит: любить  врага — это значит разглядеть в нём, пропащем, образ Божий... Да.  Которого он не стоит... Понял? Ну вот и я вот пока тоже как-то не  очень... Но работаем... А так — просто жёстче будь, братан, жёстче,  понял? К себе жёстче. И не лезь без приказу. Вот тут Настя с Енисейска  кричит: Святых Отцов пусть читает! А они как говорят? Не тщись, человек,  изменить судьбы Божии на земле — думай о спасении своей души...»

«Да как же?!..»

«Да так. Всё. Не мешай... Держись добром — Урал проходим».

 

Тихо опустила Женю белёная матица, уронив белые крылья, и, положив  на родное ложе, убрала снежный трап и замерла, зависнув над ним  спасительной сенью. И Женя, возвращаясь на землю, ещё долго — пока не  померк сибирский зимний день — видел над собой её белые раскинутые  крылья...



Глава тринадцатая


Успокой груз


В своей жизни я не видел реки великолепнее Енисея. А. П. Чехов. Из Сибири

1.

Здравствуй, мой дом. Принимай меня под тихий кров...

И прости... Ведь это же надо до такого докатиться... Нельзя так...

Нельзя, переехав два года назад из квартиры в брусовом бараке, так  ничего и не сделать. Не удосужиться даже пол согнать и половину вещей  похоронить кучей за перегородкой, куда и заходить неохота.

Нельзя так обращаться со своим домом, так бояться в него  вернуться. И пусть ещё недолго здесь моё жительство, зато сколько уже  передумано-перечувствовано в этих стенах из строевой дубческой сосны —  спасибо Михалычу, что заказал сруб у староверов с Колокольнина Яра, у  неистового Саввы Зверева. Вот он, мой крылатый потолок из бело-сизого  пера, а вот строганый пол, дышащий тайгой и тундряками квадрат под моими  ногами... Сверху небо неотрывно сеет то зимнее солнце, то звёздный  нетленный морок, а из-под пола мой кусок земли русской лучит предвечную  тайну и, восходя по жилам, то защищает, то сам просит защиты... А вот и я  меж двух глубин пульсирую перепонкой, мембранкой гнусь меж двух  разряжений, клонюсь то в одну, то в другую сторону, едва держусь за  стены.

А стены?.. Вроде бы тридцать сантиметров древесины, за которыми  мороз, да и?глистый морок, да едкий выхлоп, да угольный запах кочегарки,  а на самом деле... Вот она, под ладонью,— гладкая и тёплая, вот глажу  её... вот сквозь ровную плоскость слышу её гулкую даль, гляжу в глубину  её, продолжаюсь в бескрайнюю греющую толщу...

Сюда приезжал бессонный, выжженный трассой, с глазами,  вытравленными встречными фарами. Сюда припёрся ночью, когда сломалась  машина под Усть-Кемью. Сюда, когда «Буран» клинанул на выезде из тайги,  шёл пешком, и еле живой вступил в ночной, пустой и игрушечный город, и  брёл, ошалелый, под фонарями мимо декораций домов. Налитой нехорошей уже  слабостью и бессильно думая только о горячем чае, еле переставлял ноги,  будто продираясь в густеющем растворе, вязко борясь за каждый шаг.  И медленно, ватными подвижками, подавалась улица, будто всем плечом до  перекрёстка повисая на ноге: вот лавка на охране с мигающей лампочкой,  вот угол дома с моими любимыми наличниками... Вот недосягаемый светофор,  ярко и мёртво переключающий свет с красного на зелёный. А ты спокойней  спокойного и понимаешь, что ещё сколько надо — столько и будешь брести,  потому что ждёт дома охапка дров у печки и кольцо бересты...

Потом Женя затопил и долго, усыпая пол снегом, поочерёдно  сбрыкивал-сбуксовывал бродни с ледяными голяшками, а они не слезали,  собирались негнущейся гармошкой, и он отдыхал на скамеечке и снова  стаскивал — пятку одного носком другого. А бродень уже лежал на полу  отдельно, нелепо продлевая ногу, будто сломанную, и соединялся с ней  пустой брезентовой голяшкой, засевшей тоннельным входом на комке  завернувшейся портянки. А потом часа три пил чай со сгущёнкой и только  под утро поел... Бывает такая усталость, что и кусок не лезет...

Всё помаленьку налаживалось. Женя никуда не ездил, занимался то  проводкой, то столяркой. В передышке после строгания обналички  прилаживался передохнуть и, глядя на свою работу, не верил, что  вернулся. Да нет, вот он, мой дом, а вот за окнами милый мой город, со  смешными домашними светофорами и единственными на свете наличниками в  виде крупно отлитых витых наплывов, тугих и плавных волн, рыбьих плотных  спин, словно перенесённых не то с енисейской волны, не то с изгиба  кедровых корней.

Где стена монастыря, которую расстроили, приобняв ещё древней  земли, и побелили, и даже восстановили в ней надвратную церковь. Где  Женин кедр, если посмотреть на него со спины и сверху от храма, оказался  таким маленьким и беззащитным. И страшно стало, как бы его не убрали в  порыве обновления и стройки. И именно из-за его тщедушной невеликости  казался он огромней, живее, символичнее и всё отчётливее простирал  густой живой отстволок к древним могильным плитам, к храму, где отпевали  погибшую девушку и Вэдю.

Происходившее в храме было настолько истинным и так проламывало  душу, словно отчаявшаяся жизнь пыталась страшным уроком пробить  заскорузлость и вернуть душам исходную оголённость и состояние того  зияющего отчаяния, с каким обращаются к Богу как к единственному  спасению.

Получив от отца Валерия послушание помогать на клиросе, Женя стоял  у аналоя и читал из «Апостола», весь перейдя в голос, который звучал  сам по себе, не требуя поддержки и усилия и его самого подбирая, как  обрывки мирского платья. Было много людей в храме, и Женя ощущал  отверстой спиной, как безо всякой границы начиналось нечто трепетно  вздрагивающее, ответно слитое с ним во единую чуткую толщу. Когда всё  закончилось, уже на кладбище, Настя подошла, быстро поцеловала Женю в  щёку, перекрестила и ушла в зимний сумрак.

Утром, на восходе, Женя зажёг на синеющем морозном окне свечу. Он  не успел утеплить раму, и внутреннее стекло сильно зарастало за ночь.  Потрескивая, свеча озарила тёмно-жёлтый олифленный переплёт и выпуклые  меловые силуэты папоротников, крепкую лепнину ещё каких-то острых и  незнакомых листьев. Женя отвёл утренние молитвы и, встав с колен,  келейно прочитал в голос акафист за единоумершего:

— Яко безутешная горлица, носится душа над юдолию земною, созерцая  с высоты божественного разумения грехи и соблазны минувшего пути,  горько скорбя о каждом невозвратном дне, ушедшем без пользы, но помилуй  раба Твоего, Владыко, да внидет он в покой Твой...

Всегда от таких слов остаётся остаток не вместившегося в душу, но  сейчас она была настолько истянута, размята горем, что они падали в  сердце целиком.

— О Женише Бессмертный, в полночь греха и неверия грядый с небес  со ангелами судити миру всему. Отверзи двери славного чертога Твоего  рабу Твоему Владимиру, да в бесчисленных сонмах святых во веки поёт:  Аллилуйа...

 

Потом Женя, не решаясь нарушать работой душевного строя, прилёг с  книгой. И тут же вспомнилась Настя, как она поцеловала его теми же  губами, что приложилась к иконе... «Господи, до чего же всё в кучу...» —  подумал он в каком-то светлом и покаянном отчаянии.

Удивительно, что Настя как-то особенно ярко, ново выглядела,  несмотря на всю печаль происходившего. Вообще, Женя, вернувшись,  заметил, как помолодел мир. Обычно после разлуки всё ветшало, на лицах  появлялись морщинки, а сейчас и Настя, и другие люди наросли свежей  силой, как-то великолепно налились, и это означало, что постарел он, и  было не жаль.

Вдруг позвонил Андрюха, трезвый и в десять утра красноярского времени:

— Женька, ты меня сможешь встретить утром послезавтра в пятницу в Емельянове?

— Не понял...

— Всё. Я возвращаюсь. Хорош. Вовка меня берёт.

— Да ты чо?! Конечно, брат! Рейс скажешь только.

— Ну ладно, давай, всё потом, при встрече!

«Ну, как обычно... Что давай? Что потом?» — Женя пожал плечами и обрадованно заходил по комнате.

 


2.

Андрей искал глазами белую «кресту» в девяностом кузове. Женя  видел, как он, глянув вскользь на его «блит», достал телефон и собрался  звонить. Женя гуднул и вышел из машины. Никогда братья не обнимались так  крепко.

— Груза много?

— Да не шибко. Я всё поездом отправил. Встретим потом, ага? Это что у тебя за красавец?

— «Марк» такой...

— Хм... А та ведь тоже хорошая машина была.

— Та... была не машина,— тихо и медленно сказал Женя.

— Ну ничего... У этого... тоже всё впереди,— так же негромко ответил Андрюха.

— А у нас, брат, тем более.

Они зашли в павильон, где народ, толпясь вокруг низкой овальной  стойки, похожей на детскую железную дорогу, расхватывал сумки и  чемоданы, движущиеся в разных позах по резиновой дорожке. Андрей был  настолько расслабленно-счастливым, что предложил не толкаться и  подождать. Так они и сделали и спокойно забрали свой багаж с уже  опустевшей ленты, по которой одиноко каталась по кругу чья-то клетчатая  сумка, умотанная прозрачной липучкой.

Андрюхе нравилось всё, что он видел вокруг. На выезде из портовской площадки они стояли перед шлагбаумом возле будки:

— Вот это по-человеччи: для правого руля справа окошечко, для  левого слева. Жек, слышь, сёдни воскресенье. Давай через город, а,  поедем? И на берег заглянем. Давай, брат? Ну, туда, в район речпорта, к  «Огням»... А? Я на Енисей хочу посмотреть...

— Давай,— что-то дрогнуло в Жене, словно судорога перешла с его  собственного на заенисейские хребты, прокатившись до самого города  Владивостока, до окончания транссибовских рельс, до морвокзала, где  ржавым бинтом белеет плавгоспиталь «Иртыш» и прозрачно-синяя  тихоокеанская вода взлизывает оледенелый берег с ржавыми железяками.

И, словно повторяя чью-то тень, сходящую к океанской воде, Женя с  Андреем спустились напротив гостиницы «Огни Енисея» и смотрели на  чёрно-сизую бегущую воду, на сопки напротив, которые Саяны последним  рассветным потягом руки на ощупь вынесли на север, желая побольше побыть  с батюшкой Енисеем и словно опасаясь снять с него верховую охрану своих  остролесых громад, поседевших медвежьих спин. Вышло солнышко, и что-то  предвесеннее было в тенях, бегущих по штриховым склонам сопок, фронтом  стоящих напротив — каждодневным напоминанием о том, в каком богоданном  месте стоит поразительный и прокопчённый этот город.

Женя оставил брата наедине с Енисеем и ушёл в машину под предлогом  долить не нужный зимой омыватель. Вскоре Андрей вернулся, бодрый,  краснолице-росистый, с торчащими из-под шапки мокрыми волосами.  Оказалось, он попросил на плавресторане ведро с верёвкой и умылся  енисейной водой.

— Ну вот,— сказал он, вытирая платком сияющее диковатое лицо,— теперь можно дальше ехать.

— Ты есть-то сильно хочешь, или уж до дома? А то тут на тракте шашлычка есть хорошая, ты её помнить должен...

— В шашлычке сам знаешь что главное, а ты за рулём. До дома, брат!

Женя остановился на выезде из города у цветочного павильона и вернулся с букетом гвоздик.

— Не по-онял,— улыбнулся сквозь сигаретную затяжку Андрей.

— Поймёшь ещё.

Побежал под колёса Енисейский тракт, понеслись поля, потом лесочки  и леса, начались небольшие подъёмы с ледком и песчаной крошкой. В лесу,  как всегда, было больше снега.

— Слушай, а мне ведь тачка нужна будет,— мечтательно говорил Андрюха.

— Я надеюсь, с норма...

— Естественно, брат, за руль не бойся. Я их в Москве все наперечёт  знал... Там даже свои любители есть. Но ничего не понимают — литраж  какой-то обсуждают... Мы поедем во Влад, да? Когда денег заработаем?

— Да тут и на месте сейчас можно. Оно даже лучше — и дешевле, и  без головняков. Не распил, не конструктор, а ценник меньше, чем в  Приморье. Короче, наши пацаны новую тему надыбали, называется: настоящий  японский автомобиль на переселенца.

— Да ты чо? Как это?

— Ну, в Киргизии, короче, пошлина какая-то маленькая, а у  киргизов, которые здесь живут переселенцами — ну есть такой... ну как  сказать... ну, этот...

— Статус.

— Ну да. В паспорте, что ли, какая-то отметка... Короче, у кого  она есть — у них право бесплатно сюда барахло своё притащить. Например,  машину. Понял?

— Не-а.

— И не корч какой-нибудь — тачечка с аука, таможня Кырск, всё  чеснок, при тебе оформляют, номера сразу — в модной рамочке салонской,  ещё и мастикой кузов надраят бесплатно, если захочешь. Ставят сначала на  переселенца, а он тут же с тобой договор купли-продажи заключает. Прямо  киргизку такую тащут к окошку: «Где Фарида Неязова?» — «Тута она».—  «Паспорт давай!» Она даёт. «Расписывайся!» Она расписывается. Стоит как  тумба, фары вообще не врубает и по-русски ни бум-бум. Я угорел.  А лавандос отдаёшь прямо в тачке — у пацанов такая машинка специальная  карманная считательная — бумажки сама считает: шр-р-р-р! Так стайкой и  перелетели. Как воробышки. Ну не черти ли?! А?

— Черти! Смотри, чо удумали! Русский Ванька ни хрена не дремлет! А как её с Японии-то везут?

— Контейнером по морю в Китай, потом до Бишкека точно не знаю как,  по жэдэ, скорее всего, а оттуда на киргизских транзитах самогоном до  Новосиба. Ну и сюда, понятно. Три тыщи кэмэ — и дома. Я видел, они  стояли оформлялись на Рязанской — «сафарь», два «сурфа», «прадик» и  «хорёк» чёрный. «Сафарь» начальнику милиции в Ангарск шёл.

— Вот это тема!

— Для кино! — Женя толкнул Андрюху локтем.

— А чо! Мы ещё поговорим...

Андрюха помолчал, как-то поёрзал напряжённо, а потом сказал другим голосом:

— Тут новости.

— Чо такое? — насторожился Женя.

— Короче, я «нéрусю» носопырку своротил!

— Да ты чо? И как носопырка?

— Бе-э-э,— брезгливо протянул Андрюха.— Соплей много... И... ты  только на меня не волоки... Не знаю... Ты в курсях, что к нему Машка  вернулась?

— Да ты чо? — ахнул Женя.— После этого?

— Ну.

— Ну, спаси-и-ибо, брат, помог... То-то она трубку не берёт. Теперь понятно.

— Кстати, они в Каннах что-то там получили за наш фильм, какой-то приз дополнительный.

— Да ты ч-чо? Это за то, что в Сибири «к религиозным праздникам плохо относятся»?

Женину голову как раскалённым обручем взяло. Он отрывисто выдохнул и замолчал. Потом с ходу заговорил:

— Понимаешь, я же думал... я все мозги продумал, пока с Приморья  ехал. Да. Понятно, что с Машкой — всё. Никак,— он безвыходно пожал  плечами и повёл левой рукой.— Но она вот здесь,— он похлопал себя по  грудине.— До конца, понимаешь. Ничего не сделаешь. Пришлась — трудно,  крепко, но по месту. Она уже часть меня. Женщины это почему-то лучше нас  понимают. И ещё, знаешь, я подумал, что если б она стала такой, как мне  бы хотелось, то я бы её в ту же секунду разлюбил. Потому что в ней бы  пропало главное — умение быть недосягаемой, чтоб ты каждый день за неё  бился. И с собой, и с ней. А это, оказывается, тебе... ещё нужней, чем  ей. Что она к нему вернулась — это... даже слова не могу подобрать.  Обидно, дико... Тем более что это её решение, хотя я её и подвёл к нему  своим руками — но всё равно. Аж раздирает! Но это гордыня, и я понимаю, а  раз понимаю — значит, ужé лечится... И знаешь, мне как-то даже  спокойней, что это Гришка. Понятно всё, по крайней мере. А если б она в  кого влюбилась? Я спятил бы! Так что, может, оно всё хорошо и правильно.  И что ты с Гришкой обрубил — тоже правильно. Братан, неужели ты не  понял? Нам же их неспроста подсунули.

— Для испытания, типа?

— Ну. И мы прошли его и вот вместе едем в город Енисейск. Ты не рад разве?

— Рад. Ты чо — не видишь?

— Ну, вижу вроде... А я... я же до сих пор её словами думаю... Ты  не представляешь, как меня она изменила, я с такой плотностью, с такой  скоростью не жил никогда. Меня аж в кресло вдавило. И я другой уже. Да я  ей по гроб жизни благодарен — за всё. За счастье, которого уже не будет  никогда — я? тебе говорю. Потому что это было... не знаю... полёт  какой-то... одноразовый. Такие расстояния. Не-а,— сказал Женя резко и  уверенно.— Без неё ничего бы не было. Ты же чувствуешь: и у меня, и у  тебя как лопатой целый кусок жизни отвалило.

— Ну и что делать-то? Я как начинаю вспоминать всю эту подлость... так аж...

— А я тебе скажу.

— Ну говори.

— Обожди.

— Почему.

— Ну подожди.

— Чтó за тайны? — Андрей пожал плечами.

Машина проходила поворот перед спуском. За обочиной у берёзок стоял свежий деревянный крест. Женя остановился.

— Пойдём. Я тебе не сказал. Это Вэдя.

Постояли молча рядом с крестом, на котором косо висел  припорошённый венок. Проносились машины с каким-то особенно дальнобойным  гулом, эховым раскатом. Женя поправил венок, отряхнул старые цветы от  снега и, добавив свои, положил на место.

— Что случилось-то? — спросил Андрюха, когда снова поехали, словно  боясь произносить слова в присутствии этого недвижного креста. Или  слова, будучи прочно увязаны с механизмами машины, тоже требовали хода,  крутящего момента, разрядившись перед лицом горя.

— КАМАЗ поймал.

Андрей покачал головой. Помолчали. Потом Андрей спросил:

— Так что ты сказать хотел?

— Ну да. Мы с Вэдей раз грузили на жэдэ вокзале снегоходы в  ящиках. Я в кузове стою воровайки, а он стрелой рулит. Последний ящик  крутится, тяжеленный такой, то так не встаёт, то эдак, то углом  зацепится, то в борт навалится, аж кузов ходит. И качается, и вертится,  как зараза. А Вэдя тогда как рявкнет: «Успокой груз!» Понял? Успокой  груз. Это очень важно, понимаешь. Груз — он твой, он уже на стропах —  никуда не денешь. Но пусть он повиснет спокойно. А ты поймёшь. Зачем он  тебе даден. На стреле тоже не дураки сидят. А ты всё: «Мя-яйна,  мя-яйна»…— гнусаво передразнил кого-то Женя.— Груз — он штука такая, его  как поставишь. Можно так, что елозить будет да перемнёт всё в округе, а  можно определить по месту, с заботой — и как влитой встанет. Здесь не  столько вес губит, сколько тряска. В жизни же всякого наслучается... Дак  ты поставь, чтоб душу не тёрло, и езжай куда хошь. Вес — он такой...  Сорвёт — убьёт, а добром раскрепишь — только опоры добавит, а может, и  чо болтучее ещё и удавит. Но для этого сначала его успокоить надо.  Согласен? А потом дальше. Или выше. Кому как.

— Да как с тобой не согласиться? Только это сказать легко.

— Сказать как раз нелегко, если с понятием. Сказать с понятием —  это уже, брат, часть дела. Это как ногу оторвать от земли. А дальше не  думать, что оступишься, а брать и ступать. Знаешь, когда в гору  лезешь... А теперь представь, что нет горы никакой впереди, что она уже  под тобой, гора эта, а дальше есть только прозрачный саянский воздух...  И вот снова ногу задираешь, не боясь, что коленка там хрустнет...  И вступаешь прямо в синее небо, и должна оступиться, провалиться нога —  ан нет! Едва ты её поднял, занёс над пропастью, вдвинул в неё и чуть  подержал, пошарил в поисках опоры — тут же, буквально в миллионную долю  секунды, воздух твердеет! Ступенькой! Это Господь Бог тебе трап подаёт.  Вот так вот, брат Андроний.

Женя помолчал.

— А у меня тоже новость. Но хорошая.

— Ну, какая? — виновато спросил Андрей.

— Сёдни вечером наш старшой приезжат.

— Да т-ты ч-чо?!


Глава четырнадцатая


Там, где кедр со сломанной вершиной


Н. А. Александрову

На следующий день в морозных сумерках, когда ещё жива синева и  особенно остро и драгоценно льётся фарный свет, напротив Жениных ворот  затряслась земля и остановился, сияя, как люстра, заиндевелый до полной  сахарности огромный кунгованный «Урал» с двумя скатами на кабине.

И стоял, трясясь и по-судовому неся сгоревшей соляркой и будто  катая по огромному неровному колоколу язык громового рокота. Сквозь  него, едва пробиваясь, неслись из кабины какие-то завершающие выкрики, и  вывалился Василий Михалыч Барковец с клетчатой сумищей и ещё некоторое  время высвобождал откуда-то с бампера, из-под троса, «восьмёркой»  заделанного на клыках, мёрзлый свёрток в мешковине. Вырвав добычу, он  рявкнул в высокую кабину:

— Всё, давай, Кешка!

«Урал» по-локомотивному гуднул и уехал. Женя ухватил сумку, и они  пошли в и?збу, где сидел за столом Андрюха, взад-вперёд возя вилку от  волненья. Женя встречать его не пустил и Михалычу о приезде младшего не  сказал. Едва в дверях показалось красное мясистое лицо старшого, Андрюха  выскочил из-за стола и полетел в его лапы. Михалыч качал головой и не  верил глазам:

— От это да! От это подарок! Ну Женька, ну ты и хитря-як! И ни словом, главное!

— Всё! Садитесь!

— И надолго ты?

— Да я насовсем, Вась. Примете блудного?

— Да куда мы денемся! А ты чо тошшой такой? Приедешь ко мне —  откармливать тебя будем. Обождите, мужики... У меня тут... Женька, нá  вот, построгай чиркунца, а это в холодильник, а это на улицу — это в  город... У тебя там в сенях собаки не шарятся, хе-хе?

И Михалыч вывалил на стол здоровенного, твёрдого, как колотушка, чира. Горбомордого и с морозно обломанными спицами плавников.

— Печёнку будете оленью? Вот ишшо пилимени тут, Нина Егоровна  стряпала, чашку только мне опростай, Женька. А то она у меня хозяйка сам  знашь какая, будет потом сканудить... Я же у ней век вредитель главный.

При слове «Егоровна» Женька обрадованно глянул на брата:

— Мы всё будем, садись уже! Затомил!

— Щас, руки помою... Я смотрю, ты наконец домом хоть занялся...

— Смотри, какой светильник модный замутил,— сказал Андрюха.

— Обожди... Дак это с трубы колонковой, и цепь от бортобвязки! Нас  не проведёшь! Он в ней, паразит, болгаркой щелей насёк — и, смотри,  хоть на выставку! У меня, Женька, таких труб на второй буровой залежи —  можно абажурну фабрику открывать!

— Братья Барковцы. Абажуры и люстры!

— Ну вы скоро угомонитесь, абажуры? Люстры на вас нет подходящей! Невозможно... Уже нолито!

— Ну всё! Всё! Иду!

— Ну что, братцы!

— За встречу?

— За встречу!

Когда закусили и чуть приосели, Женя наполнил стопки:

— Ну что, ребята... Давайте помянем Володю Денисенко.

— Давайте,— с особенной какой-то силой сказал Михалыч.

— Можно, я только немного скажу? Ты вот как раз, Вася, звонил, а  перед этим в тот же день я Вэде звонил с Выдрина, это от Танхоя сюда. Он  выезжал с Бора как раз. Кричит: мол, давай тапку в пол — увидимся  скоро! Чо нам осталось- то? По тыщще каждому. А то в рейс уйду опять.  Ушёл. Так в голове до сих пор не укладывается. Да…— Женя помолчал.—  Знаете, мужики, Вэдя был единственный человек, который... меня жить не  учил. Хотя относился, наверно, как к ребёнку. То есть понимал, что это  бесполезно. Вот так вот... Ну что, Володя? Ты с нами... И пусть Господь  Бог успокоит твою душу — дорожную и горячую. Да, брат... так и не увидел  ты моей новой машины...

— Пухом тебе земля, Володя.

Закусили. Михалыч, сосредоточенно глядя в стол, дожевал кусок чира, выложил сабельку косточки на край тарелки и поднял глаза:

— Представляешь, я же с ним хотел ехать.

— Да ты чо?!

— И чо не поехал?

— Да всё — собрался. Вот Володька подъехать должен. С Бора идёт.  Я на пóдслухе. Сумки приготовил. Сижу. И тут Нина вбегает — руку  рассекла, палец большой. Главное, дров ей наколол, с запасом, а запас у  меня знашь какой... Нет. Мало. Ещё надо: не может вот спокойно,  настолько всё это в крови, хозяйское... Чурку колола, а берёза вертлявая  11... Косинá — колун засаживатся, а она внастыр... она внастыр,— он  показал рукой, сжатой в кулак.— Ещё на нервах вся: ей этот мой город сам  знашь как. Ну, после истории-то с Настасьей-то. В общем, по пальцу  большому ка-ак саданёт,— Михалыч сморщился.— Прямо с костяшки до подушки  развалила…— Михалыч крякнул.— Зашивали у Оксанки. Разревелась... Тут уж  какая поездка?.. А потом, как узнала...О-о-о…— Михалыч махнул рукой и  отвернулся.— Главное, ещё прибасилась, ну меня-то провожать, платок  цветной повязала, как же — народ в микрике! И тут с этим пальцем  вбегает...

— Может, она специально? — спросил Андрей, у которого всё это время остро блестели глаза.

— Вереди?ла-то? Да ну. Я уж думал. Навряд ли,— и Михалыч ещё раз  солидно протянул: — Навря-яд ли…— и тут же разрядил обстановку: —  Главно, палец всмятку, а напалок целёхонький у верхонки! От где нитка  крепкая! Ха-ха!

— Это у тебя колун тупой!

— Это точно, Женька! Она ещё: наточи, наточи! Вот наточил бы!

Подняли за Нину Егоровну, потом Женя налил стопки, встал и, помолчав, сказал:

— Браття! Вы не представляете, как я рад... Что мы так собрались — и всё в один день... Я не буду долго, хотя хочется...

— Говори как надо. Нам не тóропно.

— Браття мои. У нас у каждого за этот год столько произошло. И у  тебя, Андрюха, и у тебя, брат Михалыч. А про меня вы всё знаете. Я хочу  выпить за вас. И я хочу попросить у вас прощения. Я же червяк последний  стал! Вы не представляете, как я на вас раздражался! Когда ты мне звонил  под Тулуном-то. Сидит чаёк распивает, а тут такой бардачина на этой  трассе, все едут хрен знает как, и он ещё со своими гусянками да с  законом промысловым! Досиделись, что прижали так, что дальше некуда...  И всё ждут, что за них кто-то устроит. И вездеход тот припомнил...  О-ой…— прохрипел Женя и замотал головой.— А уж тебе-то, Андрюха, больше  всех досталось! Чо он сидит в Москве этой долбаной?! Чо с этим  Гришкой-паразитом нянчится... Подумашь — нюх у того на дорогое... вот в  нюх и дал бы, или уже забыл бы совсем! Вася, Андрюха! А ведь я ещё себя  православным считаю... На клиросе помогаю... За Россию болею...  Говорю... что беречь её надо... Вместе всем быть... Что начинать надо  делать что-то... И вот начал... С родных братьев! Ну куда это  годится?! — у него снова началась эта редкая интонация, будто он и  спрашивал, и сам себя уговаривал, и тут же соглашался.— Вася, Андрей,  простите меня, братья. Вы не представляете, как это важно для меня.  Я хочу выпить за вас и за то, что мы снова вместе. За то, что... хотел  сказать «река»... нет... Что это непостижимое и ненаглядное существо,  которое... мы все любим, наш батюшка Енисей всех нас снова собрал.  В один кулак! Всё! За вас!

Он выпил, закусил и вдруг посмотрел на Михалыча:

— А ты же ехать не хотел. Чо сорвался?

— Да у тебя такой голос был злюччий, когда я звонил. Решил, думаю,  не буду терéбить — он и так гружёный, и тут я ещё со своими гусянками.

— Да привёз я тебе гусянки! — весело закричал Женя.— Вон они, в чулане лежат.

— Спасибо, Женька... Мужики,— вдруг встал Михалыч,—теперь я скажу.  Я точно долго не буду. Всё. Я рад тоже — видите. Короче, щас вы тут  разберитесь, чо да как. Особенно Андрюха. А я вернусь с города — и ко  мне. Все вместе. Вот за это!

Потом Андрей встал. Глаза его сияли совсем уже блестяще.

— Мужики. Вы не представляете... Как я рад, что снова здесь, в  Сибири, дома. И что у меня такие братья... Потому что я вот смотрю на  вас... Я перед вами... шпана... Правда...Вобще никто. Вот ты, Михалыч...  Знаешь, такие пабереги есть, ровные, как мостовая, все из камней, и  камни как кувалдой забиты, гладкие, плотные — настолько их льдом  заровняло, зашлифовало галькой, которую в лёд ещё по осени вморозило...  И на них от каждого ледохода царапины свежие... Но зато этот камень хрен  выворотишь... Вот ты, Михалыч, такой... Ты крепкий. Ты собой этот берег  крепишь. И за него не страшно... А за тебя тем более... А Женька — он  другой. Он одинокий. Но ему так правильней... Потому что в одиночку... к  алтарю идут. И вы... вы так друг друга дополняете... что я даже не  нужен тут. Но я... всё равно приехал... К вам... Потому что вы знаете,  зачем живёте... А я тоже без смысла не могу... Я спячу... Или сопьюсь на  хрен... Но у меня вы есть…— он запнулся и выкрикнул: — И я... так люблю  вас!— у него затрясся подбородок, он опрокинул стопку и шваркнул её об  пол.

Тут началось уже совсем шумно. Потом все вышли во двор.

— О! — сказал Михалыч.— Луна на убыль пошла: баба ведро  перевернула. А я пошёл спать. Меня чо-то мотыляет с дороги. Колени  крутит. Ещё бирки к соболям пришивать — так дома и не добрался до них:  то одно, то друго. Давайте. Не бузите шибко. И это…— он отозвал Женю.—  Вы это, как ево, Настьку поддержите, ага?

— Не волнуйся, брат, я уж думал.

Луна ещё горела вовсю, освещая зрело-зимний и уже крепко добравший  снега Енисейск. С волнистыми в снежных пластах крышами, с белыми  плитами и шапками, обливающими каждую будку, бочку, сараюшку, с косыми  надувами у заборов и одеяльными складками в огородах.

Небо было чистым, но с морочком, и из него сыпался иней, холодно  щекоча шеи. В мороке неярко и мутно горели звёзды, и если смотреть  звёздочке в глаза, она, стесняясь, исчезала, а если рядом, вбочок, то  доверчиво выглядывала.

Братья вернулись в избу. Михалыч, покопавшись в сумке, завалился спать, а Андрей с Женей с новыми силами вернулись к столу.

— Бр-р. Так это... прохладно.

— Не май месяц. Давай.

— Давай. За тебя!

— За тебя!

— За нас.

Братья с аппетитом закусили.

— Ну ты как... вообще? — спросил Женя, даже радый, что Михалыч  сейчас ушёл и разговор принимает двуручный мах, с каким легче допилиться  до правды.

— Да — всё. Не смог я там больше. Невозможно. Всё не о том.  А когда о том, на тебя как на идиота смотрят. У всех одни бабки на уме.  Больше ни-чи-во. А вообще, Женька, что-то происходит. Какой-то капец.  Я ведь тоже чуть мозги не сломал. Но хоть что-то понимать начал. И на  том, Москва, спасибо тебе.

— Ну, видишь, ругаешь — а ты там русским стал.

— Брат, я не её ругаю. Её-то как ругать можно? Она мать городов  наших. Это как раз понятно. Непонятно, что делать. Вот я и думаю: может,  ты мне объяснишь?

— Знаешь, я, пока ехал, тоже передумал столько... Всё пытался  разобраться... перебирался, перехватывался ближе, ближе к голове. Она  потом, правда, хвостом оказалась... Ну и снова по хвосту, потом за  серёдку, а серёдка дальше, дальше шлёт. И с каждым перехватом, главное,  пролёты огромней. И вот вроде бы здесь он, корень дела,— а нет,  смотришь — пусто. И так — пока до головы не догнал. А вот теперь скажи:  тебя никогда не настораживало, что мировой войны нет очень давно?

— Х-хе! Раньше радовало, а с какого-то момента действительно настораживать стало.

— Вот и меня тоже. А знаешь, почему её нет, войны? — Женя в упор посмотрел на брата.

— Ну?

— Потому что нас и так почти победили. Обожди маленько... Нам же не торопно? Я тебе прочитаю сейчас. Можно?

Женя полез на полку.

— Конечно.

— Вот слушай: «В прежние времена начиналась война, и человек шёл  сражаться с врагом, защищая своё Отечество, свой народ. Сейчас мы  вступаем в сражение не ради защиты Отечества. Мы идём в бой не для того,  чтобы воспрепятствовать варварам сжечь наши дома, надругаться над нашей  сестрой и нас обесчестить. Мы ведём войну не за национальные интересы и  не за какую-то идеологию. Сейчас мы сражаемся либо на стороне Христа,  либо на стороне диявола»,— Женя поднял глаза.— Паисий Святогорец. Ты  понимаешь? Только из этого ни в коем разе не следует, что Отечество не  надо защищать. Наоборот! Но это значит другое, брат.

— Что?

— Это значит одно,— медленно сказал Женя,— что враг — уже здесь. Вот это что значит.

— Н-да.

— Поэтому так и сложно, не всякий выдерживат. Зло — оно как-то  частями прилипает и к каждому. Я сам до конца не понимаю... Ну, вот ещё.  Можно, да? — Женя полистал.— Иоанн Кронштадтский... Ты знаешь…— он  поднял глаза,— это такие люди были... Когда вникнешь, они как старшие  братья становятся. Ты уже без них себя не представляешь. Вот он пишет:  «Не скорби безутешно о злополучии Отечества... Скорби о том, что ты  плохо подвигаешься к Отечеству нетленному, вечному, на небесах  уготованному, что сердце твоё далеко от Бога».— Женя положил книгу.— А я  не могу не скорбеть! Не. Мо. Гу. Ну что я — плохой из-за этого? И Бог  меня осудит? Я грю, передумал тут столько, пока ехал. Пять тышш двести  вёрст одних токо мыслей... без заезда в Братск. Потом ещё смерть Вэди…—  Женя помолчал.— И ты знаешь, Андрюх, я вот думал и про то кино наше  несуществующее. Там вот герой мучается, думает о двух Отечествах своего  служения: земном и небесном... И всё пытается их пересечь — они у него  порозь до поры. И он понимает, что всё объяснение в смерти. Что её  таинство, такое одноразовое и страшное с точки зрения... так сказать,  слепотствующего мирянина, коими мы с тобой являемся,— оно настолько  переводит всё в другую плоскость, что автоматически главным вопросом  становится вечность. И весь секрет, что поймёшь это, только когда на  пороге будешь... этой самой... калитки, за которой останется навеки всё  близкое, что было твоей огромной жизнью, всё до слёз любимое, подробное и  важное, включая мысли о Боге. Ну, чтоб наглядней: есть телевизор. По  нему кажут бесовщину, а есть православные и русские программы, между  прочим, очень хорошие и душеполезные. Но когда ты на пороге, вопрос уже  не в выборе программ, а вообще в наличии телевизора. Или ещё  правильнее — в наличии глаз, или ещё точнее — самого зрителя. И ответить  на него можно только через Бога. Вот где разница, понимаешь? И отсюда  не следует, что Отечество русское второстепенно по отношению к  небесному. И вроде бы он это понимает, наш с тобой герой, но понимает и  другое — знаешь что?

— Ну?

— Что всё это мудрствование. И вопрос остаётся... Знаешь почему?

— Почему?

— Потому что он не у калитки. Он живой. И ему больно оттого, что  происходит. И он находит для себя ответ: раз существуют два этих  служения и их надо пересечь, то... сделать это может только... Знаешь  что? Подвиг. Смерть за православное Отечество. И он готовится... Но это  кино... Когда придумывают героя — неспроста такую воздушную прокладочку  кладут между ним и собой, ну, чтоб музе руки развязать, чтоб личное не  путалось под ногами. Но она двоякая, эта подушка безопасности, потому  что героя можно нагородить какого угодно, а потом выбраться из-под него  спокойненько, отряхнуть коленки и уйти домой попивать водчонку под  морожену печёнку, как мы с тобой и делаем. Поэтому я думаю: ну-ка его к  бабаю, это кино. А? Надо быть научиться, а не героев выдумывать.

— Как это к бабаю?! — Андрей вдруг стукнул кулаком по столу,  вскочил и заходил по комнате.— Ты что, меня... Ты... у меня... Ты што,  сдурел?! Я, может, ради этого сюда приехал! Я всё бросил! У меня  профессия! Ты понимаешь, что это проигрыш! А ты... Ты у меня всю надежду  отнимаешь! Оно же не твоё, оно... Оно же, как только ты рот открыл, уже  не твоё!

— Андрюха!!! Оно и до этого моим не было! Ну что ты, Андрюха!  Садись, давай-ка намахнём! Давай-давай-давай! Ты чо, моя?! Ну прости,  брат. Прости. Хорошо. Подожди, раз так... Раз так, подожди... Так это  раз... Это раз так... Наперетак... Я же не знал, что оно так. Вишь  ч-чо... Эка... Эвона... Эвока... Той-той-той... Я тебе щас расскажу.  Ща-ас расскажу,— утихомиривал его Женя, как ребёнка.

— Хорошо! — Андрюха уселся.— Хорошо. Мне плевать, что там твой герой надумал. Ты скажи: как ты сам считаешь?

— Братан, я могу сказать, вернее, повторить. Потому что всё уже  сказано. Но дело в словах. Они должны быть одной, что ли... спелости.  Иначе ты только кожуру услышишь.

— Чо — вперёд?

— Ну.

Женя заговорил очень медленно и отчётливо, будто читая:

— Надо осознать жертвенность пути России, которая как никогда  является Куликовом полем... битвы меж Христом и диаволом, и... вынести,  не ропща, этот крест.

— Я согласен. Но это всё общо очень! Общо! Что я должен делать?

— Ты должен... бросить курить! — дал теперь Женя кулаком по столу, и оба захохотали.

Из комнаты раздался кашель.

— Вы чо орёте так?! — вышел Василий Михалыч в трусах и майке, со слипшимися веками.— Щас вам устрою поле Куликово...

Сходив на двор, он покачал головой и ушёл досыпать.

— Наливай…— временным шёпотом сказал Женя.— Чо-то я сказать  хотел... такое... О! Вспомнил. Ты сказал: проигрыш. Ты ч-чо?! Какой ещё  проигрыш? Это, наоборот, победа! Ты не проиграл, ты победил! Тебе Бог  помог. Если бы у тебя там заварилось — ты бы не вернулся! Так что всё  отлично. Мы с тобой всё по уму сделаем и ещё бабу тебе найдём путнюю. Ты  знаешь, какие здесь люди хорошие есть! А какие женщины в библиотеках и  музеях! Это с ума можно сойти! С какой любовью они дорогое берегут! Да  перед ними рухнуть надо и ноги им целовать по гроб жизни... Они еле  выживают, но не отступятся! А твой Вовка чего стоит один? Ты знаешь,  какую он книгу про Гоголя написал? А студентов своих таскает как?  А какого я майора встретил, Сашу, под Иркутском! Майор Саша... А какие  издатели! В каждом городе почти есть такой сумасшедший... В Тобольске, в  Новосибирске, в Бийске, во Владе... И в Иркутске был, да умер. Потеря  такая... А школы какие есть! А лицей в Карасукé! Но это в миру... а  какие батюшки! Представляешь: Енисей, штормина пластает, а в устье Сыма  стоит катеришка, и в нём отец Даниил такой в спецовке — руки в масле по  локти — дизелю башку отнимает. Поднимались по Сыму, вода упала, на косу  сели — еле слезли... Потом распредвал чо-то начал мозги канифолить...  А Православная школа в Лесосибирске у отца Андрея! А мальчишки у него  какие в летних лагерях — настоящие воины... А какие храмы люди строят!  А хора какие! А какой монастырь в Могочине Томской области! Там отец  Иоанн настоятелем. Сам решил строить, сам начал. Мы там в самый мороз  были. Монастырь такой, из кирпича и из бетонных блоков построенный,  какие-то арматурины торчат, как ежи, но мощно смотрится, красиво,  сурово. А внутри тепло, цветы, всё зелёное... И запах, знаешь, такой  домашний. Туда со всей страны едут. А в Чемале на острове посреди Катуни  храм какой мужик отгрохал! С Москвы приехал, фотограф, коллега твой,  кстати, бросил всё, продал и построил. Фотоаппарат продал «хассельблат»,  он как «крузак» стоит... И стоит теперь деревянный храм на скальном  острове посреди Катуни, и она такая, знаешь, жилистая,  прозрачно-бирюзовая и меж обломками скал течёт. И зелёная синева с таким  океанским переходом, густеньем от меляков к глубине... А ты говоришь —  что делать! А матушка Людмила Кононова? Не слышал? Да ты чо?! Чо ты там  слышал, в этой Москве?! У неё две песни есть: «Синева» и «Матушка  Россия»... Я тебе поставлю, поедем... Такие люди немыслимые... Конечно,  их мало, но они, знаешь, как вершинки над серой осенней тайгой... Когда  солнце вдруг из-под тучки выйдет и позолотит их. Они сами друг друга  нагружают своей надеждой, которую уже нельзя не оправдать будет, тянут  друг друга за руки. Вот один стоит где-нибудь в Благовещенске и видит  вершинку такую в Сургуте, в Красноярске, в Барнауле — и уже знает, что  не один. Они, как свечки, теплятся в разных краях... Представляешь:  такая холмистая равнина, и там, там, там — горят свечки...как стебли  светящиеся, прозрачные и чистые, как сердца этих подвижников, аки воск,  мягкие и податливые в своём послушании. И очищают своим пламенем тяжкий  наш воздух, нашу тьму безбожную, и пламя покачивается, и потрескивают  свечки... Представляешь — такую картину написать! Я её вижу. Она  называется «Наши хранительницы»... Вот про что снимать надо! И я за  такую Русь хочу выпить!

— Брат, прости меня!

— Всё. И пошли на Енисей!

Они пошли на берег белого замершего Енисея. Пока шли, потихоньку  начинало светать. Под давком морозного морока трудно открывалось небо,  но всё неумолимей проступала и тлела холодная и прекрасная синева его  сквозь сизую низовую облачность.

Братья, дружно хрустя, дошли до берега, долго стояли там,  говорили, топтались — разгорячённые, с белыми закрайками шапок, усами,  ресницами. Потом прошли к монастырю, и Женя остановился у кедра со  сломанной вершиной.

Уже шёл необыкновенный рассвет с рыжими и розовыми слоями неба, с  тонко-лучистым солнцем, розово осветившим монастырскую стену,  Преображенский собор, куржак и снег на ветках, на кедровых кистях, на  главах и крестах собора.

— Вот мы и с Машей тогда так стояли…— задумчиво сказал Женя.— Хорошо, да?

— Да. Я не представляю, если бы... я там остался. Спасибо тебе, брат.

— Да это мне разве? Эт не мне-е... А мы щас, братан, знаешь что  сделаем? Мы щас цветтьев купим охапку и к Насте пойдём... Типа, за  письмами... Э-э-э,— вдруг спохватился Женя,— а во Владе уже утро давно!  И на Танфилке! Уже сто раз звонить пора! Та-ак, Николаев... где ты у нас  тут? Вот он-он ты. Во-от так вот... Ну-ка. Приём! О! Саха, здорóво! Как  ты? Отлично! Слышишь, я стою сейчас... Саш, я... я стою... там, где...  там, где кедр со сломанной вершиной... Я тебе рассказывал... У стены  монастыря, где... наш с тобой кедр... Да! Тот самый! Представляешь?  Саня, у меня праздник! У меня все три брата собрались. Вася, Андрюха и  я. Спасибо, спасибо, брат! Как ты там? Как наш город?.. Влад! Стоит? Ну  хорошо. Пускай стоит, ждёт. Да, ждёт! Почему меня? Нас! Мы с братом  приедем! Да хрен с ними, с ценами. Купим ему какую-нибудь пузотёрку —  лишь бы не плакал!

 

_ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ _

1. «Демон» — флагманский седан «мицубиси-диамант».

2. «Лупни» — фары.

3. «Ксенька» — ксенон.

4. «Фрэд» — седельный тягач «фрейтлайнер», американец.

5. «Скамейка» — седельный тягач «скания».

6. Шадажьи ушки? — от слова «шадаг». Так в Курагинском районе  называют северную пищуху, по-другому — сеноставку, небольшую зверушку из  отряда зайцеобразных.

7. «Майга» — ленок, «магун» — желудок (эвенк.).

8. «Ямаха-росомаха» — интереснейшая совместная разработка русских и  японских инженеров. На «росомаху» предполагалось ставить проверенный  временем двигатель от VK-540, а также и уникальную гусеницу 670 мм.  Проект не состоялся.

9. «Сотыга» — автомобиль «Тойота Лэнд Крузер 100».


10. «Батыр» — вэдовый КАМАЗ.


11. Под словом «вертлявая» Михалыч имел в виду  не какую-то особую вертучесть берёзовой чурки, а то, что сама берёза  была витая, крепко закрученная, и поэтому колоть её трудно. Всегда  восхищает такое своё видение слова простым русским человеком, наполнение  его новым неожиданным смыслом.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера