АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Мария Малиновская

В каждом плафоне сидела на лампочке птица. Стихотворения

Мария Малиновская рано осознала себя творческой личностью. Это всегда чревато проявлением завышенных амбиций, переоценкой совершённого, потерей перспективы развития. К счастью, Малиновская быстро осознала это, что видно по стихам – её поэзия в состоянии постоянного развития. Она ищет себя в себе, не замыкаясь в самолюбовании. Чувствует пробелы, провалы ранних вещей, что не так просто: в них всё-таки сильно проявлена одарённость, что соблазняет к самоснисхождению. Нет, она успешно учится трезвости в самооценке. Результат налицо: стих крепнет, проявляя несомненно художнический взгляд автора на окружающую жизнь.

 

                                                                                                    Д. Ч.

 

* * *

 

В каждом плафоне сидела на лампочке птица,

Брюхо и лапки жгла, мотыльков глотала.

Так освещались в городе три квартала,

Если, конечно, мрак успевал сгуститься.

 

Мертвецов муровали в полы, потолки поднимали,

По ступеням веками считали число поколений.

Над горизонтом, точно залёжки тюленей,

Темнели стада климатических аномалий.

 

Спали на голом полу. Детей укрывали.

Подметать запрещалось – мыли. Ковров не стелили.

Дома походили на башни в романском стиле.

Время слонялось в означенном интервале.

 

Кости куриные в мисках носили цыплятам,

Пахли, как с холода – свежие дикие ели,

Жались по стенам и говорить не умели

Бледные женщины с непонимающим взглядом.

 

Мужчины украдкой взасос целовали ружья,

В блаженном сонливом мечтательном отупенье

Друг на дружке все твари являли живые ступени,

По воде расползались овалы и полукружья.

 

Птицы слетали с плафонов, едва рассветало,

Лампочки гасли мгновенно, необъяснимо.

Города не было для проезжавших мимо –

Только три странных оторванных спящих квартала.

 

 

* * *

 

Талант неосмотрительней, ведомей,

талант – он женщине, он золотит её

по контуру, как свет оконный в доме

того, кто ей любуется. Жильё –

тебе, и вариации декора,

и снисхождение к младенчеству богов.

Ты ждать привык – из местных рыбаков.

Но видишь и страшишься: слишком скоро

всё стало называться по слогам

её младенческой неуяснимой речи.

И сами вещи проступили резче

в реальность. Наклонилось, как слуга,

к её губам – за приказанием – пространство.

И гений – женщине. Он ей сиамский сын.

Она сплетает на ночь две косы,

неслышно входит в многолетний транс твой.

Ты ждать привык – а тут бросай улов,

за ней иди… Спокойней, как огреха,

не видеть огонька с картины Греко

привыкшему смотреть поверх голов.

 

 

* * *

 

По дереву взбиралась мышь.

Её норку разрыли, перебили детёнышей.

И она лезла прочь от земли,

цепляясь маленькими прозрачными коготками

за наросты коры.

 – Какая хватка! – гомонили птицы.

Уставившись в дневное небо

не приспособленными к этому

слезящимися глазками,

она карабкалась к верхушке чужой, нежеланной жизни,

только чтобы не смотреть вниз.

 – Добьётся своего! – галдели птицы.

Так мышь почти ослепла

и сделалась летучей.

Прослыла подвижницей эволюции –

первичного искусства,

уступившего было постмодерну науки.

И выяснилось множество причин,

по которым она, засыпая,

повисает головой к земле.

 

 

* * *

 

Толпа вызывает священника криками «бис».

Толпа выступает с молитвой на транспаранте.

Твой авторский почерк в абстрактных картинах убийств.

Мы авторы схожие – модусом операнди.

 

Преследуют нас одинаково: школы одной.

Ты режешь людей в андеграунде. Я – сочиняю.

Мейнстрим коренной с дурновкусицей пристяжной

Опять переходит от дяди Митяя к Миняю.

 

Обыденность мира вращается, как шестерня,

Зубцами вертя колесо самых жутких фантазий.

И чувствую ночью, что где-то читаешь меня,

И воздух кусаю, крутясь в непрерывном экстазе.

 

Ты мне отвечаешь. Как прежде Есенину Блок.

Твой творческий путь узнаю по прямым репортажам.

Впервые не с властью – с поэтом такой диалог.

Почти равносильно шокируем эпатажем.

 

И это ещё не всерьёз, деликатно, щадя.

Конечно, спокойней сейчас не заглядывать вдаль, но

Предвижу твои инсталляции на площадях.

Зови.

Почитаю там.

Будет концептуально.

 

 

* * *

 

Букетик листьев словно знак того,

Что не мертвы. А может быть, кокетство.

И шарф кольцом, как змейка, на столе.

Наверно, исключительно желе

Питаетесь. Блюдёте этикет свой

Во всём. Вы сами – очерк бытовой

В художественной серии. Вам гений

Не шёл бы к свитерку и кругозору.

Будь одарённей – были бы как все.

Вам нет нужды в душевном мутагене.

Скучнее быть эссе среди эссе,

В конечном счёте только больше сору.

А так хоть трогательный эстетизм.

Опрятность пустоты. Ещё – букетик.

В предвидимом забвенье – тихий шарм,

Как у больных смертельно. Да, и шарф…

И было бы трагичней всех эстетик

Нам с Вами станцевать. Ну хоть пройтись.

 

 

* * *

 

Садист выращивал цветок,

обыкновенный, розоватый.

Не поливал – носил под сток,

из проволоки вил ухваты

и, взяв за чашечку, болтал

безжизненными корешками

над пламенем. Включал металл.

Шептал: «Сгоришь, как оригами».

И пчёл ему носил в зубах

за крылышки, не видим всеми.

Цветок в раскрытый жаркий пах

невинно пах. Людское семя

по стебельку текло в вазон.

Он содержал оранжерею,

всегда носил один фасон,

частенько бормотал: «Старею…»,

мечтал изведать вкус плода

от собственного урожая

и, как нарочно, никогда

из города не выезжая, –

сбежать всему наперекор

в некошеное поле, степь ли…

Но лишь имел под металкор

в бутоны, сжав до хруста стебли,

свой чахлый скарб. Мол, я таков

и забываю сам, что трушу.

В кровавых плёнках лепестков

дюймовочки росли наружу.

 

 

* * *

 

Принеси попить – и не надо звёзд.

В чудеса твои безоглядно верю.

Принеси попить. Молчалив и прост,

В комнату войди, робко скрипни дверью.

 

Не являйся мне – чуда не твори,

Просто подойди с неказистой чашкой.

Просто поверни ручку на двери,

Легче чудеса – ручка будет тяжкой.

 

Обними меня, посмотри, как пью,

Посмотри, как зло… посмотри, как худо…

Просто прикоснись к бабьему тряпью,

К смятым волосам – это будет чудо.

 

И тогда уйди. Нечего беречь.

Чашку уберу в прочую посуду.

На Земле легко – тяжче после встреч

Дорогих, земных радоваться чуду.

* * *

 

Из наковальни твоей

проступает лик.

Молись же, кузнец.

Твоё пламя восстаёт на тебя,

из молота слёзы выходят.

К такому мечта Рафаэля

не пробилась сквозь полутона,

влюблённый художник

для такого любимой лицо рассекал,

пятилетний маньяк,

на солнце глядевший,

такого не видел.

Лишь кончиком молота

в предынфарктной плавильне

такая раскольничья нежность

выписывается.

Так, что дрогнула б церковь от фрески,

обгорел бы художник

в предчувствии ада –

не будь кузнецом,

и собаки бы выли в том городе,

чувствуя Бога,

зовя

и не видя.

И только старухи

привычно крестились бы,

и безумели мужики.

Ты, кузнец, не любил ни одну,

чтобы выписать эту по мареву смертному;

говорить разучиться с её премладенческих уст;

расшибаясь о печи,

подбивать под ступни её воздух.

До этого ты ковал лишь вериги

и лезвия топоров.

Лишь таким исторгать мадонн,

и лишь мужеложцам любить

самых красивых женщин,

и только поэтам полнить

непроглядные кочегарни.

 

Святотатственна вера такая

у мужика:

она оскорбляет эстетику

мучеников

и просветлённых.

 

 

* * *

 

                А если когда-нибудь в этой стране…

                                               А. Ахматова

 

Сваяйте его – из жести,

Позолотой покройте.

Обрящете в этом жесте

Эмблему – в своём роде.

 

На руках пусть стоит, и ряса

Задирается до крестца.

Душа его – чёрная раса,

Иная у Бога Отца.

 

А лучше – из пластилина –

Один исполинский лоб,

На лбу подписав недлинно:

«Родина, твой холоп».

 

Или руки одни – в размахе,

А меж ними – не он.

На Ямахе его, на Ямахе,

А за ним – Легион.

 

Подонка с именем ясным,

Не в рясе, не в коже – во зле.

Он жив ещё… Боже, и я с ним

Жила. На одной Земле.

 

Даром, что бесталанно –

Как это было – юно!

С гордостью – Юлиана,

С горечью – Леверкюна.

 

Он чёрной, иной эмиграции –

На дьяволовой арбе.

Я женщина, значит, Гораций,

Мой памятник – не себе.

 

Нет, стойте! (дай сил рядочку

Словесному… что ж так сжалась-то…)

…Его, и меня, и дочку.

Хоть раз… навсегда. Пожалуйста.

 

 

* * *

 

Она под музыку играла,

Вообразив кого-то рядом.

В открытой настежь двери дома

Мелькала, брошенничка счастья.

 

Не зная, что за нею смотрят,

Сама своё лицо держала

Как будто чьими-то руками

И целовала дверцу шкафа.

 

Каким бывал её Бетховен,

Растрогался бы сам Бетховен,

Замешкайся и стань он так же

У той открытой настежь двери.

 

Когда она вот так садилась,

Устало опершись на локоть,

Чуть-чуть, казалось, и поднимет

Глаза на свет наружный, или

 

Когда вдруг волосы взметало

Нечаянное дуновенье,

Сейчас опомнится, казалось,

И сделает одно движенье…

 

Движенья не было – лишь пальцы

Неуловимо с расстоянья

Плотней сдвигались над глазами,

Блестящими всей сутью в руку.

 

 

* * *

 

Последнее, чего жду

от каждого дня, – обед.

По вечерам – ужин.

Мной же обглодан мой

птичий хребет.

Пополам раскушен.

 

Дом – моя крепость: обжит

новенький каземат.

Сытость. Икота.

Вот и опять

наступила зима

прошлого года.

 

Незазвучавших строк

дыры сипят.

Время течёт по обоям.

Смеюсь и флиртую.

Внутри себя

пью запоем.

 

Русской поэзии

Третий рейх.

Вина. Живая стерлядь.

Неискупимый по сути грех –

ничего

не сделать.

 

 

* * *

 

Женщине в живот входили, чтобы умирать.

Не семена туда падали – переломленные деревья –

и с оглушительным плеском опускались,

пока не скрывалась последняя ветка.

Женщина лежала на спине.

Со всех сторон к ней сбредались, как паломники,

высохшие жёлто-коричневые старцы,

задирали руки

и, раззявив бессловесные рты,

опадали в неё.

Огромное кладбище

поднимало над её животом паруса,

и они колыхались на вечном рейде

под её мерным дыханием.

Раз в год женщина замерзала.

Тогда мужчины шли голышом к отцовским мачтам

делали рядом пробоины пальца в два шириной,

ложились ничком

и осеменяли её в эти пробоины,

так продолжая потустороннюю жизнь отцам.

Когда она ложилась на бок и мелела,

смрад выгонял людей из постоянных жилищ,

а на суше оказывалось всё чужеродное:

гниющие коряги,

останки животных,

сползавшиеся за многие километры ветхие домики.

В степи постоянно можно было наблюдать

их смущённое, робкое улиточное перемещение

с покосившимися стенами,

разрушенными крылечками,

провалившимися крышами.

Зимой и летом умирали только женщины.

Их клали распростёртыми под небом,

чтобы поддерживать рождение мифологии.

 

 

К списку номеров журнала «ЭМИГРАНТСКАЯ ЛИРА» | К содержанию номера