Алексей Курганов

Средняя. Рассказ

Прозаик с высшим медицинским образованием. Печатался в журналах «Молодая гвардия», «Воин России», «Северная Аврора», «Сенатор», «Голос эпохи», «День и Ночь», «Сельская новь», «Эдита-клуб» (Германия), «Зарубежные задворки» (Германия), «Стетоскоп» (Франция). Дипломант международных конкурсов: литературного – «Купель – 2010» (Карелия) и творческого – «Вечная память – 2010» (Москва, журнал «Сенатор»). Неоднократный победитель ежегодного творческого конкурса ГУВД Московской области. Участник итогового сборника «Проза-2012» журнала «Стетоскоп» (Франция). Автор сборника рассказов и миниатюр «Земляки» (2013). Живет в городе Коломна.

 

 

 

Лето, жара, здоровенные сонные мухи лениво ползают в терраске по оконному стеклу. Под крыльцом стонет-скулит Сюсик: его нещадно донимают блохи.

– Ленькя, почему ты ничего не кушаешь?

– Мне сказали, что  утром кушать вредно.

– Кто сказал?

Бабушка Фрося сурово поджимает губы и вопросительно смотрит на меня. Она прямолинейная в своих вопросах и рассуждениях женщина, потому что ее детство пришлось на суровые годы гражданской войны, юность на коллективизацию, а зрелость – на  Великую Отечественную. Она всегда знает, что говорит.

– Не слушай ты разных… (далее следовало грубое матерное слово)! Скушай яичко и кашку.

– Не хочу.

– А яичко такое беленькое, такое вкусненькое!

– Ну!

– А если ты не будешь кушать кашку, то я тебе ее за шиворот вылью.

Я стискиваю зубы и молчу.

– Ну, чего? Выливать?

– А я все папе скажу.

– А я и папе вылью. Где его черти носят? Небось, опять в пивнушке сидит! Все никак не нажрется, … (и повторялось все то же матерное слово, универсально определяющее всю глубинную суть нашего тогдашнего бытия)!

 

Нет, жили славно! В том смысле, что весело. Никогда не скучали. По вечерам мужики собирались за главным уличным столом и азартно, с обязательной матерщиной, рубились в домино или карты. Особенно громко и шебутно себя вел Шурик. Я всегда удивлялся: такой маленький, смешной, на толстеньких кривоватых ножках, совсем не богатырского телосложения, а орал громче всех. Как ему это удавалось и, главное, зачем? А самым уважаемым в этой взрослой мужской компании был дядя Миша. Он то ли три, то ли четыре раза сидел в тюрьме, и  всегда по серьезным делам, за поножовщину, поэтому и пользовался не только здесь, на улице, но и далеко за ее пределами заслуженным авторитетом.

Время от времени мужики поднимались из-за стола и всей доминошно-картежной компанией шли в распивочную на углу. Это называлось «сходить к черным мужикам», потому что хозяином распивочной был толстый и улыбчивый то ли армянин, то ли грузин по имени Валико. Мы, пацаны, нередко увязывались за мужиками, и они отдавали нам ириски, которые в свою очередь давал им на закуску Валико. Распивочная закрылась в восемьдесят пятом, с началом горбачевского «сухого закона», и Валико устроился работать в «трамвайку», кондуктором. По старой памяти с нас денег за проезд он никогда не брал, и мы беззастенчиво этим пользовались.

Была еще тетя Рая. Она жила в маленьком домике за помойкой и считалась совершенно падшей женщиной, потому что водила в  этот симпатичный домик разных симпатичных и не очень симпатичных мужчин. Вроде бы странно, но на улице ее за это не осуждали. Улица вообще была очень терпимой к разным человеческим проявлениям, в том числе и глубоко порочным. Тетя Рая носила красивые платья, ярко красила губы и смеялась неприятным басом. Такой смех называется вульгарным, это название я уже потом узнал, когда повзрослел.

– Ну чего, Райк? – весело спрашивал ее дядя Миша. – Наблидовалась?

– Нет пока исчо, – жеманно собрав губы  в дудочку и совершенно не смущаясь, отвечала тетя Рая.

– Ну, блидуй-блидуй, – милостиво разрешал дядя Миша. – Смотри тока заразу не подцепи.

Однажды летом тетя Рая уехала с очередным мужиком на южный курорт и оттуда не вернулась. На улице говорили, что этот самый ухажер там, на курорте, ее к кому-то приревновал и  зарезал. Что ж, бывает. Кого давят, кого режут, третьи сами помирают. Судьба! Другие с жаром уверяли, что никто Райку не резал, а даже наоборот: то ли этот мужик, то ли тамошний грузин или даже турок, плененный ее неземными чарами, купил ей на побережье симпатичный домик, в котором Раиса сейчас и блаженствует. И эта версия тоже имела право на существование и тоже никем не отвергалась.

Огорода у тети Раи не было, садом она не занималась, зато прямо у калитки рост огромный куст жасмина, и каждый год, с мая по сентябрь, от него исходил такой оглушительный запах, что прохожие невольно останавливались, глубоко и с наслаждением дышали этим ароматом и качали головами. И я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из них отломил себе от того жасмина хоть одну веточку.

Как сейчас перед глазами такая картина: хозяйки который месяц уже нет, на дорожке валяется сорванный ветром кусок железа, и убрать его с дорожки некому. Дом стоит непривычно тихий, сиротливый, забытый и заброшенный, покорно смирившийся со своей печальной участью постепенного разрушения, а жасмин по-прежнему цветет бьющим в глаза белоснежным цветом и все так же, по-прежнему дурманит головы, словно бросает вызов судьбе и не желает сдаваться.

 

Справа от тети Раи, ближе к железной дороге, жила семья Зворыкиных. Примечательна она была тем, что Зворыкины считали себя единственными на всей улице эстетствующими интеллигентами, и по утрам Зворыкина-мама беспощадно орала то ли на Зворыкина-папу, то ли на их совместно нажитого сына Стасика, редкостного даже по нашим уличным меркам раздолбая: «А кофий из банки надо брать сухой ложкой! Ты понял – только су-хой! Нет, я с вами точно с ума сойду!» Свое обещание она, в  конце концов, выполнила:  ближе к старости, действительно, поехала мозгами и даже несколько раз лечилась в психиатрической больнице, правда, с совершенно бесполезным успехом.

Зворыкин-папа, невероятно худой очкарик со взглядом побитой собаки, работал бухгалтером на мукомольном комбинате и, по-моему, даже ничего оттуда ни разу за все годы работы не своровал, а раздолбай Стасик то ли в девятом, то ли в десятом классе неожиданно для всех стал комсомольским активистом, после школы по комсомольской линии поступил в педагогический институт, но его не закончил, потому что с третьего курса уехал в Москву и стал слушателем какой-то суперсекретной кэгэбэшной школы. Далее слухи разнятся: одни говорили, что он оказался предателем, был разоблачен и тайно расстрелян в подвалах Лубянки. Другие же с жаром уверяли, что никто его не разоблачал и не расстреливал, а даже совсем наоборот: Стасик ту школу успешно закончил и был заслан за рубежи нашей Родины, шипиённичать в одной из глубоко развивающихся стран. Причем сделал там головокружительную карьеру и от простого-рядового шипиёна дорос до целого резидента. Впрочем, это уже детали, главное, что в той суперсверхсекретной школе он наверняка прошел  специальный курс западных манер поведения в быту и поэтому наверняка научился на радость своей психиатрической маме пользоваться насухо вытертой кофейной ложкой.

И уж коли заговорил о заграницах:  ближе к вокзалу, в маленьком домике с большой деревянной терраской и покатой крышей, жил Пал Анисимыч. Он всю жизнь проработал по дипломатической линии: возил на машине то ли посла нашего в Америке, то ли кого из его подчиненных. Бывало, спросишь его: «Пал Анисимыч! Как они там живут, американцы-то? Вообще? Продуктивно?» – а он в ответ задумается, этак многозначительно в воздухе пальцами покрутит и отвечает всегда односложно: «А чего ж им? Продуктивно, да. Сношаются, твари». В каком, спрашиваю, смысле? В обычном, отвечает. В физиологическом. Как утром просыпаются – первым делом продуктов своих американских нажрутся и начинают свои американские сношения. И никакого прям стыда, и никакого на них, тварей, народного контроля… Да, большого ума был человек! Когда там, в Америке работал, то водочки остерегался. (Как можно! Находился, так сказать, в самом главном логове идеологически враждебного стана! Коварные цэрэушники враз могли подловить на алкогольном увлечении,  и совершенно неважно, что работаешь ты простым шоферюгой, и по дипломатическим табелям о рангах есть ты никто и зовут тебя совершенно никак!) А вот как на пенсию вышел – расслабился, увлекся. Через это расслабление и помер. Да и чего удивительного? Проспиртовываться надо постепенно, месяц от месяца, год от года, чтобы организм привык и душевно спиртовую благость прочувствовал. А если сразу на нее накинуться, по-голодному, то недолго и до печального исхода в виде соответствующих этому моменту картонных тапочек и духового оркестра впереди.

 

А на уличной помойке постоянно кормились бродячие собаки. Мы их все время гоняли, но гоняли не от жестокости, а от азарта, и собаки это понимали, поэтому бегали от нас не резво и в страхе, а подчиняясь этой непонятной  и совершенно безболезненной для них игре. Однажды весной одна из них сдохла здесь же, в лопухах, и мы, пацаны, вырыли ямку и собаку похоронили. Помню, была она маленькая, рыженькая и со смешными остренькими ушами. Детство и отрочество – время формирования жизненных принципов, в которых совершенно непонятным образом сочетаются и жестокость, и азарт, и бездушие, и сострадание к падшим, и память о павших.

А еще на помойку прилетали здоровенные галки. Вот их-то мы действительно ненавидели, потому что они нахально, прямо из-под носа воровали объедки у этих самых, нам дружественных собак.

В самой середине улицы стояла водонаборная колонка. Мы, пацаны, очень любили около нее собираться и поливать друг друга здешней водой. Вода была ледяная, мы визжали, матери ругались, а мужики посмеивались: здоровее будут! А не будут, так помрут! Делов-то!

У Сиротиных на кухне, на полке у печки всегда стояла трехлитровая банка с так называемым грибом. Гриб представлял из себя этакое-то медузообразное существо внешне совершенно противного вида, а вода, в которой он плавал, была желтой по цвету и настолько кислой на вкус, что сводило скулы, если пить ее без сахара. Считалось, что эта желтая вода помогает чуть ли не от всех  болезней, и все уличные в это почему-то безоговорочно верили, хотя я не помню случая, чтобы кто-то действительно от чего-то излечился.

По привокзальной площади ездил на своей самодельной коляске жизнерадостный безногий инвалид, может, бывший фронтовик, а может, просто несчастный пьянчужка, пострадавший из-за своего пагубного пристрастия. Был он всегда жизнерадостен и по-жизнерадостному неугомонен. За плечами у него всегда висел рюкзак, в который он собирал  здесь же, на площади и  в местных проулках пустые бутылки, которые и сдавал тоже здесь же, у вокзала, в пункте приема стеклотары. Его коляска представляла собой деревянный ящик с низкими бортами и подшипниками вместо колес, а от асфальта инвалид отталкивался короткими палками, на рабочих концах которых имелись острые железные короткие пики. Инвалид этот пропал в одночасье летом восьмидесятого года как раз накануне Московской Олимпиады. Говорили, что его убрали от греха подальше, чтобы не портил своим жизнерадостным уродливым видом окружающий пейзаж, тем более что в наш город запросто могли заглянуть приехавшие на Олимпийские игры иностранцы, благо ехать-то до нас от столицы всего сто километров. Все правильно, все логично, все в духе великих идей: на хрен он нужен, чтобы его видели эти потенциальные иностранцы? Чтобы портить в целом совершенно радостную картину нашего бурно развитого социализма, в которую инвалиды и прочие убогие совершенно не вписывались и даже дискредитировали своим совершенно нерадостным видом?

 

Помню истошный крик: Ваську парковые метелят! Васька был старшим сыном дяди Миши, и дядя Миша, схватив нож, побежал в парк, зарабатывать себе то ли четвертый, то ли  пятый срок…

Помню сообщение в городской газете: «… коллективом трудящихся тепловозостроительного завода токарь-фрезеровщик пятого разряда В.П. Зайцев единогласно избран депутатом Верховного совета РСФСР», – и улица по этому поводу гуляла три дня, а сам дядя Валера, всегда веселый, всегда улыбавшийся мужик со смешной уличной кличкой Яблочко, выпивая очередную рюмку и закусывая куском черного хлеба с соленым бочковым огурцом, рассказывал, как ему жал руку первый секретарь обкома и сколько стоит бутерброд с черной икрой в буфете Дома Союзов…

 

В год, когда умер Брежнев, умерла и бабушка Фрося. Она вынесла ведро на помойку, села покурить (курила исключительно «беломор»), привалилась к забору, и все. Хоронили ее на следующий день, потому что было очень жарко, и тело могло испортиться, поэтому  бабку уже в гробу обложили крапивой и сухим льдом, за которым специально съездили на хладокомбинат. Народу было много, а плакали мало. У нас на улице не принято было афишировать свои чувства. Ну, померла и померла. Все помрем. Одни раньше, другие позже. Такие дела.

 

С тех пор прошло много лет. Старшие перемерли, а мои сверстники подались кто куда. Жиган несколько раз отсидел и сейчас живет на другом конце города. Я не так давно видел его. Лицо у Жигана – столетнего старика. Несладко дались ему эти отсидки… Пашка стал профессором-богословом, сейчас живет и работает в Москве, и его даже несколько раз показывали по телевизору. Федька работает диктором на нашем местном радио и все время жалуется, что настоедренило ему это «радиво» до самой ручки, а уходит некуда: стаж надо зарабатывать, до пенсии надо дорабатывать… Валерка по кличке Питасять (он слово «пятнадцать» до сих пор не выговаривает, отсюда и кличка) шоферит в заготконторе, Сашка умер от неизвестной  болезни, Серега по инвалидности на пенсии, но подрабатывает сторожем на стадионе имени местного революционера. Местные власти сколько уже раз собирались стадион переименовать, потому что, как выяснилось в результате перестройки и последующих реформ, этот революционер в пору своей бурной революционной молодости погубил столько народа, что… Но на переименование никогда не находится достаточного количества денег, да и кому оно, собственно, нужно-то, это переименование…

На нашей улице уже давно никто не живет, все расселились по многоэтажкам, а дома стоят и сносить их никто не собирается, хотя в местных газетах постоянно пишут, что они представляют из себя постоянную пожарную опасность из-за ночующих в них бомжей. Я иногда захожу сюда, на улицу, но долго находиться не люблю, потому что эти гниющие дома и эти гниющие палисадники смотрят на меня с немым укором, как брошенные и ничего не понимающие собаки, которые столько лет служили верой и правдой и вдруг, в одночасье оказались совершенно никому не нужными. Заборы почернели, и в один из последних заходов я увидел на одном из них двух здоровенных, взъерошенных и почему-то мокрых галок, хотя дождя в этот день не было. Такие прилетали на нашу уличную помойку, но сейчас помойки тоже уже давно нет, и зачем они сидели здесь сейчас, было совершенно непонятно. То ли увидев, то ли почувствовав меня, одна из них заполошно хлопнула крыльями, собираясь взлететь. Вторая повернула  к ней голову, дескать, ты чего, подруга, испугалась? Здесь же нет никого! Здесь уже давно нет никого! Что? Этот? Да алкаш какой-то забрел подзаборный, чтобы облегчиться… Не, он не опасен. Здесь уже давно никто не опасен. Так что не паникуй. Спи дальше…

 

Постскриптум. Да, я же не сказал самого главного: как наша улица называлась. А название у нее было просто-таки замечательное – Средняя! То есть, не большая и не маленькая, не жарко и не холодно, не кисло и не сладко, не плюс и не минус, помаленьку-полегоньку и все в том же совершенно нейтральном духе… И жили на ней самые обыкновенные люди. С руками, ногами, головами и, в общем-то, одинаковыми мозгами. Люди эти уважали обычаи и сторонились законов. Таких сегодня называют пугающе-неприличным и совершенно обезличенным словом «электорат»…

К списку номеров журнала «ИНЫЕ БЕРЕГА VIERAAT RANNAT» | К содержанию номера