АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Сергей Кардаш

Вестник грядущего лада. Гений хэппинесса. Опыт современной мифологии

 


Я верил, я думал, и свет мне блеснул наконец;
Создав, навсегда уступил меня року Создатель.
Я продан! Я больше не Божий! Ушёл продавец,
И с явной насмешкой глядит на меня покупатель.

      Н. Гумилёв

Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные  требования к жизни: всё или ничего; ждать нежданного; верить не «в то,  чего нет на свете», а в то, что должно быть на свете...
      А. Блок



Застольное песнопение


Ой да запируем
На раздольюшке мы,
Ой да сердцем запоём —
Разом обнялись мы все!
Ооо-ия-ийя-и-и-ийя...
Да поднимем мы бокалы
Да за новое дитя,
Чтобы светлая Рассеюшка
Прославлялась на века!
Ооо-ия-ийя-и-и-ийя...
Доброй светлою росою
Угостим своих друзей,
Обогреем душу ласковой-
Преласковой любовью!
Ооо-ия-ийя-и-и-ийя...
Гости наши, лучезарные друзья,
Наливайте дополна,
Счастьем нашим и любовью
До краёв свои сердца!
Ооо-ия-ийя-и-и-ийя...


Непредсказуемый странник


(Пара фраз о заборе)


...и все люди имеют глаза и уши...
но только мудрый внимает всему, как дитя.
      Лао-Цзы

Вряд ли вы помните тот колючий декабрь, декабрь девяносто третьего, с такой же отчётливостью.

Из Ачинска увозили самую необычную из когда-либо бывавших в нём выставок.

Мела пурга, свирепел мороз, расползались сугробы. Раздобыть  грузовик для переброски выставки назад в Красноярск не удавалось.  Заведующая городским выставочным залом В. Т. Ермолина звонила с утра до  вечера. И не по одному кругу. Звонила день, другой, третий.

Снятые со стен полотна стояли в ящиках и стопках почти неделю.  Я узнал про это в случайном разговоре по телефону. Тут же набрал номер  Валентины Тимофеевны и, на всю катушку используя «служебное положение»  почти штатного хроникёра выставочной жизни, попросил её об одном  исключении...

Назавтра я бережно, с часто стучащим сердцем выносил картины из  кладовой. К огромным окнам, на бледный зимний свет, одну за другой.  И подолгу их рассматривал, вернее, впитывал, стараясь оставить в себе  навсегда.

Какая-то светлая окрыляющая сила влекла меня к ним. Я буквально  поглощал картины глазами, всем своим существом. И — ликовал. Ликовал  оттого, что есть другой, чистый и радостный, как сон, мир. Оттого, что  этот мир прямо передо мной. Он открыт, он доступен мне. Я становлюсь его  частицей.

Я уже знал, что буду писать, рассказывать людям об этих картинах. Но не думал, что буду жить ими.

Это была первая по-настоящему самодеятельная, независимая  выставка, за которой не маячили партийные силуэты, не стояла ни одна  идеология, кроме человеколюбия. Она пронеслась пьянящим ветерком  свободы, о которой мы тайно тосковали, которой бредили в достопамятные  времена строгорежимной жизни. Её не «сколачивали» в министерстве или  каком-либо ещё центрально-столичном ведомстве. Её не спускали, как  директиву, по наезженной вертикали «Москва — глухомань». Её жизнь  зарождалась иначе. Абсолютно иначе: не по приказу, не по расчёту — по  любви.

Всё началось с того, что один помешанный на духовных исканиях  петербуржец по имени Анатолий Симкин явился в Красноярский  культурно-исторический центр и заявил директору Михаилу Шубскому, что...

Здесь требуется пояснение. Симкин из тех редких людей, без которых  жизнь превращается в тихую заводь, а потом и вовсе покрывается  ярко-зелёной ряской. Он может одними словами вернуть вас к прозрачным  истокам растерянных истин, разбудить к действию. Анатолий —  человек-плотина. Он способен резко повернуть неодолимо-суетное течение  вашей жизни в неожиданное русло или вообще вспять. Как в своё время, лет  десять назад, вдруг взял да и перекрыл-перенаправил поток собственной  жизни. Из благополучной оседлости в Питере — в бессрочное кочевье по  России.

Вы, конечно, понимаете, что «вдруг» такие крутые перемены не  происходят. Тем более если человек пребывает в состоянии постоянного  поиска самого себя. Анатолий шёл по жизни, как по лестнице,— вверх. И на  крупнейшем ленинградском предприятии трудился, силы пробовал. И в  фотографии, несмотря на поздний старт, преуспел: от разрозненных снимков  спортсменов, артистов и всего-всего, что удивляет молодой глаз,  поднялся до тематических выставок. Он с радостью шёл навстречу каждой  неординарной личности. Он был открыт настежь всем ветрам духовности,  которые пёстрой толпой гуляли по российским просторам... И всё же в  глубине души испытывал какую-то неполноту жизни — когда кажется, что  самое заветное ещё где-то там, впереди... Словно услышав эти затаённые  устремления, судьба уготовила ему встречу с Ростиславом Ивановым.  Картины его потрясли Анатолия. Быть рядом с ним, разговаривать,  смотреть, как он работает, Анатолий считал за счастье.

Он точно прозрел. Он как бы увидел, где, в каких недоступных  обыденному зрению сферах сияет искомый смысл, смысл жизни. С тех пор  Анатолий стал одержим одной идеей, одним устремлением — поделиться своим  открытием со всеми. Он так и говорил: «Ростислава должна видеть вся  Россия. Люди тогда станут другими». Как словом, так и делом. Оставив  высокомерный Питер, он заколесил по стране, по городам её и весям.  С новой фотовыставкой «Лик целителя» в коробках и с Ростиславом в  сердце. Не знаю всех его путей-дорог, но однажды... Сибирь поворотом не  объедешь. И однажды наш непредсказуемый странник объявился в Красноярье,  в южных его районах, где проповедовал Виссарион. На своём вернисаже в  Минусинске Анатолий пропел Ростиславу такой вдохновенный дифирамб, что в  книге отзывов родилась требовательная запись: «Даёшь выставку  Ростислава!»

И Анатолий дал (для него мечта — высшая реальность). Правда, не в  Минусинске. Как истинный стратег, он сразу двинул на Красноярск. А что  было дальше, вы уже поняли: он «проник» в КИЦ и заявил директору Михаилу  Шубскому, что знает такого художника, от которого ахнет вся Сибирь. Он  настроил здесь воздушных зáмков, он заворожил его сотрудников (не всех,  конечно). Он заработал репутацию отъявленного прожектёра и нажил кучу  неприятелей, но... Кто хоть раз слышал его поэтизированные прожекты, тот  на себе испытал их гипнотическое очарование. Культурно-исторический  центр переживал как раз мучительное перерождение, сбрасывая с себя  «кожу» одного из многих филиалов музея имени Ленина, и без разговоров  выделил шестьдесят тысяч.

Шестьдесят тысяч — на «одежду» и транспортировку картин. Даже по  тем временам (начинался девяносто третий) это были невеликие деньги.  Симкин ухватился за них, точно утопающий за соломинку.

Как снег на голову, свалился он в Невскую Дубровку на ошарашенного  Ростислава, с ходу выдернув его из привычного ритма жизни. Основательно  опустошив мастерскую и «запасники» художника (чердак с сараем), вдоволь  намаявшись с негабаритным грузом, они отбыли поездом в Красноярск.  И когда все сто сорок девять картин, от первой и до последней,  расставили вдоль стен выставочного зала КИЦа, Ростислав вдруг  остановился в тихой задумчивости. В таком числе-количестве своё  живописное «семейство» — вместе, под одной крышей! — он ещё не лицезрел.

А немного погодя... Получив от Михаила Шубского финансовую  поддержку своих идей, Анатолий собрал в Красноярск близких по духу  людей — кинорежиссёра Армена Зурабова, педагога-новатора Андрея  Валявского, актрису Анну Смирнову. И устроили они  разорительно-грандиозный праздник духовного единения, центром которого  стали картины Ростислава Иванова. А когда праздник в Красноярске  отшумел, Анатолий прибыл в Ачинск. С той же миссией: «Ростислава должна  видеть вся Россия!»

И вот всё в прошлом, как ни странно. Со дня на день, как только  найдётся машина, выставку увезут. Но впечатления, воспоминания о ней  остаются с нами. Они отсеиваются, обособляются, живут своей достаточно  сложной жизнью. Поутихнувший восторг подвижничества настойчиво вытесняют  горьковатые наблюдения, которые прежде казались мелкими, случайными.

Ведь у нас (как, кстати, и в Красноярске) выставка Ростислава  Иванова наткнулась на невидимый забор неприятия. Его «воздвигла»  официально правящая культура. Забор этот страшнее древнего частокола.  Его невозможно «перемахнуть», разломать. Он как призрачная крепость,  которая рассылает во все стороны своих «лазутчиков», своих глашатаев с  дурными слухами. Стоит знатному (и не очень) культпросветчиновнику будто  бы невзначай бросить кривое, как сабля, чёрное слово — и они поползли,  эти слухи. И какой-то подозрительный недуг вдруг охватывает здоровое,  крепкое дело...

Тяжёлая болезнь — местечковость. Свобода как таковая, как  безграничность возможностей ей не нужна. Свобода нужна ей лишь как  запретный плод.

Долго, полтора месяца, гостила-работала у нас выставка Ростислава  Иванова. Но ведь не отдала людям всего, что могла, что в ней заложено.  Мешал, препятствовал этот самый невидимый забор — забор неприятия. Холод  шёл от него, только безжизненный холод... Одно спасение от этой  напасти — чувствовать и говорить, говорить и чувствовать. Открыто, не  таясь, всеми фибрами души.

Но больше всего меня обнадёживает, воодушевляет другое. Многие всё  же посмотрели и соприкоснулись с выставкой не безучастным взором, а  всей душой. И самое главное — картины отбыли не за тридевять земель, а в  Красноярск, в наш Культурно-исторический центр, который стал для них  родным домом. По настоянию Михаила Шубского музейный комплекс решил  приобрести картины в собственность. Не под замком держать, выжидая,  когда на Иванова возникнет обвальный спрос. Уже двадцать лет музей  вывозит их в такие позабыто-позаброшенные места, в такие клубы, где  художников, а тем более «разговаривающих» с Богом, отродясь не видывали.

И дальше вывозить будет.

И не один десяток лет.

На пользу нам и потомству нашему.


XXI: предчувствие всеобщей любви


(Анти-Дали)


Если, Господи, это так,
Если праведно я пою,
Дай мне, Господи, дай мне знак,
Что я волю понял Твою.

        Н. Гумилёв

У меня сто начал. Но начну, пожалуй, с того, что...

Ростислав Иванов не умеет рисовать как все. Как, к примеру, наше  подавляющее реалистическое большинство, к которому мы привыкли, будто к  неотъемлемой — только красочной, возвышенной — части нашего быта. Или  как наше авангардистское меньшинство, так и не завоевавшее после выхода  из подполья стабильную аудиторию даже среди интеллектуалов. Вы не  встретите на его выставке пейзажей «Ну прямо как у меня из окошка!» или  портрета, как две капли воды схожего с героем. Не найдёте и абстрактного  ребуса, недоступного ни уму, ни сердцу.

Но если вы видели его «Незнакомку», «Ангела с лошадкой», «Виолончелиста», «Очищение» или «Закат»,  то ни в коем случае не усомнитесь, что рисовать он умеет. И как все,  и — как не все. То есть по-разному, в самых неподходящих, даже  отталкивающих друг друга стилях.

Именно поэтому он представляется мне художником, который всё время  учится рисовать. Который всегда рисует в первый раз. Который неудержимо  постигает и, кажется, вот-вот постигнет себя — точнее, своё  чувство-мысль. И обнажит его, как живое сердце на ладони. И озарит  окрест вспышкой ослепительного самовыражения. И это чувство-мысль  засияет всеми гранями и войдёт в каждого, кто остановился у его  картины...

И дело вовсе не в том, в какой манере он пишет, какой традиции  следует. Он покрывает свои работы этакими беспрерывными завитушками.  Загадочно и озорно. Зачем? Для чего? Но походишь, покумекаешь...  И осенит тебя, что все эти завитушки выходят из самой русской природы.  Это же вылитое русское «О», которое лежит в основе всей нашей речи, всей  нашей жизни! И которое художник видит повсюду и во всём.

Так вот, дело не в том, в какой манере он пишет. Дело в том, о чём  он пишет. Насколько его герои похожи на реальных людей, на нас с вами  (или, наоборот, не похожи). И в какой момент художник останавливает их  жизнь навсегда. Их и свою: любой художник автобиографичен. Воспевая  других, он поёт о себе. Он пишет о том, отчего, как признавался  Александр Вампилов, не спится по ночам.

Диапазон его творческого бытия невозможно ограничить конкретными  точками. Он находится где-то на восходящей прямой Земля — Космос. А сам  художник, подобно мятежному Икару, взлетает, мечется, парит на этом  изначальном, ещё не свободном от земного притяжения отрезке  Бесконечности. Парит, пытаясь открыть смысл жизни и вывести  универсальную формулу Мира.

Ногами он на Земле. Но разумом, крыльями, всей бестелесной частью  своего существа — в Беспредельности. И здесь, и там он ищет... Что же  ищет он?

Вчера, в 1982 году, он повстречал Незнакомку. Она явилась ему из  невского тумана. И, не задерживаясь, исчезла в нём. Он даже не успел  рассмотреть её прекрасные черты. А вернее, не захотел. Чтобы сохранить  небесное обаяние этой реальной грёзы. Чтобы не разрушить его чёткостью  графики.

И вот через него «Незнакомка» является к нам.

В посеребрённой у краёв полотна коричневатости морозного вечера её  сокрытое наполовину лицо и высокий, почти фантастический головной убор  проступают исчезающим облачком...

Но его славянскую душу явно не устраивает этот больше  художественный, чем духовный опыт нежно-воздушного экспрессионизма.  Несмотря на очарование таинственности, сильную зрелищную  притягательность, он больше не повторяет этот опыт ни в одном варианте.  Хотя — все мы люди — на нём можно было построить целую шеренгу  оригинальных опусов, стать модным, сколотить капиталец. Но он...

Он не находит удовлетворения в очаровательной недосказанности  «Незнакомки». Ему нужна определённость. Не формы. Определённость идеала.  И он ищет, он идёт дальше. А если учитывать предложенную мной  траекторию его движения (Земля — Космос) — он летит выше. Он пишет серию  женских портретов.

Они невелики, одноформатны: всего-то продолговатый прямоугольник  сорок на шестьдесят. Дамы его сердца сидят в смирении. Слегка наклонив  голову. Опустив глаза. Несказанно прекрасные. Как не встать на колени,  любуясь этой короной пышных волос, этим потоком тёмно-золотых струй,  обрамляющих кроткое лицо на лебединой шее из прозрачного воска!

Не знаю, насколько они отражают реальных женщин, которые так  неотвратимо вдохновили художника. Но все они как бы смотрятся друг в  друга, «перекликаются» между собой.

Есть в них какое-то неуловимое на первый взгляд сходство, какая-то  общность, какое-то единение... Нет, скорее — неизменность.  Неизменность, которая не зависит от особенностей натуры. Которая не  зависит от художника. Которая проявляется сама собой. Которая дана  свыше.

Овал лица, изогнутые, взлетающие, словно крылья на взмахе, разводы  бровей. Они сужаются и переходят в продолговатый мостик носа, длящийся  до самых символических губ — двух крохотных лепестков...

Вот эта открываемая художником в каждом конкретном лице  неизменность — неизменность Божественного — и превращает земные портреты  в нечто возвышенное, вплотную приближенное к иконописным образам.  Художник прямодушно говорит в названиях, во что именно они превращаются:  «Лик в шляпке», «Женский лик». И, ликуя всей душой, искрясь счастьем, возводит женщину на одну ступень со святыми.

И они действительно, словно святые, наполнены светом неизмеримой  любви. Кажется, эта любовь так велика, так сильна, так животворна, что  способна очеловечить камень.

Глядя на женские лики, любуясь ими, вдруг не то что осознаёшь —  всем своим существом ощущаешь, что такая Красота спасёт Мир. Но почему —  «спасёт»? Такая Красота спасала, спасает и будет спасать.

В женщине он находит воплощение высшей любви — любви Создателя. Даже своего юного «Ангела с лошадкой» в ветвях радужной сирени — Ангела, принёсшего весну,— он наделяет  женским лицом. Женщина у него связующее звено между Богом и земным  миром.

И всё же художник ещё не произносит здесь ключевую «фразу» своего  мироощущения. Хотя волна высоких переживаний нарастает, толкая его на  самые рискованные поступки. В нём нарождается, его заполняет, его  переполняет образ Мадонны.

Дерзкий замысел (во все времена, для всех художников) захватывает  его в 1986 году. Когда мы ещё не обладали такой свободой суждений и  высказываний, как сейчас. Когда многие темы были просто закрыты. А уж  эта тема — религиозно-нравственная, философская — вовсе была за семью  печатями. Но!

Он всё равно говорит.

Он говорит запретное.

Он хочет быть предельно понятным. Для всех.

Он занимает всё полотно, снизу доверху, двумя фигурами — матери и  дитя. Двое — и больше ничего. Двое на небесно-голубом. Но они не сидят  рядом — как на десятках, сотнях прославленных картин прошлого. Они  словно застигнуты «фотоглазом» художника в самый волнующий миг судьбы.

Ростислав Иванов уходит от вековых традиций — от классической  композиции, от строгого назначения и местоположения каждой фигуры, от  канонического подтекста. Уходит, разумеется, невольно — под натиском  сегодняшних впечатлений, жизненных обстоятельств, творческих воззрений.

Мадонну он увидел в обыкновенной женщине. Она объята тревогой, она  в смятении. Случилось что-то страшное. Может быть, репродуктор  «взорвался» известием об афганской войне. Или на город обрушился жуткий  слух: на атомной станции ночью вспыхнул реактор... Замерло сердце  матери. И как раз в этот миг перепуганная дочурка в слезах залетела в  дом, с разбегу ткнулась в грудь.

И прижала она её к себе. И слились они в одно целое, как когда-то.  И так стало ей невыносимо от страшной мысли. Закрыла глаза: «Что ждёт  тебя?! Кто спасёт тебя в этом кошмаре?.. Только я, только сама...»  И приняв её, и сокрыв её, она возвышается над ней символом спасения.

Овальная пластика художника становится здесь ещё мягче, ещё  плавнее, чем в ликах. Она расширяется до круга, словно стремясь вобрать в  себя всю бездну распирающих художника чувств и мыслей.

Посмотрите, как бесхитростно, как естественно низводит он свою  Мадонну на землю, в современность. Он облачает её в этакую пышную  самовязаную шапку, распространённую в то время среди простых женщин. Но  рисует её такой неправдоподобно огромной — буквально поднимающей,  возвышающей её обладательницу куда-то вверх, что... Контур шапки  превращается в подобие нимба. А если увидеть, что этот странный головной  убор белого цвета отливает прозрачной изумрудностью... А небесная  лазурь, в которую он упирается, светится изнутри... Если вы всё это  увидели, остаётся обнажить голову, встать на колени. Перед Мадонной  наших дней. Перед художником, её творцом. Который, по-моему, достигает  невозможного. Который с помощью самого прозаического предмета приземляет  свою Мадонну-современницу в конкретное историческое и даже бытовое  время. И тут же, этим же способом, этим же предметом ставит её вне  времени, возвышает до Богоматери. О великая сила и взаимосвязь запрета и  иносказания!

Зачем решился он на этот шаг — зачем прикоснулся к величайшему  сюжету мирового искусства? После великих художников всех времён и  народов?

Ну что ещё может он сказать?! Он, сын двадцатого века, заблудшего в  пустых и высокопарных самоопределениях, века, растоптавшего не только  остатки гармонии, но и даже надежду на неё?.. Какое слово он может  вставить, какую мысль произнести — какою краской дополнить сиятельную  палитру двух тысячелетий?..

Слово это вне законов обыденной логики.

Не картины он пишет. Он иконы творит. На мирском материале,  который для него святым является. А затем выносит их на улицу, к людям.  В храм вечный, поднебесный. Доступный всем — и верующим, и неверующим.  Выносит с одной страстью. Он говорит духовно бездомным, он говорит  необретшим и потерявшим смысл жизни об изначальном назначении каждого: в  Женщине — величайшая тайна Мира — новая жизнь. В Матери — средоточие  высшей любви, любви Бога. Каждая Мать — Богоматерь. Каждый ребёнок —  дитя Божье, Богочеловек. Он вестник, вестник грядущего лада...

Я перечитал последние строчки и замер. Какие сложные материи!  Какие высокие слова! Какие рискованные выводы!.. Может, я вижу то, чего  нет? Может, художник так не думает? Но сомнения покидают, а высоких  мыслей не стесняешься, не боишься, когда приближаешься к «Бутону».

...Посреди ковра Земли, который начинается лужайкой на лёгкой  возвышенности и уходит через эскизно набросанные озёрно-лесные дали к  потемневшим небесам... Посреди этого всецветного ковра Земли вырвался из  недр её пышно-зелёный цветок причудливой формы. А на нём, как на троне,  восседает женщина. Даже не восседает — вырастает из него, вырастает ещё  одним — воздушным — цветком. Она в ниспадающих фиолетовых одеждах.  Плодородный живот её подобен земному шару. Голые руки воздеты... Это — «Бутон».

Художник безотчётно экспрессивен в этом почти электрическом  разряде искренности. Он будто бросается в порыве выражения из  бесчуственно-сонливой действительности в безусловно свободную от  предрассудков реальность чуткого утреннего сновидения, где всё  невозможное в жизни — более чем возможно.

Он будто навсегда забывает въевшиеся в кровь формы, масштабы,  соотношения. Он соединяет, он роднит земнологически несовместимое.  Плотское и эфемерное (человек и цветок). Пространство земное и  запредельное, недоступное. Сознание утилитарно-низкое и  ассоциативно-безграничное... Беременная женщина превращается в  раскрывшийся бутон — символически-единственный на его Земле — и врастает  в Мирозданье. Небо над ней синеет, чернеет и уже через сантиметр холста  «дозревает» до космической глубины. Зелёная трава может быть с равным  успехом белой, розовой, голубой... И в таком композиционно-живописном  контексте цветовые алогизмы не выглядят «нелепым придумом для пущего  эффекта». Это естественное условие, «правило» игры, без которого игра  просто бы не возникла.

А в поразительной (во всех отношениях), по-детски безыскусной фантазии «Вокруг солнца» голые люди птицами парят и кружат в небесном океане, поднимаясь по спирали всё выше и выше.

В этом творении, в этой исповеди Ростислав Иванов не оставляет  разделительного «зазора» между замыслом и воплощением, между идеей и  образом. Строгая, выстраданная простота. И в построении, и в цвете.  Никаких усложнений, спецэффектов. Никакого декора.

Солнце — светло-зелёное. Пространство — лазурное. Люди — розовато-золотистые.

Засмотревшись, каждый подумает: мужчины это или женщины? Художник  рисует их бесполыми. С какой стати? Для чего? Может быть, для того,  чтобы «выключить» наше зацикленное сознание из системы  вульгарно-бытового восприятия. Перед нами не мужчины и не женщины. Перед  нами — просто Человеки. Художник обобщает, возвышает форму  человеческого тела до внеземного идеала. До абсолютной естественности,  до полной раскованности, свободной даже от земного притяжения. До полёта  вокруг Солнца.

Нет, правда: к чему больше всего тянется с самого рождения росток  человека? К свету, к Солнцу! А засыхает этот росток от самомнения,  зависти, лени... Так и не дотянувшись до Солнца, не воплотив мечту.

Так для чего мы есть? Для чего мы приходим в жизнь? В это голубое безграничное пространство?

Даже Юрий Левитанский, гений «перевода» извечных философских  проблем бытия на язык поэзии и жизни, в своём фантасмагорическом стихе  «Сон о дороге» оставляет открытым этот первостепенно «проклятый» вопрос  человеческого сознания:


...А потом дорога опустела,
лишь трава
тревожно шелестела,
и звезда полночная блестела,
грустно вопрошая:
— Для чего?

А вот Ростислав Иванов находит ответ — не только находит, но и преподносит его в самой доступной форме.

Я не противопоставляю двух художников. Каждый мне дорог и  незаменим. Я говорю о миропонимании и мировоззрении, о направленности и  дальности взгляда. О дальнозоркости.

Вы посмотрите без высокомерия, без предвзятости на это кружение,  на этот бесконечный танец Человека в бережном согревании светила. Это  радость. Это ликование. Это — счастье!

Ведь как просто... Человек приходит, чтобы жить. Приходит вот  такой же голый, как на картинах Ростислава, и чистый, как сама Природа.  А потом начинает отгораживаться от неё. Напяливает на себя одежды,  привычки, машины, надменность, власть — а с ними тревоги и болезни...  Зачехляется, бронируется, возвышается... И не желает уже знать, откуда  он, из какого Чрева.

Ростислав Иванов чужд какой бы то ни было назидательности. Но в  этой показательно-понятной картине он открытым текстом передаёт лично  вам, мне, всем сигнал к спасению. Он призывает нас опомниться.  Опомниться и обнажиться. Как всегда обнажена Природа. Призывает  вернуться к ней. Только в обнажении — духовном и телесном — можно  ощутить Её траву и листья. Только кожей, только каждой клеточкой. Иначе  не почувствовать Её боль — боль, приносимую человеком, забронированным в  многослойные «доспехи» цивилизации. Иначе никогда не достичь единства с  Ней. Иначе не быть Ладу. Иначе конец.

Не знаю, насколько сам художник воспримет мою расшифровку его  изобразительной «азбуки Морзе». Но сейчас я, кажется, понимаю, почему он  не умеет рисовать как все.

Вся его живопись — это фантастика. Совершенно ненаучная. Это  фантастика чувств. А сам он — по складу души, по эволюции на сегодняшний  день — философ-мечтатель. Я даже позволю себе не совсем подходящее для  столь торжественного момента улыбчивое (но очень русское) сочетание:  он — философ-гармонист. Ладоискатель. Гармония — его высшая религия.  В неё верует он. Невзирая на все препятствия — на «провокации»  повседневности, на унылых прагматиков, на колючих скептиков (которые  разуверят стоика и размягчат гранит), он находит гармонию в конкретике  жизни. И показывает, и доказывает своими трудами её неуловимое, незримое  присутствие среди нас, в нас самих. «Смотрите, родные мои, как всё  просто: вот она!» — как бы восклицает Ростислав.

Он находит, открывает гармонию в абсолютно противоположном — в  хаосе, столкновении, разломе. Я никогда не забуду оптимистическую  безысходность его «Противостояния».

Да и как забыть эту груду яростно схлестнувшихся в фиолетовом  сумраке «стенка на стенку» мужей сверхбогатырского телосложения, которые  занимают почти весь объём симметрично раскроенной картины? Эти, с одной  стороны, белые, седовласые, мудрые головы, с другой — чёрные, горячие,  безрассудные. Эти — даже не греческих бегунов и не атлантов —  чудовищно-мощные, столбовые ноги, действительно могущие держать сам  небесный свод...

У главной изобразительной пары первого плана они вырастают из-за  полотна и ближе к центру образуют что-то вроде арки. Арки, под которой  безмятежно играет на разноцветной траве, растопырив ножки, склонив набок  голову, хрупкий прозрачный мальчик в белом.

Не хочется ничего объяснять. Всё сказано. Всё.

И точно так же не хочется растолковывать, «наполнять» смыслом изображение «Лики России».

Они стоят перед нами в полный рост, мы с ними лицом к лицу. Ближе  всех, в правом углу, у самого края,— вперёдсмотрящий Порфирий Иванов,  подаривший нам (и всему миру) гениальную по своей простоте и  эффективности науку о здоровье — систему жизни в природе, в которой  отразилась этика главных религий человечества. За ним — в раздумье  уронивший голову на грудь великий изгнанник Александр Солженицын...

Заглавные персонажи святоподобны. Они олицетворяют целомудрие и  великотерпение непонятых и отвергнутых. Непонятых, отвергнутых и всё же  достойно ждущих перед народом и вместе с народом своего часа.

Тернист путь пророка к своему народу. Хотя вернее было бы сказать:  путь народа к своему пророку. Но теперь мы знаем: есть пророки в своём  Отечестве! Надо только открыть глаза и души им навстречу. Как это сделал  Ростислав. Когда написаны «Лики России»? Уж и не вспомнить. Но как  провидчески написаны... Час пробил. И для Порфирия Иванова, и для  Александра Солженицына. Оба они с народом, в самой гуще его. Их светлыми  мыслями живут тысячи, десятки тысяч.

Седовласый Порфирий с телом юноши предстаёт перед нами ещё раз:  крупным, почти портретным планом, на огромной черепахе, панцирь которой  напоминает глобус, среди широкой, как море, несущейся реки с дальним  бурно-зелёным берегом... Что это за аллегория? Какой заряд она несёт?  Может быть, это и есть Истина? Обнажённая Истина на корабле Мудрости  (черепаха) в потоке Времени на пути к исчезнувшему и возникающему из  небытия материку по имени Русь.

Как человек Ростислав Иванов во власти православия, как художник — во власти иконописи. Его мужские портреты «Поэт», «Праздник духа», «Осенний лик» изображают вполне обычных людей. Но они на пути к Богу. Путь суров. И мужественны лики. В них страданье, скорбь и — Вера.

Тёмно-коричневые, смоляные пряди с высокого чела («Поэт»).  Полудуговой разлёт бровей. Огромные опущенные веки. Полукругом, почти в  пол-лица. Под ними исстрадавшиеся глаза. На всём — тень высочайшей  печали. Во всём — напряжение духа. Напряжение духа — через напряжение  графики. Любимые овальные формы художник доводит до предельной крутизны.

Сколько раз, опустошённый, я точно так же обращал своё лицо к  небу, к Господу в тяжкую минуту духовного смятения. Сколько раз просил  помощи, жаждал очищения... И очищение наступало. Такое же пронзительное,  всеобъемлющее, как в «Осеннем лике», где глаза героя — бездонные озёра  просветления.

Лики — целая страница в творчестве Ростислава. Но лики — лишь  подступы, ступени на пути, на восхождении к центральному образу  иконописи. И он рождается. Как неминуемое. Как взлёт окрылённой души. «Спас».  Рождается и становится центром поиска, судьбы. И, конечно же, центром  споров. Так — или не так? Получилось — или нет? Имел право — или не  имел?..

«Спас» Ростислава Иванова отличается от канонов старого и нового  времени. Он выношен и сотворён русским человеком двадцатого века.  Человеком, переживающим христианство и личность его основателя как  собственную жизнь.

Его «Спас» — не очередная вариация общепринятого абсолюта любви,  смирения, жертвенности. Это отражённое в лике Христа воински-суровое  Добро. Добро, омрачённое изнурительной борьбой со Злом на протяжении  двух тысячелетий.

И это не умозрительный пассаж — это обоснованное впечатление.  В общем колорите образа напряжённые, сумеречные краски имеют почти такую  же долю, как и светлые.

«Спас» Иванова — это «Спас» конца двадцатого века. «Спас»  трагического времени. Времени последнего выбора. Или — или. Или с  Богом — или с Дьяволом.

В прямом, в неизбежном взгляде ивановского Христа в ваши глаза всего один вопрос: с кем ты?



Ой да запируем на раздольюшке мы!


(Россия без мглы)


Пусть Ростислав Николаевич со своими картинами никогда не умирает!..
         Мальчик шести лет

«С кем ты?» — спрашивает Христос.

И каждый из нас рано или поздно должен ответить. Не на Страшном  суде, а здесь, сейчас, на земле. «С кем ты?» — вопрос смерти и жизни.  Или мы выбираем Зло — и гибнем во вражде и войнах. Или навсегда  отрекаемся от силы, зависти, мести. И делаем наш двадцать первый век  веком Добра, веком Всеобщей Любви. Делаем его таковым своими руками —  как Ростислав.

«С кем ты?» — этот вопрос художник прежде всего задаёт самому  себе. И отвечает на него всеми своими картинами. Вернее, всеми своими  творениями. Он ведь не только художник, но и стихотворец, скульптор,  сочинитель песнопений на древний лад, танцовщик — словом, возродитель  древнерусской музыки и танца.

Я не готов пока полностью охватить уникальную совокупность его  талантов и занятий. Но рассказать о самой сути считаю кровным долгом. Не  перед Ростиславом, который, как истинный христианин, безмерно отдаёт  себя всего ближним и дальним, не требуя и даже не ожидая отдачи (как это  делаем сплошь и рядом мы с вами). Считаю это своим долгом перед нашими  людьми, в которых, я уверен, тоже в избытке живут зачатые русской  землёй-матушкой многие неперечисляемые дарования. Но неразвиты,  затравлены, забиты они десятилетиями низкой жизни под страхом голода,  уничтожения, выживания.

Ростислав Иванов живёт... как бы это вернее выразиться?..  Ростислав живёт не телом, а душой. Не сразу так случилось. «Душа обязана  трудиться и день, и ночь»,— сказал поэт. Но до такого идеального  состояния, до такой работоспособности она должна дойти, вызреть,  вырасти. Душу свою Ростислав не жалел. И она прошла с ним тяжкий путь  самоискания. Что значит — «прошла»? Она до сих пор в этом пути.

Он вовсе не потомственный художник, рождённый в радужном сиянии  палитры. Он поднимался к свету не в какой-то особости чистейшей  творческой семьи, в которой и думать-то о хлебе насущном не принято.

Наоборот. Он точно самоотрытый самородок.

Хлебнувший горького до слёз, но и познавший добро полусирота, он  прикоснулся к краскам в суровости детских домов под Томском. Рисовал,  вспоминает, до рези в глазах. До устрашающего запрета врачей.

А вообще... Включу-ка я запись. Пусть Ростислав скажет сам. Своими словами.

— В детстве я любил свободу... К учёбе, честно говоря, относился с  прохладцей. Полюбил стихи Лермонтова. Писать — не писал, но сочинял,  играя словами, устно... Мечтал быть поваром, матросом, врачом,  музыкантом, танцовщиком ансамбля Игоря Моисеева... Всего и не упомнишь.  Был мечтателем-одиночкой. Компании не любил, но дружил со всеми.  Помаленьку искал, нащупывал себя.

Юность без нянек, без ласки не ждёт подсказки. Едва осмотрелся  после детдома на новом месте, в Колпашевском сельхозтехническом  училище,— и с головой ушёл в самодеятельность. В танцы ударился.  «Рисовал» собственным телом в воздухе-пространстве. Да так самозабвенно,  что Колпашевский ДК стал для Ростислава трамплином в хореографию.

Только обжился после училища на Украине, в Жданове, только привык к  рычагам заводского трактора, как... Ушам своим не верил: его приглашали  в Ивано-Франковск, в гуцульский ансамбль. На профессиональную сцену.

Он протанцевал восемь лет. Он взлетел в своём па-де-де до театра оперы и балета в Донецке.

И вдруг очнулся.

Увидел однажды в самом деле народный ансамбль. Из Америки. И точно  прозрел. Понял, что уже треть своей жизни танцует по-французски. А не  по-народному, не по-славянски.

Что было, что он чувствовал в этот решающий момент судьбы — я в  точности не знаю, могу лишь догадываться. Но он круто развернул судьбу  на полном скаку.

Мы даже в сторону боимся свернуть с наезженной колеи. А он ринулся  назад, в юность. По всем правилам, гнать лошадей в обратный путь без  остановки, когда тебе под тридцать, глупо. Но Ростислав внимал не  правилам, а исключениям. И ещё сердцу своему.

Великовозрастным, как Ломоносов, подался он за знаниями в Донецкий  университет. Преодолев полных три курса, переметнулся... в Ростовское  художественное училище имени Грекова. Это было что-то среднее между  «поступил» и «устроился». Учиться «перезрелый» мог при одном условии:  если будет работать. Здесь же, в училище. Натурщиком.

В таком ритме, работа — учёба, пронеслось два года. И опять  ощущение утраченного времени. Опять разочарование: что искал — не нашёл.  И опять рывок в неизведанное.

В Пензе, в художественном училище имени Савицкого, он задержался  на три года. Ростислав за точкой зрения в карман не лез, спорил без  оглядки (это не значит — во всё горло). Он не зарабатывал перед юнцами  авторитет коридорного ниспровергателя, не митинговал, не объединялся в  общества. Хотя мог. Опыт возраста. Дерзость взглядов. И вот однажды...

В сотый раз наткнувшись сомнениями-догадками («А ведь можно  иначе!») на полную глухоту корифеев рисования, он развернулся от  академий на сто восемьдесят градусов. Чтобы не бросить живопись. Чтобы  не похоронить себя под разглаживающим прессом великих учений. Чтобы  писать по-своему.

Он решил идти за истиной без поводырей, в одиночку.

Что вело его? Вела его — по выражению, по терминологии Н.  К. Рериха — мысль творящая. Всеобщая — вечная, эфиром разлитая по всему  Миру и — благодатным вызревающим зерном занесённая в него самой Жизнью.  Та самая, из которой в учении Николая Рериха рождается наиглавнейшая  сила человека — «великое понятие Прекрасного»: «...где явлена мысль  творящая, там нет страха за будущее. Эта творящая мысль, украшенная  всеми основами, всеми красотами созидательных законов, ведёт  человечество ввысь, приготовляет его к принятию эволюции...»

В то благословенное время третьей молодости он не работал лишь во  сне (и то вряд ли). Рисовал, можно сказать, всё подряд. Если сосчитать  наброски, он должен быть десятируким.

Он ходил по Питеру и хватал, впитывал через себя в бумагу всё, что, как он говорит, «якорило» душу.

Милиция тогда надёжно «охраняла» все эти бродячие художества. А он  мозолил глаза, как какой-нибудь... Люди слетались к нему, будто  железные опилки на магнит. Его прогоняли. Он не уходил. Его повязывали.  Он — объяснял. Что искусство должно жить не в музеях, а среди людей. Что  оно должно быть средством общения, понимания...

Прибавьте к этому: он писал взахлёб. Одним напором от начала до  конца. Когда финны делали про него фильм, он расписывал огромное панно —  десять на десять. В субботу, к трём часам, закончил рисунок. Нанёс  первые мазки. Гости сняли — как начальный момент. Режиссёр спросил у  Ростислава, через сколько дней приехать. На готовое, законченное, чтобы  продолжить съёмку. «Завтра, так же»,— не моргнув глазом, ответил  Ростислав. Конечно, не поверили. Назавтра ехали не торопясь, с  опозданием. Но в воскресенье, в три часа, Ростислав наносил последние  мазки под прицелом объектива, а финские друзья готовились к откату  камеры на общий план.

И сейчас он пишет, творит, живёт на одном дыхании. Поэтому картин у  него столько, что... сам не знает сколько. Было время — он их складывал  в сарае. Как дрова. Представляете?!

После одной выставки у него «увели» целый грузовик. Считай, всю  экспозицию. Портреты артистов, балетные сцены. Он как раз «болел»  театром.

А если собрать всё подаренное друзьям, близким... Нет, теперь это невозможно. Гиблое дело. Столько не собрать.

Я лишь пунктиром обозначаю зигзаги его не сразу понятных исканий.  Превратить же штрихи в чёткую непрерывную линию нам поможет взгляд в  прошлое самого Ростислава Иванова.

— Уже тогда, в ученичестве, я понял: наше искусство перерождается  на итальянский манер через чистяковскую систему обучения,— рассказывал  он в первый день нашей встречи.— Взять русский примитивизм. Где он? Его  нет сейчас. А это была как раз та творческая школа, что давала нам наш,  российский дух. От неё... от неё расцветала душа человека. Но где и  когда учили русскому примитивизму?! Нигде...Вот я и занялся  самостоятельно практическим изучением формы и цвета. Я искал вокруг и  переваривал в себе всё изначально, природно русское. Мне открыли глаза  изображения Иисуса Христа. Изучая иконопись, её символы, я пришёл к  таким образам, которые позволяют тебе развернуться полностью.  Развернуться не на логической, а на подсознательной основе. Только  подсознание даёт глубокое раскрытие индивидуального таланта. А школы  наши оттесняют и огрубляют тот настоящий дух, с которым рождается  человек. Знаю по себе. Я пришёл к полному самовыражению, помыкавшись, не  сразу...

Ростислав говорит без позы, без эффекта из желания понравиться. Он  сбивается, замолкает на мгновение — как бы ищет верные слова. Ищет не  для того, чтобы похлеще да помудрёнее выразиться, как чаще всего бывает  при растянутом речевом строе. Наоборот, чтобы сказать понятнее.

Взгляд у Ростислава проницательный, цепкий — но это сверху, а в  глубине доверчивый, по-детски открытый, даже наивный. Он его не отводит в  сторону, не прячет лишь бы куда — нет в нём недоброжелания нисколечко.  И говорит он словно бы в такт глазам — тихо, без нажима, без  навязчивости.

И так его слова впитываются, так доходят... Таких бы учителей нашим ребятишкам. Таких бы отцов.

—...Я пришёл к полному самовыражению не сразу, пришёл через  поэзию, через музыку, через танец. Не удивляйся... Вот, допустим, я  много лет уже занимаюсь звуком. Звуком как исцелением, терапией, как  способом раскрытия и развития таланта. У меня было много встреч с самыми  разными людьми. Они приходили в мою студию. У нас появились поэты,  голоса, певцы. Я построил звуковую систему, в которой человек открывает  себя, свои способности через непосредственные резонаторы энергетических  знаков тела... Отслаивается всё наносное, он начинает слушать свою  природу. Пройдя все уроки, все ступени самораспознания, он может начать  петь от любого звука. Может сочинять вокальные произведения — как бы  прокатываясь по своей изначальной, заложенной в нём звуковой  структуре...

Прерву монолог на самом интересном, чтобы подметить его  чрезвычайное практическое значение. Это не теория, не рассуждения.  В этих словах спрессован конкретный, почти десятилетний опыт.

В 1983 году Ростислав организовал при клубе городской песни свою  первую студию. Его педагогическая силища оказалась такой плодотворной,  что вскоре из студии возник ансамбль «Белун». Он вырос и созрел именно  на звуковой системе Ростислава, на его знаменитых песнопениях. Их  непохожесть, их древнерусский дух и колорит принесли ансамблю признание  не только в Ленинграде. «Белун» показывал своё искусство на фольклорном  фестивале в Шотландии и просуществовал до 1992 года... Но продолжим  слушание Ростислава.

—...Звук, он, ты знаешь, всесильный. Звук ведь явление  нераспознанное. Я, наверное, один у нас в России занимаюсь звуком как  духовной практикой. Поле деятельности тут... необозримое, поверь. Мы  собираемся в круг. Здесь вот, допустим, посерёдке, больной. Мы поём,  посылаем ему звук. А он принимает. И звук лечит, исцеляет. Самые разные,  самые сложные недуги...

Ничего сверхъестественного тут нет. Звук всё может! Вот я недавно  читал статью «Поющее море» — в копилку моего опыта. Учёные выяснили, что  это поют киты! Они всё время, оказывается, поют! Когда с китом начали  общаться, он уже через две минуты показал себя таким одарённым  музыкантом...

А человек — тем более! На звуке столько всего основано, столько  держится. Человек для себя через звук очень многое может сделать. Но  неразвиты, замурованы у нас эти резонаторы. Вот я и показываю в нашей  студии, как разбудить их и вернуть к полнокровной жизни.

И точно так же обстоит дело в любом другом искусстве — поэзии, допустим, или скульптуре...

Всё очень, очень просто, если найти, если открыть корень. У нас в  школах, в училищах, институтах всё так усложняют, что голову свернёшь.  А вся причина в том, что идут от внешнего, от формы. Но если изучать  суть, а не вокруг да около, то полтора-два года хватит вот так, до  маковки!

Взять живопись. Мы смотрим картину. Смотрим и думаем: а что  художник хотел сказать? А у нас не голова должна работать!!! Сердце  должно раскрываться... Стих мы должны прочитать, спектакль просмотреть.  А живопись — Леонардо не зря называл её королевой искусств — живопись  действует сразу, мгновенно: хоп! — и ты в плену! Поэтому в своём  восприятии надо стремиться не к логическому мышлению, а к чувственному,  сердечному. Если мы будем идти через эту лабораторию, через чувственную,  мы достигнем невероятных успехов.

Когда творишь на подсознательном уровне, сердце и мозг  соединяются, вступают в гармонию. Замысел, цель, форма, всё прочее  выходят из тебя, из души твоей сами собой. Их нельзя разделять,  объяснять поодиночке — это самая чудовищная ошибка, которая сбивает с  толку молодых. Они — одно целое, это твоё состояние... Пишется свободно.  Даже не пишется — ты живёшь, струишься этим. Ты не думаешь, лучше это  или хуже,— ты выливаешься. Выливаешься и заполняешь собой вот, допустим,  эту желанную форму...

Человек ведь страшно одарён. В нём есть всё, что есть в мире. Его  только не замыкать... Я по себе знаю: для настоящего самораскрытия  чего-то одного мало. Если художник, допустим, не танцует, не занимается  гармонией тела — это провал. Если не занимается поэзией — тоже провал.  Если художник не владеет музыкой — это большая недостача.

Надо заниматься всем, одно русло никак не даёт раскрыться чувствам  во всей полноте. Я вот чем только не занимаюсь — ты знаешь. Ничто мне  не мешает. Напротив, одно другому помогает, с неожиданной стороны  показывает...

— Хочу спросить: как всё совместить?.. И картины, и звук, и танец, и песнопения... Честно сказать, не верится.

— Да очень просто. Если человек настроен на творчество — он  творит. Надо настроиться. Я стараюсь не брать в голову бытовые  передряги, хотя они иногда так цепляют, так выводят из равновесия. Но не  с бытом же воевать мы родились! Какой есть, такой есть... А самое  главное — не держать в душе зла ни на кого. Вообще не допускать его в  себя. Добро должно быть на этом месте, только добро. Веровать надо, в  Господа Бога веровать. Тогда на тебя нисходит такая благодать... Ни с  чем не сравнимая. Душа как бы изливается... Только вера помогает мне всё  время быть в творчестве. Мне не надо особых условий, я всё делаю на  ходу...

Это не декларация, не манифест. И не для красного словца: дескать,  глядите, какой я неповторимый... Это принцип жизни, обретённый в  праведных трудах. Он действительно живёт с Богом в душе.

Они везли картины в Красноярск. Соседями по купе им выпали два  мужичка-коммерсанта, которые что-то выгодно сбыли в Москве и жили  примерно так: сходят в ресторан — покурят — поспят. Проснутся — и опять  по этой же цепочке.

Ростислав улучил момент, набросал портрет одного из них.

— Неужто я?

— Ты.

— Как святой.

— Так и есть. В каждом из нас Бог.

— Продай, я заплачу?.

— Зачем? Всё это в тебе. Я только показал.

После разговора мужичок долго смотрел в заоконную даль.

На побывке в Англии (по приглашению одного религиозного общества)  тамошний туман связал Ростислава по рукам и ногам. Ждать у моря погоды  ему всегда невмоготу. А здесь... Каждый час на счету.

Он вышел на простор и, опустившись на колени, обратил лицо к небу.

Когда очнулся, одежда потяжелела от сырости. Вернулся в дом. Минут  через тридцать морось исчезла, туман заподнимался и — растаял.

Солнце заливало землю три дня подряд. Весьма владеющие собой  хозяева не скрывали восхищения. А он писал и писал, купаясь в чистом  свете...

Я видел сам: Ростислав делает всё на ходу, одновременно.

За два месяца красноярских скитаний он зарос, как отшельник.

— Ростислав Николаевич, давайте я вас подстригу,— вызвалась моя жена-парикмахер.

— Я прямо помолодел,— расцвёл он через полчаса в радостной улыбке,  рассматривая себя в зеркале. И попросил Тамару присесть на стул перед  ним.

Рисовал он недолго. Посмотрели, поулыбались и пошли спать. Было  поздно, около часу ночи. Утром ранний подъём на автобус. Вдруг — скрип  половиц. Свет загорелся на кухне. Захожу, а он сидит, положил свою папку  прямо на колени — хотя стол рядом — и что-то на ней строчит.

Оторвался, поднял голову и, просияв, попросил:

— Дай, пожалуйста, Тамарин портрет. Я допишу. Вот послушай...

На обороте почти каждой его картины — строчки стихов. Иногда  четыре, иногда шесть или больше... И если заглянуть за раму, на тыльную  сторону полотна, то можно увидеть пребольшую редкость. Даже не  редкость — волшебство. Можно увидеть, как художник из одной ипостаси  переходит в другую: как живописец превращается в поэта. И как долго, как  причудливо живут в нём его герои: как продолжаются, изменяются и  возрождаются они на свет Божий, но в ином уже материале — словесном:


— А там, в голубизне, знакомый голос в лаврах,
В вратах, где ангелы-хранители чудес,
Сегодня я в божественных удачах
Блаженно славлю серебристый свет.

Это четверостишие сопровождает один из женских ликов Ростислава, название которому дают первые четыре слова.

Нет, стихи не объясняют, не расшифровывают изображение — они  проливают на него, на состояние творца особый, неожиданный свет.  И показывают, как сложен, как непостижим со стороны полёт созидающей  души. Вот, допустим, какое превращение переживает, переходя в стихи, уже  знакомая вам по моему описанию «Мадонна»:


— Дыханье зимних грёз.
Уткнувши детский трепет
С сомнением беспомощной души,
Защиты ждёт не та, в которой лепет,
А мать сама в тревоге и любви.

Так и видится, так и встаёт всякий раз, когда читаю, за строчками  его лицо. Так и звучит его напевный голос. Потому и ставлю перед каждым  его стихом тире — знак прямой речи.

Как формировался, шлифовался поэтический кристалл в уже зрелом  художнике, поведал мне недавно нежданно-негаданный отзыв широко  известного педагога, академика А. Валявского. Год назад, курсируя между  Курагино и Петербургом, Анатолий Симкин совершенно случайно «подбросил»  Андрею Степановичу эту рукопись. Почитать... И так же случайно,  возвращаясь назад через много-много месяцев, завёз отзыв в Ачинск.

Если быть точным, это не отзыв, а профессиональное мнение. Из  первых рук. Оно имеет двойную ценность. Проливает свет на феномен  Ростислава и — говорит о безграничных возможностях каждого человека.  Если, конечно, этот человек настроен на творчество, если не замкнут от  других людей, от мира глухой стеной неприступного «эго».

— До красноярской выставки у картин Ростислава в основном не было  названий,— рассказывает А. Валявский.— К чему названия? И так видно:  говорил художник. Мне удалось убедить Иванова, что стихотворение — вот  лучшее имя каждой его картине. И когда он это принял — не успокоился до  тех пор, пока ко всем его ликам не появились строчки стихов. Строчки  песен его души. Да, так он слышал свои картины. Ему казалось, что мы их  тоже слышим... А на семинаре по этической педагогике — он проходил на  фоне его выставки — мне удалось сподвигнуть Ростислава не только на  озвучивание картин стихами и песнями, но и на иллюстрацию танцами. Это  был тройной — живописный, песенный и хореографический — подарок  слушателям-зрителям нашего праздника духовного единения. И лучшее  подтверждение единства всех таинств чувственной религии под названием  Искусство. «Ростислав, станцуйте, пожалуйста, эту картину. Покажите  движениями, как её можно прочувствовать, понять...» И он танцевал,  показывал пластический вариант своего полотна, поражая восхищённых  красноярцев выразительностью, сочетанием в одном человеке столь  различных дарований. Различных лишь на первый взгляд, а на самом деле  глубоко единых... По-моему,— заканчивает Андрей Степанович,— Ростислав  Иванов видит, слышит, чувствует людей такими, как их воспринимают дети:  светлее, добрее, святее, чем в обыденной реальности. Такими, как их  задумал Бог.

Ростислав относится к тем, наверное, немногим людям, которых как  бы знаешь всю жизнь — даже если увидел минуту назад. И расставаться с  ними... Расставанье наступает, но не происходит.

Я не мистик, я хочу всё понять и объяснить. Такой человек уезжает,  уходит, но остаётся в сердце, в душе или где-то там, в самой  сокровенной твоей глубине. И образ его, и воспоминание о нём помогают  жить.

Для меня Ростислав — воплощённый идеал того доброго и  всепонимающего человека, настоящего друга, о встрече с которым каждый из  нас мечтал в юности и мечтает до тех пор, пока не разочаруется в людях,  пока не потеряет надежду.

Я впервые увидел его не в чистоте храмового уединения. Напротив, в  самом средоточии суеты, в приёмной главы городской администрации, где  люди надевают маски, становятся непроницаемы. Увидел — и мне почему-то  сразу захотелось, да нет — меня повлекло его обнять, хотя я знать не  знал, как он среагирует. И на этом чистосердечном моём порыве не  возникло барьера с его стороны. Глаза его в тонких морщинках вспыхнули  ответно правдивее самых распахнутых объятий и показных вскриков почти  дикарского восторга...

Ну ладно, допустим, я попал под гипноз великолепных рассказов о  Ростиславе его почитателя и пропагандиста Анатолия Симкина. Но ребятню  ведь не обманешь, она ясно видит.

Мы разговаривали в отдельной комнате, я вёл запись. Мой  шестилетний вертун будто прилип к нему. Как ни выпроваживаю, его всё  равно заносит к нам, и он, точно полноправный собеседник, всё время  порывается что-то спросить:

— Ростислав Николаевич, а...

Или, не отрывая распахнутых глаз, просто стоит рядом и, едва не  заглядывая в рот, ловит каждое слово. Мне, полному предрассудков, всё  это мешает, и я взрываюсь:

— Ну сколько раз говорить?!

На что Ростислав в ту же секунду отвечает спокойным твёрдым  заступничеством и, привлекая мальчика к себе, выглаживает вслед за  Создателем профиль упрямой головки:

— Как тебя зовут-то?.. Ты, Саша, подожди, пока мы с папкой  договорим, а потом мы с тобой поиграем. Хорошо? — и уже обращаясь ко  мне: — Кричать не надо... Нехороший осадок остаётся на всю жизнь.

— Ты на своих никогда не кричишь?

— Ты знаешь, лучше сдержусь, перетерплю. Дети ведь... Зато потом на душе не скребёт.

— Сколько их у тебя?

— Четверо.

Он прибыл в Ачинск ровно на двадцать часов в сложный момент жизни.  Когда в Культурно-историческом центре Красноярска затихал исчерпавший  себя праздник духовного единения, ядром которого стала его выставка  «Лики России», оторвавшая Ростислава от семьи на целых два месяца. Когда  зависло в воздухе предложение влюблённых в него австрийских бизнесменов  писать в Вене тысячу икон (предложение наивыгодное, в валюте, но  неприемлемое и отринутое — из-за пожелания заказчика механическим  способом стилизовать образá под старину, попросту говоря — исцарапать).  Когда душой он уже был дома, в Невской Дубровке под Питером, а в  потемневшем среди походов, когда-то светлом рабочем пиджаке ждал своего  часа билет на самолёт...

И вот представьте: в этот самый момент измотанного душой и телом  художника срочно затребовал по телефону в Ачинск его добровольный  «импресарио» Анатолий Симкин, одержимый идеей устройства выставок  Ростислава по всей России.

Не просто затребовал — приехал за ним. Приехал среди ночи.  Порывисто говорил о каких-то решающих встречах, от которых зависела  судьба выставки, уже завтра утром.

Поспав три часа, они выехали первым автобусом.

Встречи получились по-летнему скоропалительны, до обидного  малочисленны. В выставочном зале — человек десять вместе с гостями  (правда, все главные фигуры, в том числе мэр города, который, послушав  Ростислава, сразу пожелал видеть его картины). В профилактории Ачинского  глинозёмного комбината — одни медсёстры (на которых показательное  звуколечение произвело потрясающее впечатление). Во Дворце культуры —  лишь избалованное приезжими знаменитостями прошлого окружение  директрисы, принявшее Ростислава за очередного экстрасенса и потихонечку  сбегавшее с его сеанса.

И везде, независимо от числа слушателей, он выкладывался, что  называется, на полную катушку. Не маскируясь и не шарахаясь из стороны в  сторону под давлением недовольных глаз, выдавал он свои непохожие  взгляды. Вызывая у одних ещё большее насупление, у других — брови в дугу  от удивления: «Как можно отрицать школу?!» Он работал от всей души. Как  всегда. Оставив под душем усталость бессонной ночи, он одевался в  холщовый «древнерусский» костюм и, пройдя босиком по коридорам, увлекал  очарованных слушательниц целительным хороводом. Или начинал «западать» в  песнопении...

Меня убивало это «раз-два, и обчёлся» — эта неорганизованность,  это малолюдие. Эта вялость интереса, эта атрофия чутья на настоящее  событие у культработников, которые запросто могли привести за собой  целый зал... Меня окончательно расстроило, что звукотерапию видели,  воспринимали только медики, а не все двести пациентов профилактория...

Я безжалостно отчитывал бедного Анатолия за пленительные прожекты и  никчёмную подготовку. Я закипал в праведном возмущении, ища взглядом  безусловной поддержки Ростислава, в которой был уверен на все сто. Но я  не услышал не только шутливого осуждения, но даже и поддакивания из  вежливости (которым мы иногда грешим перед своими настоящими чувствами,  неразборчиво угождая собеседнику).

— Серёжа, стоит ли из-за этого?.. Сколько есть, столько есть. Я не  расстраиваюсь, я человек смиренный. Всё равно лучше, чем ничего. Они  другим расскажут, а те опять другим. Так и наверстаем, а?..

...Из кухни плывёт, всё сильнее заполняя комнату, какой-то  невообразимый аромат. Кажется, воздух пропитался, набухает пряностями.

Это счастливый от внезапно достигнутого на всех уровнях соглашения  о выставке Анатолий Симкин взял власть на кухне в свои руки.  Облачившись в фартук (примерно с той же важностью, что хирург в халат),  он вдохновенно пластает «моркошку», петрушку и всё что ни попадя. Уже  преет на плите, будя зверя в желудке, овощное рагу, обещанное как  кулинарное чудо и гвоздь застольной программы.

А мы с Ростиславом продолжаем наш многочасовой разговор, который с  перерывами-перебежками длится между нами весь день. Теперь, вернее, уже  заканчиваем — через несколько секунд предупредительно щёлкнет и замрёт  разгорячённый диктофон. Больше всего я жалею, что взял с собой всего  лишь две кассеты.

Слышен посудный перезвон, потом зычный призыв:

— Ростислав! Сергей! Всё готово, к столу!

В тарелках дымится, а гордый повар — как полководец после  победного сражения. Мы смачно втягиваем в себя аппетитный воздух и  усаживаемся, отпуская разные «м-м-мых», «м-м-мох», «м-м-мах».

Я не открываю холодильник и не предлагаю — как радушный хозяин —  по стопарю за встречу, за успехи и так далее. Я знаю: мой гость  ненавидит алкоголь, считая его воплощением зла, причиной всех  человеческих бедствий вплоть до самого страшного — убийства собственной  души.

— Ростиславушка, давай-ка по такому случаю твоё застольное  песнопение,— подсказывает пылающий радостью Анатолий.— В оригинале, так  сказать, в авторском исполнении. Мы тут без тебя его уже вовсю поём...

Ростислав легко, точно перед полётом, расправляет плечи,  прогибаясь грудью глубоко вперёд, кладёт руки на стол ладонями вверх и,  сияя глазами, негромко, как бы между прочим, произносит:

— Дома у меня поют все, кто за столом.

— И дети?

— Они главные. Без детей пенье не складывается.

И, по очереди обращаясь искрящимися глазами к каждому из нас — словно за поддержкой-подмогой, Ростислав подъёмно запевает:


— Ой да запируем
На раздольюшке мы,
Ой да сердцем запоём —
Разом обнялись мы все!
Ооо-ия-ийя-и-и-ийя...
Да поднимем мы бокалы
Да за новое дитя,
Чтобы светлая Рассеюшка
Прославлялась на века!
Ооо-ия-ийя-и-и-ийя...
Доброй светлою росою
Угостим своих друзей,
Обогреем душу ласковой-
Преласковой любовью!
Ооо-ия-ийя-и-и-ийя...
Гости наши, лучезарные друзья,
Наливайте дополна,
Счастьем нашим и любовью
До краёв свои сердца!
Ооо-ия-ийя-и-и-ийя...

Двадцать лет пролетело с той встречи... Но до сих пор слышу. До  сих пор пою. И буду петь — с ребятнёй своей и любой другой. Буду петь  как гимн нарождающейся, завтрашней России — ясный, задушевный и понятный  всем. Гимн, в котором ещё рано, очень рано ставить точку, который мы  «допишем» все вместе.

Присоединяйтесь, не откладывая, без стеснения. Приобщайтесь вместе  с детворой к простым истинам Ростислава, к доступному всем счастью  поющей, творящей добро души. Все сильные духом народы мира, не стыдясь,  поют сами, своим голосом, поют вместе от мала до велика, хором — и под  крышей отчего дома, и под небесным сводом. Такую многоголосую песню  действительно «не задушишь, не убьёшь» — ни экспансией американской  идеологии, ни нашествием всепожирающей масс-культуры.

Представьте, что будет, если лет через пять молодёжь России сама —  но с нашей отеческой помощью! — запоёт гимн Ростислава?! Тогда вековая  мгла над Россией расступится навсегда.

Мгла не выносит счастья.

 

Ачинск — Красноярск — Санкт-Петербург —
Ачинск 1994–2014

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера