АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Петр Храмов

Инок: повесть

ЧАСТЬ ВТОРАЯ



Тем, кого некому помянуть

И чьи имена знает один Господь.



1



Новая школа оказалась старой моей знакомой. Не однажды я безотчетно любовался старинным зданием, случайно сохранившимся от дивного монастыря, некогда стоявшего над тихой нашей рекою. Как и всё, чудом от России уцелевшее, школа вызывала горячую и, по привычке, тайную мою симпатию. Радость моя: дивно сложенная из поразительно ровненьких и, казалось, очень дружных меж собою розовых кирпичиков, стройная, ладная и крепенькая, она стояла средь нашей окраины не потерянной сиротою, а скромным и твердым напоминанием о жизни достойной и праведной. Господи, а швы меж кирпичиками – светлые, чуть выпуклые, они были до того ровными, что однажды, проверяючи, я в тихом восхищении опустил линейку и голову: «Надо же…» Это был урок – молчаливый урок Отечества. Рассеянно провел я рукою по прохладной и доброй стене, вероятно не догадываясь, что душа моя исподволь постигает вещи не очень заметные, но очень важные – важные, как впервые узнающий родителей взгляд ребенка. Машинально я прижался щекою к отчим трудам, и почудилась мне разгадка воображаемой сиюминутности прошедшего – простая, как одуванчик на безымянной и одинокой могилке.

Внутри школа была не менее выразительной – узкая и крутая лестница на второй этаж, из литого ажурного железа, походила на рисунок из учебника истории. Мне казалось, что именно по такой лестнице неспешно и гулко поднимались «железнобокие» солдаты Кромвеля. Стены тоже поражали воображение: они были такими массивными, что маленькие мальчики могли возлежать на подоконниках не только вдоль, но и поперек. И потолки были высокие… И эхо странное… На окнах первого этажа были решетки в виде пик и крестов в кружочках. Впоследствии из соображений идеологической безопасности к крестам припаяли кусочки толстой проволоки, и в кружочках появились вроде бы елочки. Красиво. Додумалась до этого сама директорша, старая большевичка Екатерина Львовна Бабушкина – женщина грузная, скуластая, с невероятно крохотным носиком и мечтательно-строгим взором. Седая. Добрая. Громадное, «архиважное» значение придавала она оформлению школы, которое, в сущности, заключалось в систематическом перевешивании портретов вождей. Процедура эта обставлялась весьма торжественно: даже из одного конца коридора в другой портреты переносились не просто так, а в обрамлении свежих полотенец с вышитыми на них отважными петушками. Зрелище было внушительное: впереди, средь облака винных паров, возвышенно взгрустнув, шел обычно завхоз со стремянкой, следом две пригожие учительницы, склонив красиво завитые головы, несуетно несли один портрет с двумя полотенцами; и замыкала сей ход сама Екатерина Львовна – большая, молчаливая и угрожающе-взволнованная. Очевидно, в целях назидания процессии эти были прилюдными, во время перемен, но потом их стали проводить во время уроков, ибо однажды вышел конфуз. До улыбки маленькая первоклашка Галима, плохо знавшая русский язык, но почти беспрерывно на нем щебетавшая, звонко выдала очередную «галиматью» во время очередного торжества: «Уа, щева ето куда нисут?» Моя дворовая соседка, «колдунья» Ирма Почикайте, звонко ответила черноглазой и простодушной крошке: «Сталина вешать». От страха я присел на корточки и закрыл глаза. Открыл – жизнь вроде бы остановилась, но не рухнул потолок и не пали мощные стены, зато в спотыкливую прострацию впали златоглавые несуны педагоги и, как форменный сфинкс, таращилась окаменевшая Бабушкина в необозримые просторы кощунства. Не дрогнул только один завхоз – как и до Иркиного выкрика, брови его были «домиком», и печаль его по-прежнему была светла. Нездоровая тишина постепенно рассасывалась, и все творили вид, что никто и ничего не слышал. Было даже жутко. Хотя я очень любил товарища Сталина и обожал всяческое благолепие, все же на белобрысую худобу хулиганки я смотрел с невольным и опасливым уважением – храбрая. И дикая. Не успев еще ничего осмыслить, я по привычке (как оказалось, пожизненной) подумал: «А как бы Маша отнеслась ко всему этому?» И тотчас взгрустнулось: «А никак». Теперь никак: Маша не перешла в новую школу, а осталась в старой – ей было ближе туда ходить и «не через дорогу». Конечно же, я очень часто вспоминал Машу – мысленно с ней беседовал, делился новостями из жизни и книг, даже шутил, но воображение мое было так реально – я просто видел ее, – что мысль о встрече сначала не приходила мне в голову. Сначала… но потом я стал скучать о маленьком моем товарище. Сильно скучать. Посомневавшись, я решил сходить к Маше в гости. Долгая разлука делала мой визит не совсем «приличным», и я, дабы не смущаться этим обстоятельством, неблизкий путь до Маши не столько прошел, сколько пробежал, изредка останавливаясь передохнуть и восхититься тихостью оснеженной нашей окраины.

Было еще совсем светло на дворе, но в окнах у Мироновых горел свет. Перед крыльцом шаги мои замедлились – меня потянуло заглянуть в окно. Я задумался: подсматривать за чужой жизнью нехорошо, неблагородно, даже подло, но беззаботная сила тайной, всеразрешающей свободы неотвратимо толкала меня на дело бессовестное и постыдное. Вольготная и безобразная эта сила довлела, казалось, не только над танкистским моим шлемом, но и над сугробистым двориком с узенькой, как в ущелье, тропинкой, над толстенькой белой крышей и неслышной смирнотой серенького, темнеющего по краям дня. «Нельзя – а вот тебе можно», – шептали мне слуги дьявола с разнузданностью почти восторженной. Потоптавшись, я машинально снял шлем и осторожно глянул в желтенькое окно. И мгновенно забыл угрызения земной своей совести: я увидел не жизнь, а вроде бы ее изображение, которое казалось выразительнее, загадочнее и даже реальнее самой жизни. Расширяя глаза, я прозревал смысл сущего: простенькое сокровище сиюминутной неповторимости выглядело надмирным естеством вечности – бабушка дремлет, мама читает, Маша просто так сидит. Все было ясно, понятно, но все же загадочно – как тишина, река, рассвет. Мелькнуло диковатое ощущение, – кто мне все это показывает? – но, отморгнувшись от его странности, я стал смотреть на Машу, которая, кажется, изменилась. И прическа у нее другая, да и подросла она, наверное, но не это меня удивило – ее состояние показывало, что у Машеньки есть какая-то другая, не похожая на школьную, жизнь. В школе Маша была послушной, вежливой девочкой – обычно она кого-нибудь прилежно слушала, внимательно рассматривала какой-нибудь стенд или молчаливо и большеглазо дивилась, как бегают ребята, идут дождики, кружится снег. Сейчас я впервые увидел Машу внимающей не миру, а себе. Мне вспомнилось, как однажды она вздохнула, глядя в школьное окно, – я вопросительно к ней повернулся: «Что?» Маша приподняла решительный свой подбородок и нерешительным голоском сказала: «Вон воробушек чихает – простыл». Я всмотрелся: действительно, воробей как-то странно потряхивал головой. «Жрет он»,– успокоил я маленького своего товарища. «Жрет», – шепотом повторила Маша, продолжая безмолвно волноваться наблюдениями, доступными только особо нежной и особо впечатлительной душе. Я посмотрел тогда на очень ровненькую ее фигурку, на кулачки, лежащие на бело-глянцевом подоконнике, на голубоватые (явно пересиненные) кружевные манжетики, на белый с тончайшей бордовой окаемкой бантик; на белую с красным крестом повязку санитарки, и померещилось мне что-то внимательно-щенячье в небольшом ее силуэтике, и медленно-медленно я начал, впервые в жизни, догадываться, что кроме Лобика и бабушки есть на свете еще одна душа, похожая на мою. И эта родственная душа внимала сейчас не миру, а себе, и было не ясно, видит она что-нибудь или полностью погружена в сладостное забытье душевного самосозерцания. И все же, несмотря на самоуглубленность, в круглом, правильном, как в букваре, ее личике, во всей узкоплечей, не осознающей себя фигурке чувствовалась такая простодушная готовность ко всему на свете, что сердце мое стеснилось чувствами мне неизвестными, – смутно чувствовалось что-то вроде всеприемлющей всепонятливости. Не веселые и не грустные чувства эти были, однако, очень сильными, и в самой глубине души нарождались как капли и срывались как слезы – слова непроизносимые, тайные и потрясающие: «Худенькая моя, маленькая, тихая…» И еще высветилось: «Воробушек». Растроганность часто переходила у меня в тревогу, вот и сейчас мне показалось, что у Маши сонный вид, – болеет, что ли?

Глянул на бабушку – тоже вроде дремотная. Очень медленно соображая, я поднял глаза к печной вьюшке – закрыта. Я аж дернулся от тревожного прозрения: «У-го-рели». Руками и ногами я так заколотил в дверь, что изнутри к ней не подошли, а подбежали. Вероятно, даже не поздоровавшись я выпалил Софье Николаевне: «Вы не угорели?» «Нет», – отвечала она, разжмуриваясь, – а ты?» Я беззаботно махнул назад рукою: «А я ж с улицы» – и не без робости вступил в «светелку». Маша, казалось, была смущена драматическим моим появлением и смотрела во множество разных мест, но не на меня. Все же природная вежливость пересилила застенчивость, и она, «как большая», протянула мне распрямившуюся свою горсточку. Много лет посчастливилось мне впоследствии видеть ее руки, кажется, должен был привыкнуть к полудетской (даже у женщины), невероятной их прелести, но – не привык.

Сначала все мы сбивчиво обменялись краткими новостями, невольно придавая им важность незаслуженно одинаковую. Но постепенно разговор упорядочился. И меня попросили подробнее рассказать о дедушкином возвращении. Я сказал, что год назад дедушка вернулся из лагеря, но в Уфе ему жить не разрешили, и он жил в деревне Турбаслы – работал там на рогожной фабрике. Бабушка осталась в городе хлопотать, чтобы Федору Алексеевичу разрешили лечиться в туберкулезном нашем диспансере. Нет, отвечали ей, объясняя, что разрешат, «когда для этого созреют условия», то есть когда больному станет совсем плохо. «Ну а пока ноги таскает», – заканчивал начальник свои резоны. Но бабушка его уже не слушала – опустила глаза, прищурилась и ушла. На другой день она уехала к дедушке в Турбаслы.

Мой рассказ Елизавета Федоровна слушала щурясь с почти просветленной безысходностью, – её мужа тоже забрали в 37-м году, и, несмотря на все хлопоты, вестей о нем не было. Только через десять лет мы узнали, что муж, отец и дедушка – майор ВВС Николай Степанович Одинцов – был затоптан в лагере еще в мае 45-го года. Маша рассказала мне (я никогда не забуду её глаз), что, узнав о судьбе своего деда, она не испытала никаких чувств – абсолютно никаких, только не стало у нее сил совершенно: сил говорить, держать ложку, стоять – все время лежала. Софья Николаевна не очень меня слушала, но я видел, как она хмурилась, примеряя «доче» жилетик-безрукавочку. Она вязала его Маше, чтобы та носила под формой, – легкие у нее были слабые. Маленький этот жилетик – пестренький, из разных остатков, теплый, наверное, – и сейчас вспоминается мне порой, и я радуюсь ему, как теплому солнышку.

«А я летом тебя видела», – уже второй раз сказала Маша, склонив голову к плечу и, очевидно, придавая своим словам какое-то особенное значение. Господи, до чего же странно было видеть ее голову без челки – гладко причесанную, крутолобую, с косичкой. Маша выпрямила шейку: «Ты чего?» Я очнулся: «Где видела?» «А мы с мамой на Цыганскую поляну ездили, к тете Даше, и я видела, как вы со Степой возле лесопилки гору копали – червячков, да, для рыбалки?» «Нет, – отвечал я хладнокровно, – это мы клад искали, золото». Все засмеялись так весело и громко, что кот Глаша и кошка Митрофан – две ошибки Машиного еще детсадовского невежества – дружно соскочили с печки и уселись возле умывальника – рядышком. Случай наш был очень простой, но слушательницы приняли вид (может, из вежливости), что очень удивились, и даже заерзали: «Рассказывай». Действительно, мы со Степой Курпеем (сыном Серафимы Акимовны) решили отрыть клад, разбогатеть и купить: Степа – велосипед, детскую железную дорогу, полушалок и подвесной мотор к лодке, я – попугая, белочку, банку икры, полушалок, книги Стивенсона и фотографии Ивана Кожедуба и Николая Скоморохова, – карточка Александра Покрышкина у меня уже была. Отринув все мирское, начали мы, как смеялся отец, труды египетские, и недели через две, исказив даже рельеф местности, случайно откопали гроб, очевидно, отроческий. Очистив от земли, подивились – почти не гнилой. Упражняясь в далекой (казалось тогда) своей будущности, мы по очереди полежали в гробу, закрыв глаза, скрестив руки и приняв неживой вид. Будто сговорясь, крышкой не покрывались оба. Забоялись. Внезапно мне явилась светлая мысль – пустить гроб по реке, дабы он поплыл, изумляя общественность. Дня два мы его конопатили и смолили швы. «Поплывет», – сказал Степан со снисходительной уверенностью мастера. «Надо его поджечь, – догадался я, – а то его и не заметят – подумают, корыто какое». Степа раздумчиво кивнул: «Керосину надо». Достали (украли у матерей) немного керосину, мочальной кистью помазали гробик, затем подожгли и оттолкнули от плота. И всё получилось: гроб и запылал, и поплыл. Зрелище было не хилое. Но никто, в общем-то, не был потрясен, только, когда гроб проплывал мимо «спасалки», один матрос подтянул его к себе багром, прикурил папироску и пустил далее. А вслед ему и не посмотрел. Задумался.

Пока я все это рассказывал, Маша тихо улыбалась, а Софья Николаевна смотрела как-то по-особенному – с улыбчивым, но, в общем-то, невеселым сочувствием. На ее внимание мне захотелось ответить чем-то хорошим; и я сказал, повторяя слова своей мамы: «А вы, Софья Николаевна, очень красивая и еще молодая, – и уже от себя добавил: – И я вам мужа подыскал». Елизавета Федоровна не удержалась и хрюкнула коротким смешком, а Софья Николаевна смутилась не без шутливой оторопи. Я сказал: «Есть один художник непьющий – два ордена Боевого Красного Знамени». Софья Николаевна опустилась на стул и сказала тихо, серьезно и ласково: «Спасибо, добрая душа, но нам так хорошо, мы так втроем свыклись…» А Елизавета Федоровна добавила слова, которые часто повторяла моя бабушка: «Привычка свыше нам дана: замена счастию она». Тишина и неподвижность – даже Маша перестала укладывать в туесок разноцветные моточки шерсти, и стало хорошо слышно, как стараются ходики. Мне показалось, что в комнате установилась атмосфера неловкости, молчаливой сердечности и какой-то тайной и очень отдаленной печали. Я засобирался домой. «Сиди-сиди, – сказали старшие, – сейчас поужинаем». «Сиди», – подтвердила Маша и, прикрыв на мгновение желтенькие свои глаза, дала мне щелбан легонький и совершенно дружеский. «Ма-ри-я, – сказала Елизавета Федоровна не столь строго, сколь раздражительно, – ты же де-воч-ка». «Мария» потупилась. Маше так часто и так строго внушали «ты же девочка», что ей впоследствии не пришлось выслушивать «ты же девушка», – во всем этом она разобралась сама, причем так талантливо, что на нее, в общем-то не яркую и не улыбчивую, часто оборачивались на улице. «Какая женственная особа, – не раз слышал я, – прямо пушкинская Маша Миронова». Заливаясь тайной и счастливой гордостью, я «равнодушно» говорил: «А она и есть Маша Миронова». Это производило впечатление. Маша розовела и смущалась, а я мысленно очень гордился тем, что святое ее имя выводила на бумаге самая легкая рука России и очень любило самое нежное ее сердце. Ах, Александр Сергеевич, – мы очень Вас любим!

Тон Елизаветы Федоровны неприятно кольнул меня – я был убежден, что к Маше нужно относиться с особой деликатностью, ибо она особенная – тихая, добрая и очень ко всему чуткая. Моя правота подвигла меня на дело отважное: подумавши, я решился высказать вслух свои убеждения в избранничестве маленького моего товарища. Маша совсем зарделась и отошла к своей этажерочке, а Софья Николаевна недвижно смотрела на меня, и мне показалось, что глаза у нее странные. Пока ели картошку, она молча о чем-то думала, а когда стали пить чай из смешного (ну как же – с наградами) самоварчика, Софья Николаевна вдруг спросила меня тоном учительницы: «А себя ты тоже считаешь особенным человеком?» От Елены Григорьевны я уже знал – даже в деталях, как следует вести подобные разговоры, и посему отвечал «да» с твердостью. «Но почему?» – воскликнула она с быстрым и простодушным удивлением. От смущения на меня накатило равнодушие тупости, и вместо ответа я только кивал головой утвердительно, упрямо и медленно. Тут Маша, с горячностью для нее редкостной, неожиданно встряла в разговор: «Да-да, он и деревья живыми считает, и мяч целует, и собак называет братьями». Софья Николаевна принагнула к плечу голову и смотрела на нас слабо прищурившись, как на слабую вероятность мудрых прозрений матери. Вздохнула. Не весело и не печально – посмотрим, мол. Помявшись, я встал: «Мне пора». Выяснилось: Софья Николаевна и Маша идут навестить очень больную родственницу и большую часть дороги им со мною по пути.

Выйдя во двор, Софья Николаевна с явным удовольствием взяла нас обоих за руки; и Машиной, и моей рукой она помахивала совершенно одинаково, одинаково же и одергивала нас при случае, и мне показалось, что ей радостно поиграть воображением в ситуации, при которой у нее не одна «доча», а «девочка и мальчик». Была она в тот вечер очень веселой и несколько раз со смехом называла меня «сватушкой». Маша шла простенько; по своему обыкновению; не зная, что она обо всем этом думает, я не поддерживал шуточек ее мамы – и «положение обязывало», и еще потому, что, заметная только детской проницательности, чуть просвечивала в ее возбуждении тайная, стыдная жалоба женского одиночества. Мне стало очень жалко Софью Николаевну, вспомнилась и одинокая Серафима Акимовна со своим «Степушкой», и другие одинокие из-за войны женщины. И тяжело подумалось мне, что если когда-нибудь я еще увижу живого германца, то скажу ему, сотрясаясь от «праведной» злобы, что-то такое… и даже матерное! Я так разволновался от своих предположений, что, когда мы прощались возле Сутолочного моста, Маша прошептала уже обычное между нами: «Ты чего?»

Так получилось, что ответил я ей почти через двадцать лет. В начале моего рассказа Маша укладывала в салат маслины, потом призадумалась и, когда я замолк, вздохнула: «Последние слова мог бы и опустить». Я так хорошо знал Машу, что не сомневался в том, что она сейчас скажет или подумает, заканчивая свою поэму салата. Она подумала: «Да, мама так и не вышла замуж – в школе с утра до вечера. По дому хлопотала… Заботы со мной…» Вздохнула и вслух: «Как быстро проходит жизнь…» И вдруг с совершенно иным лицом сказала, словно припоминая: «А какие славные мы тогда были – маленькие такие, а все понимали…» И отвернулась, очевидно, от слез. Нет, не от слез. Повесив полотенце, подошла к окну, положила руки, как на клавиши, на бело-глянцевый подоконник и медленно помаргивая стала смотреть вниз, на верхушки деревьев, которые, очевидно к дождю, волновались под окошком. Только запах салата, казалось, звучал в тишине. Маша стояла, думала, а тюлевая занавеска вздохнула вместо нее возле вопрошающего ее плечика. Я подошел, и мы постояли вместе. Как обычно, Маша успокоилась под моей рукою и осветилось неулыбчивым беспечалием ее небесной простоты лицо.



2



Мы сели за «дастархан», стоивший Маше почти трехдневных хлопот. Ну, я тоже что-то там… помогал. Кубик в ожидании щедрот застыл у стола, как изваяние почти всех, и не только собачьих, достоинств. Когда Маша убрала газеты «Советский спорт», прикрывавшие торжество ее искусства, я средь фразы прервал свой рассказ о подвигах Паркуяна на футбольных полях Англии, будучи повергнут в изумление видом нерукотворной гастрономии. Я восхищенно молчал, но Маша цвела, видя немоту моего умоисступления, и с наигранным равнодушием накладывала мне в тарелочку салат, впоследствии ставший легендой. Очнувшись, вспомнил я и о своих обязанностях: «Что будешь пить, душечка?» – «А ты?» – «Я – пшеничную». Покачав головой, Маша подумала и указала пальцем на коричнево-золотую бутылку армянского коньяка: «Вот – ни разу в жизни не пробовала». Рыженьким и беленьким я наполнил стаканчики, а Маша, погрозив пальчиком портрету товарища Сталина, потянулась чокаться – ее глаза светились изнеможением какой-то совестливой праздничности. Выпили. Отдышавшись, проморгавшись и помахав ладошкой, Маша задала мне давно ожидаемый мною вопрос – вопрос, который повергал меня в стыд, тоску и смятение: «Как дела с твоей картиной?» – спросила она с не свойственной ей и совсем неуместной светскостью. Даже очень близкому человеку мудрено объяснить дело для тебя важное, многолетнее и еще не законченное. «Плохо, Маш, совсем плохо», – отвечал. Маша качнулась вперед с волнением: «Ластик, не паникуй – это мнительность, это усталость, это пройдет».

Плечами шевельнула: «Я видела эскиз – очень хороший, а фрагмент с детской головкой вообще чудесен, и все это бросить – малодушие». В подтверждение своих слов Маша скинула шлепанцы-«востроносики» и положила под столом свои пяточки мне на колени. Помолчали. Было о чем: уже три года корпел я над простенькой в общем-то композицией – ребенок в концлагере. Именно ребенок – остриженный наголо, он выглядел не девочкой и не мальчиком, а просто существом – щенком человеческим. Вбежав в этот мир, он присел от непонятности, и сидел в полосатом своем рубище, и, по щенячьи чему-то там радуясь и удивляясь, трогал ручкой пыль на земле. Я решился говорить всерьез и начистоту: «Знаешь, Маш, уже давно задался я вопросом: отчего я делаю ее, как бурлак, – угрюмо, упорно, без радости? Ну… постепенно я стал замечать, что, работая над ней, я думаю о добре и зле, о жалости и сострадании, о человечности, а вовсе не о живописи. Странно, да? А ведь живопись – это живопись, она вне сфер добра и зла, она выразительна или нет… Моя – нет». Ни я, ни Маша, конечно же, не знали, что еще долгих четырнадцать лет я буду бросать эту композицию и возвращаться к ней, безуспешно пытаясь изобразить жалость, сострадание и любовь ко всему сущему. Упрямство, невежество и доводы лукавой мудрости водили моей рукою, неизбежно превращая свободу творчества в акт насилия над своей натурой.

Как некогда Софья Николаевна, Маша недвижно смотрела на меня исподлобья, и мне показалось, что глаза у нее странные. Она горько усмехнулась: «Ты полагаешь, что я дура и ничего не понимаю? Понимаю. Все эти мысли о самоценности живописи тебе исподволь внушают твои не талантливые, твои бессердечные дружки». В этом месте я, на манер Плюшкина, «произвел небольшое молчание». На которое Маша отвечала тоже молчанием. Догадавшись, как тягостен мне этот разговор, она перешла на другую тему – рассказала о недавней своей встрече с моей бабушкой. Маша относилась к ней с нежностью и почтением – ее очень трогали бабушкина верность своему классу, своей натуре и детское ее простодушие. С тревожным удивлением Маша рассказала мне, что бабушка не только здоровается с телевизором, но, полагая, что ее тоже видят, появляется перед ним тщательно одетая, завитая, стараясь придать своему лицу выражение внимательного «начальстволюбия». На вежливые Машины недоумения бабушка отвечала тихонечко и отстраняясь от «ящика»: «Ах, Машенька… ах, дружочек, – гепеушники такие канальи, такие пройдохи…» На технические Машины резоны бабушка отвечала с грустью: «Ах, Мария Михайловна, какой вы еще ребенок – это же че-ка». Маша посерьезнела и замедлила речь: «Она же своими глазами видела ростовскую резню… – и вдруг немыслимо плавная ее ручка уличила портрет генералиссимуса: – Когда ты снимешь этого упыря?» Я взял ее на руки и сказал: «Это Ленин упырь, а Сталин – монарх: есть разница».

Машин взгляд становился все рассеяннее, и посему мы ушли в спальню. Через час мы из нее вышли. За это время произошли большие перемены: жалкий уточкин трупик превратился в духовке в румяную радость жизни, а лазурь веронезовских небес затянула темно-серая, в седоватых космах, туча. «Гроза будет», – обернулась ко мне Маша, невольно повторяя мимолетность, бывшую меж нами еще в ребячестве. Все – «гроза будет», расширенный взгляд и пониженный голосок – повторилось с такой удивительной точностью, что у меня сжалось сердце, – ко мне обернулось детство. Наше детство, Машенькино и мое. Нежной своей рукою Маша коснулась моей щеки: «Ты чего?» Я поднял опущенную было голову: «Гроза – замечательно, значит, каждый наш тост будет ознаменован громом и молнией». Ее полувздох, полужест, полувзгляд, как всегда, были необыкновенно значительны, и, хотя она с опасливым сомнением оглядывала предгрозье, я понял, что Машина душа улыбается.

Проницая нас встревоженно-преданным взором, вертя хвостом и постанывая от запаха уточки, Кубик оглядывался на стол, торопя нас заняться делом. Мы занялись – я налил по второй. «То-о-ост», – сказала Маша с ласковой настойчивостью. Я поднял стаканчик: «За всех, кто дышит». Маша подмигнула Кубику: «И за тебя, янычар, пьем». Улыбнулись. Чокнулись. И тут грянул гром. Грохотала гроза, хлестал дождь, лобастенькая, долгогривая Машина голова то склонялась над синей, как гроза, тарелочкой, то оборачивалась к окну, то обращалась ко мне с молчаливой и безулыбчивой сердечностью. Уже пресыщенный, Кубик бродил под столом, выглядывая оттуда, порой с совершенно уморительной мордочкой. Я смутился сердцем, внезапно вспомнив, как вчера вечером, наводя порядок в мастерской, вытащил на помойку множество эскизов, на коих в разных ракурсах был изображен ребенок – в полосатом своем рубище он удивлялся, радуясь миру, и, как слепой, ощупывал ручкой пыль на земле. «Промок он там совсем, – поежился я от быстрой, как порез, жалости, – а ведь сколько мы вместе с ним пережили – сколько разочарований, сколько надежд, все-таки – надежд».

А дождь лил и лил, меняя ненадоедливые свои ритмы. С неторопливой и уютной последовательностью Маша тихонько рассказывала о молчаливом своем противостоянии некоторым своим коллегам. Слушать ее было просто восхитительно, но я скрывал (зачем?) головокружительную свою радость и внимал ей с обычной учтивостью. «Какие это педагоги, какие учителя? – удивлялась она тихо и мелодически, – это даже не ортодоксы – просто толстые тетки с базарными сумками». Она легоньким жестом сказочной своей ручки прогнала от себя все пошлое и грубое. Собираясь сервировать чайное убранство, Маша стала убирать со стола, пригласительно шевельнув бровью: «Помогай». «Чай не наше казацкое питье…», – сказал я на манер Емельки Пугачева. Маша подняла мизинец: «Хватит, хватит…» Дождь прошел, появилась дымка; Маша, изредка приговаривая, волшебничала над посудою… Кубик уснул… Я не то чтобы захмелел, но вдруг почувствовал такой несказанный мир и такой совершенный покой, и такой всепонятливостью осветилась душа, что сознание мое медленно поплыло в детство – туда, где все было впервые и, казалось, навсегда. Навсегда…

Но нет: все менялось, и я терялся, не успевая привыкнуть душою к новым вариантам друзей испытанных – к новым собачкам, соседям, заборчикам; к новым школьным «предметам», новым книгам и новым островкам явно меняющейся родной моей реки. Господи, менялось даже небо – явно приближаясь к сырой земле и заметно возносясь ввысь в дни солнечные и просторные, оно все же теряло головокружительную свою пронзительность и становилось просто небом, а не тем средоточием тайны, в которой живет Господь. И люди менялись – старела бабушка, увядали мама и крестная, грустнел отец и начала взрослеть Маша. Вероятно, в пятом или шестом классе она, не утратив ни тихости своей, ни кротости, принялась воспитывать меня испуганным шепотком: «Уроки учи – не кури – не дружи со Степкой – не гоняй мяч…» «Молчанка» и шуточки были моим оружием в противостоянии педагогическим ее усилиям, венцом коих стало надругательство над моим футбольным мячом – она его попросту проколола. Согласно традиции, я должен был с видом суровой политичности обозреть горизонты, а затем утомленно взглянуть на преступницу. Я так и сделал: на меня с надеждой смотрели глаза, желающие, чтобы их поняли. Не вынеся злорадства «правоты», я решил хитренько (и неуместно) ухмыльнуться с видом почти заговорщицким. Секундное замешательство непонимания сменилось в ее глазах несмелой попыткой объяснения: «Я не хотела… Но так нужно… с этим футболом… на осень…по арифметике…» Что-то она еще говорила про «мою же пользу», но я уже не слушал – сморщившись, я пытался рассмотреть Машу, ибо образ ее мерк из-за влаги нелепой моей растроганности и, главное, из-за ослепительности кружевного воротничка, манжет, гамаш, повязки с красным крестиком и совсем уж чудовищной белизны аж двух бантиков. И черный ее передничек мерцал как уголь-антрацит. И галстук еще пылал. Шелковый. Я посмотрел на жалкую, уже осевшую покрышку мяча и сказал попросту: «Дура ты». «Пусть», – сказала она легонечко, и на круглом приличии правильного, как в букваре, ее личика не было ни задора борьбы, ни фальши этой пионерской, а была только покорность долгу – железная покорность Лютера: «На том стою и не могу иначе». И только тогда я стал впервые догадываться, что кроткая и чуткая Маша характер имела вполне русский – несокрушимый, как у боярыни Морозовой. Недаром она, еще первоклассницей, превратила в веник букет цветов, обтрепав его о собачку, посягнувшую на ее безопасность и независимость. Чуть ли не два дня мы друг от друга отворачивались, но подруга ее, Агарь, сделала как-то так, что мы помирились даже не поняв, как все это произошло. Степан, комментируя событие, сказал, прищурясь на переливчатую радужность плывущего пятна мазута: «Любит она тебя, но баба с характером». «Ага, – поплевал я на пронзенного крючком червяка, – с норовом». Мы уселись на плоту в совершенно одинаковых позах и оцепенели со своими удочками над чуть колыхливым зеркалом реки. Немного погодя Степа спросил шепотом: «Чем она его?» – «Ножницами – на рукоделье притащила и… через шнуровку». «Рукоделье», – невесело усмехнулся друг, но тут послышались бодрые звуки моторки, и мы обернулись в сторону бледно-сиреневого далека, из которого двигалась к нам белая-белая лодочка. Я улыбнулся: «Юра». Он вскоре приблизился к нам и, выключив на минуту мотор, сказал, нагнувшись к воде, что на обратном пути завезет мне книгу, которую брал у Елены Григорьевны. Я поднял вверх руку с двумя опущенными вниз пальцами, что означало: «Буду здесь еще два часа». «Лады», – сказал Юра, и волнушка его легонько качнула плот. Задумавшись, Степа протянул мне окурок, но я зашипел совсем уж как змей: «Ты чё – вон Нагима Асхатовна смотрит».

Действительно, красавица стояла на берегу с двумя бельевыми тазиками и хмурилась на сияющую речку. Мы догадались: Нагиму смущали пятна мазута, плывшие от ремзавода по нашей стороне реки. Я сел в голубую свою плоскодоночку и подгреб к ней: «Садитесь, я отвезу вас на остров». Она стояла со склоненной набок головушкой. «Айбат (хорошо), рахмат (спасибо)», – сказала она и попросту, без обычных ахов и охов, устроилась на корме с молчаливо-приветливой своей скромностью. Красавица спокойно о чем-то думала, но на человека не походила вовсе, а была так же равнодушна и сияюща, как сам белый свет. Из-за отражений блескучей воды глаза ее не казались темными. Я вспомнил, как моя бабушка восхищалась Нагимой Асхатовной: «А ведь простая деревенская девушка… и какая тишина и простота, какое чувство меры, какая грация души – талант, талант, талант».

Вскоре я вернулся на плот и, не вникая в неописуемо дипломатичный Степкин вид, продолжил разговор о книгах. Степа очень похвалил «Остров сокровищ» и спросил: «Как же вы с ней читать теперь будете?» Я улыбнулся с уверенностью, вроде бы не своею: «Будем». Дело было в том, что мы с Машей уже давно (и одновременно) читали «Войну и мир». И я очень гордился тем, что сам придумал превращать обычное чтение в процесс, укрепляющий взаимопонимание и дружбу. Когда мы возвращались из школы, Маша тихонько говорила мне: «Сегодня в восемь вечера читаем со страницы 182 до без пятнадцати девять». В назначенное время я брал темно-синий, с красными буквами (точно такой же, как у Маши) томик великой книги, забирался на печку и при свете свечи читал о живой жизни мертвого уже Отечества. Я читал, и сознание того, что сию же минуту эти же самые строки читают ее глаза, наполняло меня тихой радостью, и нежно корчилась душа от свежей, непривычной, почти физической истомы сопереживания. Окончив первочтение взволновавшей нас книги, мы договорились написать на листочках имена самого «хорошего» героя, самой «хорошей» героини, сравнить их и объяснить друг другу мотивы нашего выбора. Не без волнения достали мы листочки из серенькой муфты Елизаветы Федоровны и прочитали их не без удивления. Объяснений не потребовалось: герои были одинаковыми – «Петр Кириллович Безухов» и «Мария Николаевна Болконская». Маша разволновалась – покраснела и головой покачивала, словно к чему-то прислушиваясь. Потом, попив воды из белого ковшика, спросила: «А кто еще тебе понравился?» Совершенно неожиданно у меня навернулись слезы растроганности: «Капитан Тушин». Она кивнула и, не глядя на меня, с хорошим и легким лицом, передала мне беленький ковшик с удивительно чистой водою. Потом, накинув мамину шаленку и взяв с плиты ведро с едой для «поросюшки», она пошла проводить меня до калитки. Очевидно, не догадываясь о неминучей и горестной своей участи, поросенок сновал по своему загончику совершенно оптимистически и смежал беленькие свои реснички с видом лукавого самодовольства. «Отпусти ты его, – сказал я, коснувшись своим плечом Машиного плечика, – пусть в леса бежит и станет там диким кабаном – вепрем». Маша ничего не отвечала и вздохнула совершенно по-старушечьи.

Реагируя на уже демонстративные Машины вздохи, я стал медленно выплывать из детства – оттуда, где все было впервые и, казалось, навсегда… А потом мы пили чай, разговаривали, помалкивали, бессознательно участвуя в смирной ворожбе тихого единодушия. А через меня, тоже тихо и тоже бессознательно, текла и текла река – она и сейчас течет – ненаглядная моя Белая. Уютные разговоры не мешали вспоминать мне, как виртуозно, на последних тактах выключенного мотора, к нам подъехал тогда Юра и, держась одной рукой за плот, передал мне вечную книгу. Спросил: «Ты читал Библию?» «Нет, – отвечал я, – мне Елена Григорьевна рассказывала». Юра вздохнул: «Я там одно место не понял, ты у нее спроси… Почему Каин убил Авеля… брат же?» На загорелом, светлобровом Юрином лице исказился состраданием горячий интерес к причинам и подробностям самой древней нашей драмы…

«Почему земледелец Каин убил пастуха Авеля?» Я спросил об этом у Маши, которая, умаявшись за день, прилегла на диване, закутавшись в черно-красный плед. Она посмотрела на меня, подумала и отвечала с медленным тихим распевом: «Я не знаю.. я не поняла», – нежно так отвечала. И виновато. Поговорили о Библии, и я сказал, что тоже не все в ней понимаю, хотя некоторые места в ней сильно меня волнуют, обогащая мыслями, чувствами и картинами, ранее мне неведомыми. Маша оживилась: «Ластик, расскажи что-нибудь из Библии, ну пожалуйста». Я и сочинять-то начал только потому, что больше всего на свете любил смотреть, как Маша слушает, и посему начал не без поэтического воодушевления:

«Представляешь, Маш, ночь… громадная, неожиданно-жданная ночь – ночь на полмира. Совершенная тьма с тусклой желтизною на горизонте. Постоялый двор, и древняя дорога кончается у древнего его порога, дальше дороги нет. Ветер и тревога. Тьма и старый дом со множеством пристроек и разновысокими крышами. И слабо и медленно осветится в нем только одно оконце. А за ним, в пустой горнице, на топорной скамье, маленькая несравнимо с грандиозностью будущего события, сидит молодая, круглолицая (как ты) девушка в просторном, грубого холста, платье. И смотрит она на свечку, и в руке у нее хлеб, но она не ест, она задумалась, и не шелохнется, и не знает, что сейчас она поможет человечеству и сокрушит старый мир. Словно огрызаясь, этот мир страшно взревет ветром, и встрепенется огонек свечи неистребимостью девичьей надежды, и осветится неулыбчивым беспечалием ее небесной простоты лицо. И совсем уже скоро на ее удивленный вскрик явится важный хозяин и деловито ее выгонит: «Рожай в хлеву». И она послушно пойдет – девочка кроткая – по переходам, по коридорам, в кромешной тьме, боязливо вытянув перед животом ослабевшие свои руки. Детские совсем руки. И будет чудовищно реветь ветер, и сама распахнется сарайная дверь, и пошатнется Мария, и будут сочувственно вздыхать добрые коровы. И она закроет, и вздохнет, и откроет глаза, и с завораживающе-естественной неловкостью опустится на спину, на солому, на несчастную нашу землю. И в эту смешанную с навозом землю она будет вжимать маленькие свои ладони, будет безмолвно и кругло открывать простодушный, с паутинкой слюны, рот, будет из последних сил задерживать дыхание, разрываясь в мучительно-прекрасных судорогах, и вдруг закричит, так закричит, что в небе вспыхнет звезда, – она и сейчас нам светит, вечная звезда Вифлеема. И станет совершенно тихо. Тихо-тихо. И станет их двое. И будет смотреть она в еще серые глаза Сына, радоваться будет птаха и уже знать, что она защитила всех. Навсегда. И нас с тобою тоже. Господи, как просто все произошло: хлев, ночь, беспомощная девушка и, как щеночек, копошащийся в соломе, наш Спаситель. Он будет расти, идя по земле, всматриваясь в глаза и сердца человеческие. Он будет работать плотником в Назарете, и окрестные рыбаки будут с удивлением слушать негромкое и справедливое Его слово. И Он – сын Божий – будет говорить им (и нам) речи простые и ясные, как не омраченный взрослым сознанием свет ребяческой души. И ничто не минует Его: ни предательство, ни верность, ни искушение, ни женский взгляд Марии, ни товарищеская доверительность Марфы, ни летящие в Него камни, когда руки сами тянутся вверх – прикрыть голову и лицо. Он даст нам нравственность, Он тихо протянет нам тоненькую, но никогда не сгорающую свечечку ненасилия, Он скажет нам самое на этой земле главное: “Бог – это любовь”. И за это Его прибьют гвоздями к занозам креста, и Он долго будет смотреть в нежный горизонт, и мы станем людьми, если поймем, что Он тогда думал. И ветерок поможет Ему терпеть, и будут провалы сознания, и несказанность младенческих (и до младенческих) воспоминаний, и боль – ох какая же будет боль. Он посмотрит вниз, увидит беснующихся, плюющих в Него людей, и недоумение святой любви тихо уплывет с крестного, человеческого Его лица, оставив на Нем только надмирный и спокойный свет Божественной истины. Дождь закрапает, и вдруг Он вспомнит, как один из распинавших Его – бывший ребенок, а ныне солдат, – долго и тщательно приноравливался к Его ладони, старался, добрая душа, чтобы гвоздь прошел между косточек. И страшная радость зальет Его душу – на мгновение он крепко зажмурится, качнет головой, закинет к небу свое окровавленное лицо, и крест дрогнет от последнего содрогания естества. И птицы вспорхнут над миром. И умрет Он. И мы виноваты. Доднесь. И мрак познания, и свет ребяческой души ведут между нас борьбу за первенство. А вот когда маленький мальчик найдет ягоду и, падая и вставая, через много-много грядок понесет ее, Маш, к тебе – и принесет, и протянет ее, и глянет на тебя, то на тебя глянет Иисус – детскими прекрасными глазами».

Маша лежала большеглазая и тихая-тихая; она теребила возле горла черно-красную бахрому пледа, и на полудетском ее мизинце, как далекая, туманная звездочка, мерцало полудетское, простенькое ее колечко. В ночи.



3



Меня так долго и торжественно «собирали» на деревню к дедушке, что я почувствовал себя персоной почти значительной. Крестная дала мне рукописную молитву «Живые помощи», а мама, под отцовы шуточки, оделила меня множеством наставлений и колоссальной суммой денег. Из книги «Робинзон Крузо» я уже знал, как опасно хранить нечто важное (порох, например) в одном месте, и распределил сумму по четырем карманам – в каждом по рублю. «Серебром». Когда поезд тронулся, мама долго еще шла рядом с вагонным окошком и покачивала головой, вроде бы ужасаясь. Улыбаясь только глазами, отец легонечко приподнял руку, словно провожал меня не в дальнюю дорогу, а просто в школу. Мы подмигнули друг другу, и поезд стал набирать ход.

Будучи всю жизнь пешеходом, я несколько растерялся от стремительных перемен дорожных видов. Привыкнув к естественной неспешности, я не вдруг сообразил, что неисчислимое количество быстро мелькающих и, казалось, совершенно одинаковых деревьев – это и есть лес, который мнился мне издалека существом цельным, недвижным и загадочным в голубеющей своей тихости. Невольно вспоминался мне мой родной тополь. Его одиночество не казалось теперь сиротским, а, напротив, выглядело благородным избранничеством и неповторимостью души родной и единственной. «Это как Маша», – мелькнула во мне догадка, словно бы чужая, но все же я смутился и стал особенно прилежно смотреть в окно. А деревья неслись и неслись назад, и было их так много, что мне взгрустнулось: «Кто же встречает весною и провожает осенью каждое это дерево?» У меня даже расширились глаза: «А в глубине леса, может быть, стоит дерево, которого никто и никогда не видел… Как же оно?» Тогда мне, восьмилетнему, было просто невозможно понять мудрость и красоту самоотречения – а ведь какая стоическая, какая удивительная романтика – быть одиноким, никем и никогда не виданным деревом, в огромном, как жизнь, лесу. И только русские иноки и русские солдаты, неся в сердце своем Божью кротость безыменья, лучше всех служили Богу, царю и Отечеству. Их некому помянуть, их имена знает один Господь. Но в детстве я этого не знал и полагал, что каждое живое существо на свете не минует хоть чей-то внимательный и любящий человеческий взгляд. А зачем человеческий, когда есть Божий?

Очевидно, взбираясь на гору, поезд пошел медленнее, показалась деревушка – над соломенными ее крышами плавно, как спина зверя, темнела гора с видом почти сказочным. Проплыло несколько деревьев, и у меня невольно приподнялась ладонь – привет и прощание – на спокойное их одиночество. И вдруг, совершенно неожиданно, открылся простор – простор во весь мир, такой высоконебесный, такой ясный, такой неоглядный простор, что у сознания остались только глаза, легкое головокружение и, казалось, крылья. Неожиданно даже для себя я мысленно шепнул: «Маш, смотри». Ее домашние, желтенькие глаза распахнулись на бескрайность Божьего мира и обрадовались ему, как пятерке в дневнике, новым сандаликам или солнечному сиянию только что вымытой тарелки. Желая все лучше рассмотреть, я встал, вытянув шею, и Маша исчезла из моего воображения до следующего удивительного случая. Поезд шел по городу, простор уменьшился, и я обратил внимание на своих попутчиков. Их было четверо – трое пареньков лет по семнадцати и неприветливая старушка с массой узелков и эмалированным ведром с аленьким на нем цветочком. Старушка была скучной, она не смотрела ни в окно, ни на соседей, вообще никуда не смотрела, а была полностью погружена в брезгливое недовольство, для нее, очевидно, обычное. Пареньки ее не уважали: шепотом матерились и, обсуждая половые вопросы, поясняли их друг дружке жестами самыми непристойными. Старушка вздыхала и заботливо перекладывала узелки, словно охраняя их от тлетворного влияния юности. Потом пареньки веселились, пьянствовали, играли в карты и на первой же большой станции выскочили из вагона пополнять оскудевшие запасы выпивки. Чуть позже мимо столов недалекого базарчика пареньков протащили куда-то коренастые милиционеры – юные гуляки топорщились и простирали руки в сторону поезда, как персонажи какой-то старинной и правильно нарисованной картины. Когда поезд тронулся, я вспомнил ее название – «Прощание Гектора с Андромахой». Старушка беспечально кивала в окно: «Вот и сидите там, олухи царя небесного». Больше мы не видели удалых комсомольцев, но вскоре к нам пришел проводник с рукописной бумагой под названием «Прата Кол». Он, очевидно, сам ее составил. Проводник что-то долго нам толковал не совсем понятными словами и попросил нас со старушкой подписать протокол. Я сказал, что я маленький, а старушка оказалась неграмотной – я расписался вместо нее: «Шилкина». «И сам распишись, чего там», – сказал проводник с уважением к моей образованности. Конечно, я не стал писать свою настоящую фамилию – зачем? – а старательно вывел красивую и заграничную – «Крузенштерн». На такую фамилию проводник шевельнул бровью с назидательной уважительностью и, по-товарищески пожав нам руки, уволок осиротевшие сундучки пареньков. «Тоже вор», – спокойно сказала про него Шилкина и продолжала печалиться о несовершенствах мира. Эта печаль мне прискучила, и, взяв рюкзачок, я пошел побродить по вагону. «Мешок-то оставь, – сказала старушка, – я ж тут сижу». Я ничего не отвечал и поплелся выполнять мамину инструкцию – «вещи ни на кого не оставлять – носить с собой». Ладно один рюкзак, радовался я, приглядываясь к вагонной безрадостности. Пассажиры меня просто возмутили: скучали все – скучали, как нанялись, с какой-то тоскливой нудностью исполняя кряхтящие слова, вялые жесты и безнадежные зевки с почти нечеловеческим подвыванием. Мне, никогда в жизни не скучавшему, странно было видеть такое всеобщее уныние. Эту тоску несколько разнообразила компания выпивающих фронтовиков и крохотная девчонка – капризная тиранка, которая буквально ездила верхом на несчастной своей матери. Я пристроился возле фронтовиков. Деревенские ветераны рассуждали масштабнее городских своих сотоварищей – они беседовали не о своих однополчанах, не о битвах на смоленской и курской земле, не о толстой «облегчающей» самокрутке после бомбежки, а печалились, что из-за «политики» Красная Армия не вышла к Атлантическому океану. Один худющий фронтовик с очень прямыми волосами и испепеляющим взором говорил негромко, но жутко: «После Берлина Жуков сказал Сталину, что в июле наши танки могут быть в Португалии…» Я осмелился и спросил: «А где Португалия?» «У самого океана, – сказал фронтовик с решительным жестом и грозной восторженностью. – Европа там и кончается». «И бесь бы Юропа наш был», – поддержал товарища старенький башкир с орденом Красной Звезды на сереньком обтрепанном пиджачке.

В проходе возле нас стояла на четвереньках молодая женщина с бессовестной дочкой на спине. Дитя держалось за ее волосы, жмурилось и сильно надувало щеки с видом комической пресыщенности, а мама, неловко переступая ладошками, исподлобья смотрела на ветеранов, слушала, и робкая надежда едва светилась на изможденном ее личике. Мне очень захотелось приласкать дитятко, но, соблюдая приличия, я поступил проще – достал из рюкзака яблоко и протянул его девочке, уже отчаянно голосившей: «Бак бробит, хвост горит, но машина летит на чисослове и на одном крыле-е». Она внимательно осмотрела яблоко и спросила: «Мытое?» Я кивнул. Девчонка мгновенно взмахнула ручкой, и яблоко полетело в сторону трех ветеранов, пекущихся о судьбе Европы. Шесть рук прикрыло не пустую еще поллитру, а башкир удивился: «Па-а-ташь». Женщина поплелась к своему месту, а мятежница оборачивалась и грозилась: «Дядьки, я счас пописию и приду». Чуть ли не полвагона принялось уговаривать хулиганку «поспать», а я пошел восвояси – смотреть на дорожные виды, уже весьма изменившиеся. За окнами, казалось, были одни небеса, а земли было очень мало, и была она совершенно пустынной – ни речки, ни кустика, ни жилья. И небо было не совсем привычным – ни облачка, ни птицы, ни самолетика, лишь бледная бирюзовость с невероятным совершенством постепенно сгущалась в безупречно плавную голубизну воспаряющей и светлой бездны. Было нечто загадочное и совершенно нездешнее в печальном однообразии грандиозных и пустых пространств, и бесчеловечной земли, и безбожного, казалось, неба. Как сквозь небытие, мы мчались в кромешных пустотах, и поезд все прибавлял ходу, словно пытаясь настигнуть хоть что-то живое. И настиг: рядом с поездом бежала, быстро мелькая лапками, белая собачка. Осанисто так бежала – маленькая и гордая. «Откуда тут собака?» – начал я мучиться, но тотчас перестал – пес бежал за телегой, в которой сидели мужчина и женщина, а меж них – ребенок. Вроде мальчик. Все трое грызли семечки, отбрасывая шелуху с усилием почти комическим. Собачка оказалась впереди лошади и обернулась к хозяевам с языкатой своей радостью. Показались домики. «Иглино, – сказала старушка, – собирайся».

Когда, сняв тряпочные тапочки, я стал шнуровать ботинки, мне в волосы вцепились маленькие, но крепкие ручонки. Тотчас все сообразив, я решил сразить окаянную девчонку выдержкой нечеловеческой и забавной. Довольно долго, даже упираясь ногой в мое колено, она дергала меня за чубчик, но, не утерпев, присела: «Ты чево, дядька?» Мне было восемь лет, и новый титул помог мне невинно вопросить: «А чего?» Разбойничье и довольно славное личико очень мне удивилось: «Я тибя трипа-а-а-ю». Я продолжал шнуровать ботинки: «Это тебе показалось». Маленькая кромешница была изумлена: надувала щеки, таращилась и вдруг потрясла меня, скромно опустив глазки: «Дай мне, пожалуйста, яблоко». Пришлось дать. На сей раз девочка не стала швыряться, а вцепилась в антоновку зубками, несколько по-медвежоночьи приплясывая. «Пока», – сказал я маленькому человечку, чем-то глубоко и тайно мне симпатичному. Не имея возможности говорить, она мне кивнула и помахала ручкой, невыразимо прекрасной, как у всех маленьких детей. Я ушел в тамбур, забыв попрощаться со старушкой, угнетенной своей мудростью. Недолго я развлекался своим «нелегальным» положением в тамбуре – станция моя появилась совсем неожиданно, оказавшись совсем маленькой. Дедушка встретил меня с улыбкой и поздоровался со мной негромко, сердечно и с некоторой долей смущения. Выяснилось: мы не тотчас поедем в Турбаслы, а будем дожидаться попутного обоза с мочалом и лыком, оформляя пока документы на оное. Лыковое «присутствие» оказалось просто избою, но непростая сине-золотая его вывеска сияла аббревиатурой сложной и загадочной. Пока я разбирался в ней и в ее смысле, дедушка со своими бумагами почти заканчивал обход столоначальников, которые показались мне гораздо моложе документов, им вверенных. Я дивился чудовищному их количеству, загадочности и древности – краешки бумаг загибались на манер коры березового полешка. Повеяло отвагой: многие полки угрожающе прогибались под неисчислимыми папками, но чиновники бесстрашно сидели прямо под ними, очевидно не догадываясь о беззаветном своем мужестве. Несколько оторопев от обилия государственности – всюду бланки, печати, лозунги – и заметив, что юная чиновница возится под столом с кошкой, я поставил себе на ладонь ярко-фиолетовую печать с государственными колосками и вышел на волю – знакомиться с окрестными собаками. Не вышло: очевидно, часто шугаемые, собаки были угрюмы и недоверчивы – близко не подходили, а рассматривали землю или просто отворачивались. Я сел на крылечко и огляделся. С любопытством смотрел я на чуждую выразительность новых мест, пытаясь по привычке соединить с ними задушевные свои представления: вообразил, как Маша смотрела бы на краснокирпичную, кругленькую вон ту башню или как Лобик носился бы по розовой тропинке средь зелёной травы с синенькими васильками. Потом, углядев несколько соломенных далеких крыш, подумал, что бы сказала о них маленькая моя приятельница. И вспомнилось мне, как этой зимою, в крещенье, в толпе, окружавшей крестообразную прорубь, из-за чьей-то полы выглянуло вдруг круглое Машино личико. Я подошел, послушал, как Елизавета Федоровна беседует с моей бабушкой, и спросил у Маши, знает ли она, какой толщины лед, на котором мы все стоим. «Вот», – сказала Маша, держа серо-красную свою рукавичку чуть выше серо-красной толстовязаной своей шапочки. Серьезно так сказала. Я согласно кивнул, заливаясь внезапно сильным и необъяснимым счастьем. А ведь не произошло ничего особенного – мы все разошлись со своими бидончиками, но круглое Машино личико в круглой шапочке и тихая ее серьезность отчего-то запомнились мне на всю жизнь. Отчего? Это так загадочно, что невольно наводит на мысль о наших дожизненных или послежизненных встречах. Это воспоминание или предчувствие? Однажды, средь жизни, я спросил об этом у Маши. Она, вспомнив Ольгу Сергеевну Прозорову, вздохнула: «Если бы знать». И я вздыхаю сейчас: «Если бы знать».

Наконец на крыльцо вышел дедушка и шевельнул брезентовым своим портфельчиком: «Готово, пошли дальше». Улицей почти сельской мы пошли на лыковый склад. Во дворе одного дома рыжая корова лизала светло-зелёный алмаз величиной в полведра. «Это соль», – успокоил меня дедушка. На складе мы отмечали бумаги, ставили угольком метки на связках лыка, и дедушка вел деловые разговоры, небрежные от своей привычности. Меж всех этих дел я успел обойти склад кругом, оглядывая тихий летний вечер, не по-городскому просторный: всюду был виден горизонт, гаснущий, нежный и дымчатый. А в одном месте он был вроде порозовевшим от смущения, но, как и везде, тихим, словно молитва, утешающая и безмолвная. Простодушные облачка золотились на краю неба, как на старинных картинах старинных мастеров – художников очень старательных и, как мне казалось, вежливых. И странно было думать, что давно нарисованные облачка переживут забившихся в уголок мироздания маленьких своих братьев – баранчиков.

Перед уходом дедушка покурил на крылечке, и кладовщицы ласково попрощались с нами голосами вечерними и затихающими. Уже в сумерки мы пошли ночевать к дедушкиному другу Мидхату Ахметовичу, который почти бессловесно дал нам понять о своем спокойном и сердечном радушии. По-башкирски (двумя руками) приятели поздоровались и ритуально и легонечко похлопали друг друга по спинам. Мы вошли в дом – запахи его меня поразили: пахло домашним хлебом, чистыми полосатыми половичками, свежей рогожей кулей в сенях и еще чем-то удивительно приятным – запахом чистоты вещей простых и естественных. Я полюбил и запомнил эти запахи на всю жизнь, как запахи сена, лыка, конского пота, мороженого белья и запах теплой пыли, только что прибитой детским весенним дождиком. В доме было множество цветастых занавесок, но на стенах не было ни картинок, ни фотографий родичей, ни портретов товарища Сталина. Снимая на порожке ботинки, я вспомнил маленькую попутчицу, мельком удивившись, что вызывает она не раздражение, а улыбку. От воспоминаний я невольно принял вид маленькой мятежницы, надув щеки и таращась на молодую девушку, ставившую на стол угощение. Она встретилась со мной взглядом и продолжала свое дело, улыбаясь задумчиво и рассеянно. Я догадался, что она простой и хороший человек, и задумался, как удалось мне это узнать, не обменявшись с ней ни единым словом. Дедушка меня окликнул: «Уснул, внучек?» Мы сели за стол, но молодая хозяйка, очевидно повинуясь мусульманским своим обычаям, исчезла за цветастой занавескою. После еды – каймак, чай (мне не дали на ночь) и очень вкусные пахучие ржаные лепешки; меня отправили спать в соседнюю комнату. Занавеску задвинули не до конца, и я видел беседу старинных приятелей – беседу степенную и красивую: плавная учтивость речей хорошо гармонировала с точностью неторопливых и скупых жестов. Мне очень нравилось благолепие взаимной доброжелательности, но слов я почти не слышал и стал прислушиваться к тихому говору круглого (как у нас) радио. Я чуточку прибавил звук, и душа опахнулась неожиданной радостью: наш любимый Дмитрий Николаевич Орлов продолжал чтение глав легендарной книги, начало коих мы слушали вместе с отцом в далекой, казалось теперь, Уфе. Точно зная, что батя тоже включил сейчас радио, я мысленно пристроился возле него (даже почудился запах махорочный) и уже не слушал, а просто-таки внимал: «Или, может, в этих дымах, Что уже недалеки, Видишь нынче свой родимый Угол дедовский, Борки? И у той черты недальной, У земли многострадальной, Что была к тебе добра, Влился голос твой в печальный И протяжный стон: “Ура-а…”». Я скорчился под лоскутным одеялом и крепко сжал себя руками – меня легонечко потряхивало от великого восхищения красотою русского слова и, пожалуй, не только слова… «Мой родной, родной мой», – мысленно приговаривал я неведомо кому – герою, автору или отцу, который называл эту книгу «откровением нашего народа». «Родной, и всё», – как-то хаотически думалось мне о чем-то несомненном, святом и вечном. Я даже заплакал, но слезы мои не были горькими. Постепенно волнение улеглось, и, слушая простые вроде бы стихи, я смутно догадывался, что происходит нечто очень важное – важное, как снегопад, светленький весенний дождик или всегдашнее течение реки.

Дедушка разбудил меня очень рано и постоял над душою, пока я не спустил с кровати ноги и не козырнул ему рукой. Частично проснувшись, я немного посидел с закрытыми глазами, пытаясь вспомнить хоть что-то, способное вернуть меня в реальность. Вспомнил и открыл глаза: «Я ж не дома». Как о наказании, вспомнил я об умыванье и почти со стоном достал из рюкзака мыльницу и полотенце, на коем бабушка изобразила свои представления о человеческом счастье. «Мой шею» – было вышито красными буквами на противной белоснежной «вафельке». Дабы окончательно проснуться, я спел (про себя, конечно) чрезвычайно бодрую песню союзных асов – «Мы летим, ковыляя во мгле, мы к родной подлетаем земле – бак пробит, хвост горит, но машина летит на честном слове и на одном крыле». Молодцы, подумал я с восхищением, какие веселые дядьки. Мысленно и легонечко дотронулся я до крохотного носика бодрой маленькой попутчицы и вышел во двор посмотреть на рассвет чужой и незнакомый. Да, впервые в жизни я смотрел на мир и за моей спиной не было родного дома. Что-то неуловимо менялось – не все, но многое: мир был красив, но красив как-то по-чужому – не так, как в Уфе, на родине. Было едва светло, все было серое-серое, но по двору уже бродили куры. Появился и грудастый петух, весьма представительный: красивый гребешок на манер берета нависал над оранжевым и мужественным его оком. Очертил оттопыренным крылом некую дугу вокруг скромно присевшей курочки-рябы, упруго прошелся, кивая склоненной в ее сторону головой, и вдруг, всполошившись, вскочил на чурбачок для колки дров. Постоял, издавая неясные звуки и перетаптываясь, но потом встряхнулся, сверкнул очами и, увеличиваясь в размерах, заорал истошно и глумливо-радостно. Рассвет начался. Курочка-ряба вскочила, кудахтнула и кинулась в неизвестном направлении. Рассвет расширялся – серенький такой рассвет с розовыми кое-где пятнышками.

Обоз уже подошел, и дедушка хлопотал возле одного из возов, устраивая нам норку средь снопов мочала и лыка. Один из возчиков вошел во двор и попросил меня принести чистое ведро – напоить лошадь. Я поднял голову: «А почему чистое?» Мне запомнилось спокойное его удивление: «Лошадь не будет пить из грязного ведра». Я вошел в дом и передал его просьбу Мидхату Ахметовичу. Хозяин сказал негромко: «Динара», и появилась молодушка, с которой мы вчера обменялись взглядами. Очень чистым, без акцента, русским языком он сказал дочке или внучке (оказалось – жене): «Дай мальчику ведро – лошадь напоить». Динара приглашающе посторонилась, и мы вышли в сени, где я получил новенькое цинковое ведро, вроде бы в морозных узорах. «Как тебя зовут?» – спросила девушка. Я ответил. «В каком классе учишься?» – «В третьем». «О-о-о», – сказала она непередаваемым и затихающим тоном, и я почувствовал, что человеку хочется поговорить. Но меня ждали. Я вышел во двор и передал ведро возчику, уже наполнившему колодезную бадеечку. Мысленно прощаясь, я оглядел гостеприимный двор, который успел полюбить и пожалеть, его оставляючи. Петух, так драматически начавший рассвет, теперь стоял у сортира с видом прислушливо-философическим. Думал. На крыльцо вышли кошка с глазами сатанинскими и девушка Динара с глазами рассеянными. Кошка тотчас улеглась, а Динара стояла простенько, как все хорошие люди. Вышел и Мидхат Ахметович. В бархатной зеленой тюбетейке, в рубахе навыпуск и полосатых штанах, он стоял опустив руки, с чисто башкирским видом солидной и спокойной доброжелательности. Мы попрощались с добрыми хозяевами и не мешкая отправились в путь.

Вершилось утро. Вершилась и жизнь – у кого в начале, у кого в конце, но вершилась – странная такая жизнь.



4



На пепельно-голубом небе утро уже наступило, а на пепельно-темноватой земле еще не все было ясно. Мы ехали по бескрайним полям, и просторы их были до того пустынными, что я не мог составить себе никакого о них мнения. Они ни на что не были похожи, их не с чем было сравнить, и посему они казались мне совершенно безжизненными. «Это же не деревья, – думалось мне, – они же бездушные». Дома, заигрываясь с мячом, я чувствовал спиною, что тополь мой ожидает моего взгляда и без него печалится. «Хороший мой», – подумал я про милое свое дерево и посмотрел на эти просторы с чувством насмешливого превосходства: «А вы дураки». Дедушка лежал в уютной лыковой норке и пытался в неверном еще свете читать газету «Красная Башкирия»; я же стоял и, положив подбородок на свои лыка, оглядывал окрестности. «Ты чего там высматриваешь? – спросил дед тихим вечерним голосом. – Ляг поспи». Я отвечал, что хочу увидеть, как птица коростель пешком идет в Индию. Дедушка опустил газету и поднял на меня желтые свои глаза, еще подернутые пеленою газетной бессмыслицы: «Куда?» Я все объяснил. «Большой оригинал», – сказал дедушка неизвестно про кого и продолжил чтение. Внезапно все остановилось, послышались голоса громкие, разноязыкие и встревоженные. Выяснилось: один из возчиков, отбежавши от обоза, наткнулся в придорожной траве на обезображенный труп. Мы все пошли посмотреть на мертвеца, но пожилой башкир-возчик (тот самый, которому я выносил чистое ведро) отогнал меня, махнув сложенной нагайкой: «Не ходи – телега сиди». «Да, – сказал дедушка, – сиди, внучек, нечего тебе там делать». Что ж – я полез обратно в лыковую нашу норку, обнюхав на манер Лобика все углы, и вдруг вспомнил, что еще не познакомился со всеми лошадьми нашего обоза. Я взял из рюкзака немного колотого сахара и подошел к нашей лошади. Господи, какие нежные были у нее губы, когда она брала сахар с моей ладони, а глаза… на меня покорно и смиренно глянула кроткая их вселенная. И она закрыла, и вздохнула, и открыла глаза, потупилась, вниз посмотрела и опять на меня глянула. Как мать. Что говорить, такие мгновения (или воспоминания о них) и привязывают нас к этой жизни. Встав на цыпочки, я поцеловал ее возле теплой ноздри и полез в нашу лыковую норку успокаиваться от чудесного и сладкого волнения. Я и не заметил, как мы снова тронулись в путь и дедушка оказался рядом. Не желая искажать благости своего настроения, я ни о чем его не расспрашивал. Дедушке, вероятно, это понравилось – дружески меня потеснив, он прилег рядом, накрыв нас обоих спецовочкой. Но мне не спалось, и я отправился в мир воображения – мир для меня привычный, родной и давным-давно обжитый. Даже не закрывая глаз я видел, как из-за поворота нашей реки, меняя галс у ремзавода, медленно, как во сне, выплывает «Испаньола» и подушки ее парусов отражаются уже не в речной, а в морской глади. На светло-древесной палубе стоял капитан Смолетт с лицом маршала Жукова, а из камбуза выглядывала красная подло-жизнерадостная рожа Джона Сильвера. Возле бочки с яблоками мы стояли с Джимом Хокинсом (он же Степан Курпей), и ветерок шевелил по шеям еще коротенькие наши косички. И оживал над нами не сомнительный «Веселый Роджер», а надежный, как товарищ Сталин, красно-синий, лучистый «Юнион Джек». А на берегу, возле лесопилки, стояли две девочки – Маша и Агарь Маношина. В капорах. Маношина просто-таки родилась для сцен прощания – у нее были большие, черные и очень печальные глаза, такие печальные, что однажды я спросил у Маши о причине постоянной грусти новой ее подружки. Маша приняла важный вид. «Ну, – вздохнула она, – в общем… ну… она же еврейка». «Ну и чё?» – спросил я, озадачившись. «Ничё», – сказала Маша и возвела очи с кокетством таинственной значительности. Только познакомившись поближе, мы узнали, что, несмотря на печальный взор, маленькая Агарь вовсе не была меланхоличной «страдалицей», а напротив – была хоть и застенчивой, но очень живой девочкой, склонной даже потанцевать в одиночестве. Между нами проплывало переливчатое радужное пятно, и я озаботился, чтобы капитан Смолетт его не заметил, – ведь тогда (когда?) не было мазутных пятен ни на какой воде. И Сильвер тут еще вылез на палубу – с костылем и фальшивыми своими шуточками. Из-за пятна и Джона я исчез не только с «Испаньолы», но и с нашего полушария, дружески помалкивая в обществе загорелого и светлобрового «Зверобоя». Он подарил мне пушистую, серовато-желтую белочку и стоял, улыбаясь только глазами, опершись на длинный свой карабин. Я так реально увидел шустренькую белочку с глазами-бусинками, что сделал даже ладонь ковшиком и склонился над ней с ласковым участием.

Дедушка вернул меня в действительность: «Ты где, внучек? Пойдем покушаем – зовут». Ели на расстеленных газетах, углы коих прижимали к земле могучие желтые огурцы и краюшки круглых домашних хлебов. А в центре бумажного «дастархана», как двоечники на школьной линейке, стояли две бутылки не самодельной, а казенной водки с красно-сургучными горлышками. Как самый старший, дедушка всем налил водку, а мне кумыс – незнакомый, белый и шипучий. Все выпили – кто крякнул, кто охнул, кто ухнул, а один молодой паренек мигом вскочил верхом на лошадь, скорчил там неописуемую рожу и мигом же соскочил назад – закусить. Все разноязыко заговорили и так захрустели огурцами и луком, что лошади зашевелили ушами, не поворачивая, однако, спокойные и мудрые свои головы. Я не умел (и не любил) одновременно слушать несколько разговоров и, поев, отошел смотреть на лошадей. Когда разговор перешел только на башкирский язык, ко мне подошел дедушка. Сворачивая самокрутку, сказал: «Знаешь, у лошадей такая хорошая память, что если встретишься с нею, – дедушка кивнул на лошадь, – ну, допустим, через пять лет, то она тебя узнает и вспомнит». Подумав и посчитав по пальцам, я сказал: «Но ведь я тогда вырасту – мне будет тринадцать лет». Дедушкино лицо прояснилось не улыбкой, а спокойным и светлым размышлением: «Человеческая суть, внучек, не меняется от возраста, а лошадь чует именно человеческую суть, понимаешь?» Его слова были неожиданны и загадочны, но я торопливо кивал, тотчас поверив дедушке, как веришь несомненности жары или дождика. Позже, когда мы опять поехали, я думал о его словах, догадываясь о чем-то неясном, но несомненном. Лежал, смотрел в небо и думал – совершенно помимо слов – думал воспоминаниями, которые чудесно, загадочно и плавно превращались в радость предвкушений и надежд. Надежд, в центре коих были паруса «Испаньолы», Машенька в капоре и река, ставшая морем. А над всем этим были облака, но не наши – небесные, а желтовато-кудрявые из старинных книг и гравюр. А наш возница пел – пел эхоподобную башкирскую песню – песню просторную и печальную. «О чем он поет?» – спросил я Федора Алексеевича. «Не разберу, – отвечал он, – но песня хорошая». Я согласился – хорошая, и, наперекор печальному мотиву, впал в веселье и стал тормошить дедушку. Он улыбнулся, сконфузился, встряхнулся и, привстав, показал на несколько домишек у горизонта: «Вон Турбаслы». Мы медленно приближались к ним, и вскоре я стал смотреть во все глаза, стараясь еще издалека увидеть бабушку. Я знал, что она волнуется предстоящей встречей и будет поджидать нас у ворот.

У околицы мы пошли пешком, и дедушка попрощался с возницами, а я с лошадьми. «Вот и наш дом», – сказал Федор Алексеевич, и я увидел бабушку – в черном своем халатике она стояла у ворот, сжав ниже груди крепкие свои руки и склонив голову. Она присела передо мною, и я увидел, что она очень растрогана. Прихмуриваясь на свое волнение, она легонечко дотронулась до меня рукой: «А… как будет по-французски “попугай”?» – «Пироке», – отвечал я не без удивления. Бабушка утерла мизинцем слезу и глянула на меня с легким оттенком виноватости: «А как “голубь”?» Долгонько тянул я букву «о». «Ле пижо-о-он, – и неожиданно закончил: – здрасте». Бабушка долго еще не могла привыкнуть к тому, что мы снова вместе, и, встречаясь со мной – по пути или взглядами, удивлялась и радовалась. И дружески мне подмигивала: «Казачок». Бабушка ничуть не изменилась – была такая же ровненькая, подтянутая, с завитым локончиком возле большого уха, и полированные ее ногти имели такое же невинное девичье выражение и так же выделялись на мощи загорелых крестьянских рук. Держалась она спокойно и осанисто, но полудетские и доброжелательные всплески мимики и жестов бессловесно убеждали всех в том, что радость детского простодушия так же суща в сем мире, как и печаль человеческой осмотрительности.

Отдохнув с дороги, я пошел побродить по деревне. Впервые в жизни. Я уже знал, что деревня не похожа на город, и Турбаслы показались мне весьма пригожими – дружеское согласие уютных избушек и меж собою и со всеми окрестностями бессловесно поведало мне о цельности и гармонии всего естественно рожденного. Средь дороги сидела собака. Сидела и все. Утки и куры бродили по улице, словно по своему двору. Увидел я и низенькую рогожную фабричку, но туда меня не пропустили: рогожные кули, сумочки-плетенки, лапти и лапоточки появлялись на белый свет из-под покрова государственной тайны – «производство» было засекречено еще со времен войны. Склонив голову перед сторожем – существом неясного пола, возраста и национальности, я зауважал секреты лаптей и побрел далее с некоторой гордостью от косвенного приобщения к тайнам Государственной Безопасности. Оказалось, что путь мой лежал к сельсовету, стену которого украшал видный издалека лозунг – лозунг обширнейший и загадочный. Я считал своим долгом читать все кумачовые предначертания и постигать сокровенное их значение. Вникал и сейчас: «Под знаменем Маркса – Ленина – Сталина и товарища Минжуренко У. К. – вперед к победе коммунизма!» Я вздохнул от непонятности, почему только Минжуренко У. К. был назван товарищем, а великие вожди остались вовсе без титулов. Дня через два все разъяснилось: сам товарищ Минжуренко У. К., прибывший в колхоз для воодушевления, прочитал лозунг и сказал колхозным вождям с укоризненной, но всепрощающей мягкостью: «Нельзя же так, товарищи – вы про Энгельса забыли». Кто опустил взор, кто обратил его к непривычно спорному лозунгу, и в ропотке покаяния послышалось нездешнее имя – Генрих. «Энгельса звали Фридрихом», – назидательно опечалился товарищ Минжуренко У. К. и почтительно обнажил упревшую голову. Выяснилось, что Генрих – это художник из Уфы, утративший от самогона всяческую связь с реальностью. Степенное и мудрое руководство решило лозунг пока оставить, а дополнить его потом, когда «камень на шее общества» всплывет из жутких глубин подсознания. Но Генрих не торопился вступать на загадочный и страшный путь трезвости – вскоре он почти нагим промчался по деревне и, остановленный у сельпо, сказал громко, театрально и жутко: «Нищ и преступен». Когда его вязали, он кричал истошно, но по-доброму: «Слушайтесь англичан: будем вежливы или умрем». За преступления по женской части кроткие колхозники выпороли художника, часов пять совсем не давали выпивки и стали исчислять историю Турбаслов «до» и «после» Генриха. Много позже таинственного его исчезновения старушки уважительно показывали на половичок в сельпо: «Вот тут Гинрих на колен стоял – у Розы вотку просил… долго стоял». И вздыхали добрые женщины. Однажды бабушка сказала небритому от забот живописцу: «Генрих Тимофеевич, а почему бы вам не попробовать свои силы на сцене – мне кажется, что у вас есть артистический талант». Генрих поставил на землю ведро с пивом и, положив на кадык грязные пальцы, закрыл глаза, и отвечал почти мелодическим распевом: «Ах, Александра Алексеевна, вы видите самую суть вещей: я уже играл на сцене и в Бирске, и в Стерлитамаке, а в Мелеузе я даже играл роль генерала в пьесе Корнейчука “Фронт”. За исполнение этой роли меня чуть в тюрьму не запсачили. Завистники настучали в органы, что советского генерала я играл в форме царского палача. А я при чем – костюмерша давала (за деньги, конечно) форму советского генерала поносить, для понта, своим дружкам – на свадьбу или в гости куда…» «Что такое понт?» – вежливо спросила бабушка. «Понт – это суетная гордыня, – торопливо отвечал Генрих, но продолжал обстоятельно: – Они, может, и упекли бы меня в Сибирь, но тут я начал репетировать роль Ленина в “Курантах” – отвязались, но сказали: “Смотри, Сорокопудов, – мы тебя помним”». Я удивился: длинный, тонкий, цыганистый Генрих совсем не походил на Ленина – как же играл-то? Спросил у бабушки. Слабо улыбаясь, она смотрела, как отошедший от нас Генрих, на манер лошади, пьет прямо из ведра: «Похож, похож – тоже ведь сын хороших родителей». Утолив жажду, Генрих взял полегчавшее ведро и очень талантливым жестом выразил нам восхищение приятной беседою и светлую печаль дружеской разлуки. Бабушка, задумчиво улыбаясь, кивнула ему и тронула меня за плечо: «Пойдем, внучек».

Работая учительницей младших классов, она ходила переписывать будущих первоклассников – я носил за нею тетрадку и карандаш. Мы заходили в серенькие осоломленные избы – их чистота и нищета меня поразили. Бабушка печалилась: из-за войны первоклассников было совсем мало, всего трое. Они и пришли на другое утро знакомиться со школой, при которой мы жили, – два стриженных наголо мальчика и девочка – маленькие, тихие, босоногие – сорок второго года рождения. Они неважно говорили по-русски и, опустив лица и руки, стеснялись почти мученически. У девочки даже навернулись слезы. Мне стало ее жалко, и я поцеловал ее в ухо. Почти с испугом она отшатнулась и прошептала: «Урус», косясь на меня с оттенком шокированной благосклонности. Бабушка меня одернула: «Это невежливо – навязываться со своими чувствами (я обиделся). Иди лучше козу паси – уже девятый час».

Коза Дереза, кнут и узелок с едой уже ожидали меня у крылечка. Для бодрости я щелкнул кнутом, плюнул в сторону школы, и мы отправились за околицу. Шли очень быстро, дабы как можно меньше людей увидело меня в обществе очень некрасивой козы – пузатой, тощей и глупенькой. Потом, попривыкнув к ней, я перестал ее стесняться и всегда попрекал себя за прошлое бессердечие: «Она же не виновата, что такой уродилась». Дойдя до ручья, мы из него напились, и я лег на пригорке, а Дереза стала щипать траву. Небо было серенькое, как Машин воробушек, и помогало хорошо думать. Я закрывал и открывал глаза, и в голове моей стали тесниться слова, взыскующие себе подобных. Было очень интересно не только подбирать слова с похожими окончаниями, но и дивиться их своеволию. Сочинив несколько «стихов», я озадачился: понятные моим чувствам, они были совсем непонятны даже моему разуму: «Небо, как коза, не виноватое, смотрит вниз, как Маша на дневник, Дереза, как дура бородатая, ей навстречу поднимает лик». Я махнул рукою – не мое это дело – и, пробежавшись раза три до оврага, лег петь замечательные фронтовые песни. Хорошие сами по себе, они с необычайной живостью напоминали мне дорогие особенности дней войны, когда я слушал их по радио, поджидая очередных грозно-ликующих приказов товарища Сталина. Закончил я свой репертуар совершенно замечательной песней, которую очень любил отец, – «Эх, дороги – пыль да туман, Холода, тревоги да степной бурьян». Эта вечерняя, подернутая красной фронтовой пылью, мелодия еще звучала во мне, когда я вспомнил вчерашний вечер на уютном нашем крылечке. Я предчувствовал, что этот вечер запомнится мне на всю жизнь. Садилось солнце, было неярко, светло и мирно. Бабушка сидела на скамеечке и, приподняв брови и чуть шевеля пальцами, читала ноты, лежащие у нее на коленях, – играла мысленно. Дедушка просто сидел на ступеньке с махорочной своей самокруткой. Тишина и покой вечера были так совершенны, что было не ясно – то ли я растворялся в благостном его покое, то ли вечер, тая во мне, возносился к нежности золотых небес. Мне почудилось то, о чем я прочитаю много позже: «Тихий ангел пролетел». А он и пролетел в детски-простодушном небе – пролетел, названный пока не словами, а молитвенным состоянием души. Я сидел не шевелясь, чувствуя только глаза, уши и легонький ветерок, который ласкался ко всем, как нежное предвкушение будущего счастья. Глядя в ноты, бабушка стала тихонечко напевать, а дедушка подмурлыкивал ей с чуть заметной ласковой шутливостью. Я прислушался к словам, которые слышал однажды по радио, но сейчас они получили какое-то особенное, златонебесное значение: «Так весь обвеян дуновеньем Тех лет душевной полноты, С давно забытым упоеньем Смотрю на милые черты…» Я встрепенулся и успокоился одновременно: со сладким замиранием души я увидел сказочную красоту Нагимы Асхатовны, уступающую родной миловидности Маши, и – это было самое удивительное – поверх таинства женственной их прелести смотрела прямо на меня Агарь Маношина – смотрела просто, смотрела бесстрастно, смотрела печальными глазами Бога. И вчера, и сегодня я недоумевал: отчего появилась Агарь в круге моих тайных и задушевных представлений? Но постепенно, оглядывая серенькую утешительность небес, не без сомнений и робости я начал смутно догадываться о том, что женская краса и прелесть девичества существуют сами по себе, невинно беспощадные, как жара, и нуждаются в тихом, идущем за окном и печальном, как глаза Агарь, дождике. С небес на землю я опустил взор и встретил мутно-светлый взгляд Дерезы – она смотрела на меня с безжизненным и равнодушным высокомерием мира совершенно нездешнего. Взор бесчувственной козы напомнил мне звезды, о коих рассказывал мне вчера дедушка, когда мы вместе засыпали на сеновале. С оживлением для него редкостным, покашливая и делая паузы, он рассказывал мне о мире совершенно безжизненном – мире, где не было деревьев, речек, собачек, не было лошадиных глаз и круглых девичьих ручек, держащих перо. Я вежливо вздыхал, слушая о «массах» и «скоростях», о «временах» и «пространствах», но на звезды, видные в открытую дверцу сеновала, смотрел недоверчиво. «Тебе интересно про звезды?» – спросил дедушка, очевидно уже утомившись. Я помялся: «Нет». Федор Алексеевич подумал и сказал: «А вот мне звезды помогали в… там». Я вроде бы удивился про себя – как может помочь то, что не дышит, не летает, не шелестит, не удивляется дождику, не смотрит на снег и не склоняет над книгой беленькие-беленькие бантики. Совершенно неожиданно я сказал: «Звезды – дуры: торчат и торчат, всегда одинаковые, а вот зимой по реке трактор ходит, а летом река веселая». Подумав, я повторил слова отца, который пересказывал Николаю Андреевичу изречения Лао-цзы: «Вода принимает форму сосуда – сильная, она всегда поддается: холодно – замерзает, тепло – продолжает течь…» Конечно, не разумом, а сердцем я понимал эти слова – их подтверждал даже мой житейский опыт, и я вопросительно повернулся к дедушке. В темноте я не видел его лица, но, очевидно, он улыбнулся: «Спи, философ Хома Брут».

Я лежал на «своем» пригорке и, глядя на замшевые, казалось, холмики, думал о непонятной любви дедушки к звездам, небесной механике и не постижимым разумом временам и пространствам. Это казалось мне странным, – «отчего так?» – но, не умея думать помимо зрительных образов, я представил себе в связи с дедушкой что-то вопрошающее и кроткое, с легким отзвуком не то бывшей, не то будущей печали. Я перебирал в памяти картинки из отцовых художественных книг и вдруг замедлился на изображении, внешне никак не похожем на дедушку. На той картине был изображен мальчик, вроде бы, как и я, пастушок, но не в лапотках, а в сапожках. Светленький. Тихая вопросительность отрока чем-то нездешним и сущим неуловимо уравнивала в едином значении пожилого хворого дедушку с тоненьким русским мальчиком. Вспомнились слова дедушки: «Человеческая суть не меняется с возрастом». Не меняется. Я забоялся: а вдруг я вырасту и изменюсь – не буду любить деревья, собак, книжки, а буду пить водку и ругаться матерно. Встревожилась душа: «Упаси Бог». Чтобы ничего со мной не случилось, я оглянулся по сторонам – вокруг ни души, – встал на колени, сложил руки и закрыл глаза: «Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…» Я открыл глаза и, вздохнув от необычайной четкости зримого мира, неожиданно повторил вслух: «Да будет воля Твоя». Коза обернулась на мой голос.



5



Живя в Турбаслах, я часто вспоминал Уфу и однажды, материализуя свои воспоминания, я стал устраивать в бабушкином «каретнике» точно такую же лежаночку, какая была в уфимском нашем сарайчике. Лежбище получилось весьма похожим, но для полного счастья мне не хватало Лобика и фронтовой отцовской шинели, которой мы оба укрывались поздней весной и ранней осенью. Дни, когда мне разрешалось спать в сарайчике, были самыми особенными и счастливыми – это означало, что завтра не надо было рано вставать и (как говорила мама), подпирая глаза пальцами, не выспавшись, тащиться в школу. И еще это означало, что вечером можно было читать сколько угодно, можно было не торопясь и не под одеялом прочитать весь «Отче наш», ободряясь незримой, но несокрушимой его защитою. Я зажигал свечу, ложился на свой топчан и некоторое время не мог приняться за чтение из-за чувства тишайшей и глубочайшей радости, пока шебуршился Лобик, укладываясь у меня в ногах, шелестел неподалеку тополь, вскрикивал пароход на реке и свеча светила желтеньким тысячелетним своим светом. Устроившись, ушастенькая моя «кровиночка» не вдруг засыпал, а порой пробирался к моему лицу – лизнуть, вместе погрызть сухариков и вместе послушать ночь. Вместе послушать ночь… При шуме дождя или внезапном порыве ветра он оглядывался на меня выпуклыми своими глазками и всем смирным совершенством своего естества словно бы советовал не придавать слишком большого значения скромным земным событиям. Я опускал книгу и удивлялся: точно такой же взгляд бывал порою и у маленькой Агари Маношиной. Неземной этот взор словно намекал на то, что на свете есть много такого, чего нам не дано видеть, слышать и понимать. Агарь казалась мне совершенно особенным человеком – когда мы ссорились с Машей, нас примиряло не время, не сила обстоятельств, а мудрое сердце этой доброй и веселой девочки с печальными глазами. И ведь ничего особенного она не говорила – просто страшно мучилась (даже вроде худела), когда мы с Машей не разговаривали, и молчаливо и растроганно цвела при нашем примирении. Конечно, всегда был виноват я со своей вспыльчивостью, но Агарь ни разу не дала этого понять ни мне, ни Маше. Я отложил книгу и вспомнил наш поход в художественный музей – вспомнил с нежностью.

Зима ради такого случая украсилась инеем. Мы – Маша, Агарь, Степа и я – впервые шли на встречу с искусством под руководством Елены Григорьевны. Уже в воротах мы все притихли: очень красивый белый дом был словно укутан кружевом инея. В прихожей девочки сняли валенки и надели домашние туфельки на сером войлоке. Не без волненья прошли мы поочередно в резную высокую дверь. Я шел последним, впереди меня шла Маша. Не без опасений скользящим движением поставила она пунцовую свою туфельку на сияющий паркет. Войдя, мы остановились. Я поднял голову – мы были во дворце. Первый раз в жизни. Господи, как все сияло – изнутри, как глаза. И снаружи тоже – отсветами дня морозного и солнечного. Мы подошли к своим. Я знал, что Елена Григорьевна, окончив школу, собиралась стать учительницей, но у нее не получилось, и вот теперь, достав блокнотик и помедлив, она, казалось, робела, встретившись с юношеской своей мечтою. Решившись, она обратила наше внимание на большую картину. Почти знакомую. По белому мелкозернистому холсту в центре композиции был хорошо прорисован карандашом светловолосый худенький мальчик с печальным и вопрошающим профилем. Стиснув руки перед грудью, со сбруей на локотке, он стоял перед фигурой в плаще. Лицо взрослого, скрытое капюшоном, было в круге света – святой. Опушка, на которой оба стояли, была еще в карандаше, но дальний лес художник уже начал красками. Из отцовых книг и разговоров я знал, что это – «Видение отроку Варфоломею», картина нашего земляка Михаила Васильевича Нестерова. «Самая русская», – вздыхали над ее репродукцией отец с Николаем Андреевичем. В нашем музее был неоконченный ее вариант. «Милые девочки, хорошие мальчики, – начала Елена Григорьевна, волнуясь и не совсем по-учительски, – в четырнадцатом веке в городе Радонеж жил мальчик Варфоломей, которому очень трудно давалась русская грамота. Однажды в поисках пропавших лошадей он заблудился в лесу и встретил там святого старца. Мальчик попросил у него не мирских благ, но помощи в учении и получил благословение схимника. Потом, через много лет, мальчик Варфоломей станет Сергием Радонежским, основателем Троице-Сергиевой лавры и духовным руководителем русского народа». Я посмотрел на маленьких своих товарищей – Маша учтиво слушала, Агарь изображала преувеличенное внимание, Степа же смотрел в окно задумавшись. «Руководителем, как Ленин?» – спросила Агарь. «Да, – отвечала крестная, – у святого Сергия Радонежского был очень большой авторитет: ведь это он благословил московского князя Дмитрия Ивановича – Дмитрия Донского – на Куликовскую битву. На Куликовом поле, у речки Непрядвы, решалась судьба еще разрозненной России, которая именно там осознала себя единою. Русских воинов, павших в этой битве, по сей день каждой осенью, в «дмитриевские субботы», оплакивают в русских храмах – оплакивают и за них молятся». Мы уже медленно подвигались к другой картине, но Маша от нас отстала и вновь подошла к «отроку». Постояла, склонив голову набок, посмотрела и, не отрывая подошв от пола, быстренько заскользила к нам. Крестная с удивительной нежностью поправила синенький ее бантик. Другие картины мне тоже понравились, особенно красные и голубые муаровые ленты на груди усталых полководцев и пышных, скучноглазых дам. Были в музее и нескромные скульптуры – девочки обходили их взглядами, с преувеличенным вниманием рассматривая старинные часы, вазочки и всякие непонятные штучки. Одна из скульптур меня поразила: это были просто две мраморные руки, вроде бы какой-то царицы. Они лежали на бархотке, под стеклянным колпаком, на высоте, удобной только для взрослых. Мы встали на цыпочки. «Обождите», – сказала Елена Григорьевна и вскоре вернулась с табуреткой. Мы по очереди на нее взбирались. Я замер: руки были как у Маши – невероятной, нежной, зимней, освещенной солнцем красы. «Слезай уж», – сказала Маша с почти печальным распевом. Я соскочил прямо на Степину ногу – он тихонечко взвыл, а крестная сказала: «Помоги же Машеньке». Я помог, взяв ее за талию. Первый раз в жизни. В музее. Средь старинной красы. Агарь, слезая, восхищалась: «Какие ручки, какие ручки – прям как у нашей Маши». Все согласились, а Маша сделала вид, что ничего не слышала, но я очень хорошо видел: слышала.

Возвращаясь, мы, не сговариваясь, вновь остановились у «Отрока Варфоломея». Казалось, что Елена Григорьевна смущена чем-то, не до конца высказанным, а мы – чем-то, не до конца уясненным. Разговор возобновился, и как-то сам собою возник вопрос, почему священник благословил полководца и почему именно его, если Русь была разобщенной и были другие начальники. Елена Григорьевна вновь воодушевилась: «В те времена, ребятки, церковь была вроде как сейчас коммунистическая партия и имела очень важное государственное значение – без ее разрешения не делалось почти ничего». Она немного успокоилась и продолжила задумчиво: «Поймите, мои хорошие, в то страшное время решался вопрос – быть нам или не быть… И святой Сергий Радонежский понял, что руководить войсками разных княжеств должен в тех условиях не самый храбрый и даже не самый мудрый, а самый сердечный. Сергий знал, что еще маленьким княжичем Дмитрий больше отца и матери полюбил нашу святую землю, – он даже плакал от любви к Отечеству. И Сергий, во всех междоусобных спорах держа сторону московского князя, не ошибся в своем выборе. Слушайте, детки, слушайте… Восьмого сентября тысяча триста восьмидесятого года, перед самой битвой, князь Дмитрий Иванович сошел с коня, снял с себя великокняжеские доспехи – плащ, латы, шлем, парчовую сорочку, надел простую холщовую рубаху, поклонился черному с золотом образу Спасителя, знамени, перекрестился, взял топор и с непокрытой, как перед Богом, головою встал в ряды простых ратников. На время битвы он растворился средь них – мужиков с топорами, рогатинами и вилами…» Крестная почти дрожала от тихой, большеглазой восторженности: «Ребятки, почему он так поступил, как вы думаете?» Немного смутившись, мы призадумались. Опустив голову, двигая челкой и бровями, Степан размышлял, Агарь, сложив ладони у горлышка, смотрела в большое окно, сияющее голубыми и розовыми узорами, а Маша вдруг решилась: «А просто так… он и сам не знал… почему… просто вот… вот так». Маленькая Маша (думаю я сейчас), конечно же, была права: гениальное прозрение Дмитрия Ивановича было следствием не военных или государственных соображений – его вел Господь.

В тесноватой, но высоченной прихожей крестная была совсем счастливой – помогала нам надевать шубки, завязывала шарфики и проверяла девичьи мешочки со сменной обувью. Радовалась: «Ничего не забыли?» И вдруг почти крик: «Варежки, варежки – все покажите». Будто сдаваясь в плен, мы показали свои рукавички и дружно вышли в кружева зимы. У ворот мы с Машей оглянулись на желтоватую белизну дворца, чуть видную сквозь голубоватые узоры инея. Высвободив из-под серо-красного шарфика нос и рот, Маша спросила у крестной: «Елена Григорьевна, а раньше здесь кто жил, царь, да?» Крестная осторожно прикрыла калитку: «Что ты, Машенька, это был дом инженера или доктора». Агарь ссутулилась: ее отец был военным инженером, а мама доктором, но они впятером – с бабушкой Фамарь Соломоновной и сестрой Женечкой – скитались по «углам» всей страны. Недавно вот приехали из Хабаровска и снимали комнату недалеко от Машиного домика. Приняв материнское выражение снисходительно-нежной усталости, Агарь рассказывала о проделках Женечки, маленькой своей сестрички. Я удивился: о детских делах и заботах Маша и Агарь говорили с совершенно взрослым и чуть печальным выражением некой надмирности, приличествующим, казалось им, всем разговорам о совсем маленьких детях. Очень важный вид был у девочек, и мы со Степой тотчас почуяли себя мальчишками и затеяли перепас твердым комком снега. Иногда, дабы повеселить посерьезневших девочек, мы стряхивали на них иней с веточек. Не выходя из материнских своих ролей, они скорбно нас урезонивали. «Спасу нет», – говорила Маша. «Прям беда», – вздыхала Агарь. Через дорогу, словно собираясь исполнять народный танец, мы переходили взявшись за руки. Инструкция была такая.

Возле пожарной каланчи Маша меня окликнула: «Иди сюда, послушай». Оказалось, что Женечкина учительница музыки в очень тесном классе объяснила своей ученице, как той следует вести себя после исполнения скрипичного номера: стоя лицом к очень близкой стенке, Надежда Александровна глубоко и учтиво поклонилась. Женечка была очень послушной девочкой, и на концерте малолеток после своего выступления она чуть ли не вплотную подошла к ближайшей стенке и скромно поклонилась. Оглянувшись в зал на смех и рукоплескания, она поклонилась стенке еще раз – пониже. В зале веселились и даже потрясали в восхищении снятым валенком: «Ура, Женечка!.. Маношина-горошина-а… бис!..» Женечка растерялась и вновь начала пилить свою скрипочку. Был экстаз, и был полный триумф – Надежда Александровна на руках унесла со сцены талантливую и усердную крошку. Выслушав Агарь, я так дико расхохотался, что девочки прибавили шагу, а Степа подошел поближе, склонив голову и думая о чем-то своем. Еще не отсмеявшись, я вдруг с необычайной ясностью увидел профиль «отрока» – в белой своей рубахе он стоял словно бы не на лесной опушке, а на матово мерцающем паркете, средь бархатных диванов, муаровых лент и мраморных царских ручек. На всю жизнь запомнился мне этот день: сквозь морозную красу зимы чудесно и робко, как материнство в девочках, просвечивала незнакомая прелесть музейного Отечества. Книжное и музейное Отечество станет впоследствии для меня единственным: взрослея, я видел и понимал, что все окружающее – не Россия, не Родина, а «савецка влась» – бесовское наваждение нашего народа, народа несчастного и детски-доверчивого. А все началось с отрока Варфоломея – Сергия, который в летней своей рубашке протаивал морозные узоры инея. И странно: в моем воображении светловолосый русский мальчик был одновременно и темноволосой девочкой Агарью, и даже стареньким моим дедушкой. Словно это был не мальчик, не девочка и не старец, а нечто вопрошающее, тихое и смирное, вне пола, возраста и нации, у которого были только кроткие глаза и руки, стиснутые перед грудью, душою, Богом. Как слеза в глазах Отечества, стоял на лесной опушке светловолосый, всесоединяющий русский отрок – стоял перед Богом. Вопрошал. Ждал. Близость светловолосого мальчика и седого дедушки была мне понятна, но вот девочка… Ничего не ведая о подсознании, я дивился тогда странности своих представлений. Агарь, думалось мне, – какое красивое, румяно-загорелое имя… Имя, похожее на погасшую свечу, когда запах горячей восковой гари тоненьким дымком воспаряет в небеса ночные и загадочные. Позже я спросил у Маношиной, уже десятиклассницы: «Какое красивое и загадочное у тебя имя – Агарь. Это древнееврейское?» «Нетушки, – отвечала она рассеянно, – это древнеегипетское». «Это же из Библии, – пояснила мне Маша и процитировала: “У нее была служанка-египтянка, именем Агарь”». Память у Маши была не девичьей. Агарь смутно улыбнулась над геранью (обе они поливали цветы на школьном подоконнике) и сказала потупясь: «Это меня так бабушка назвала из уважения к порабощенной женщине Востока». Я не удержался от кривляний: «Вот образованность-то…» Девушки не отозвались – листочки усохшие обрывали.

Спустя годы я прочитал шестнадцатую главу Ветхого Завета, и выразительность древних и простых событий меня поразила. Удивительно, как сумел Моисей в шестидесяти шести строках поведать не только о жизни Агари, но и вообще о судьбе любой женщины, которая жила, живет и будет жить, опуская перед мужчиной лицо и руки. Это ее печаль – печаль таинственного ее предназначения. Примерно так чувствовал я тотчас по прочтении Библии и рассказал об этих своих впечатлениях обеим девушкам, в ту пору уже студенткам-филологам. Они очень внимательно меня выслушали, и вздохнула маленькая Агарь: «Правдушки». А Маша сказала: «Нет». В зеленом мелко-вельветовом своем пальто и зеленоватых сапожках Маша была невероятно хороша на фоне осенних дерев кладбища, но героическим усилием я не дал воли своему восхищению и сказал бюрократическим голосом: «Объяснитесь, Миронова». Еле заметно улыбнувшись на мой тон, Маша сказала с простой и товарищеской серьезностью, что во всей Библии, а в Ветхом Завете особенно, на женщину смотрят как на продолжательницу рода человеческого. И только. «А это обидно». Я спросил: «Почему?» Маша принагнула к плечу детски-лобастенькую свою голову: «Потому что – только». В детстве и отрочестве нам с Машей было удивительно легко разговаривать, но взрослея, мы чувствовали, что любой, даже самый отвлеченный, вопрос как-то неожиданно и странно касается и нас лично. Вот и сейчас я догадался, что она, с женской своей хитрецою, ожидает не самого ответа, а его отсвета на наши с нею отношения. Меня тронула ее покорность женской своей сущности, но я отвечал с привычной своей прямотою: «Заинька, а ведь род-то человеческий продолжает мужчина, ибо церковь считает, что новая человеческая душа появляется в сем мире не в момент рождения малыша, а в момент его зачатия». Маша зарумянилась и сказала с мелодической безапелляционностью: «Но это всего лишь религиозная точка зрения». Агарь медленно вздохнула, превращая печаль своих глаз в испуг: «Так это значит…» Я улыбнулся ей как сестренке: «Да, Агарёк, да, это значит, что дамы извели гораздо больше душ, чем погибло их во всех, взятых вместе, войнах». Девочки потупились, глядя прямо перед собою, и проплыл перед нами маленький кленовый лист. На кладбище была удивительная тишина – такая тишина, что нам почудилось (Маша даже оглянулась), будто весь мир – кладбище. Мы притихли, сидя на низенькой, как в спортзале, скамеечке, и жизнь вокруг стала очень серьезною. Девушки не любили табачного запаха, и я отошел покурить под рябиной. Курил и думал: «Еще одна осень…Двадцать первая, что ли… какая же была первая…» Господи, как же мне захотелось увидеть или хотя бы вспомнить первую виденную мной осень… О последней – куда денешься – я и думать не смел: уж больно жутко.

Мысли мои были прерваны шушуканьем меж подружками. «Закрой очи», – крикнула Маша, а Агарь подтверждающе зажмурилась. Я закрыл и почти тотчас увидел перед мысленным своим взором кротко-страдальческие закрытые глаза Маши, и почти наяву услышал нежный, чуть капризный ее стон: «О-о-о… Ну не смотри…Стыдно же…светло…о-о-о…» Все это происходило часа три назад, и, не открывая глаз, я улыбнулся, вспомнив поспешные Машенькины опасения укусить меня всерьез – до крови. Тут же, почти до осязания, я почувствовал колыхливую упругость Машенькиных грудей – больших, круглых, удивленных и совершенно ручных, как податливые и доверчивые зверушки. Что говорить, такие мгновения (или воспоминания о них) и привязывают нас к этой жизни… От быстрого, как порез, восхищения я чуть было не взвыл, но девочки меня опередили: «Ты чё, уснул там? Открывай». Я отверз очи. Агарь медленно поднимала вверх бутылку «Гамзы», а Машенька назидательно держала столбик из бумажных стаканчиков. И вид у девочек был хитрый, веселый и преступный. Дабы расшугать бесов своего вожделения, я задержал взор на ребячески-деловитой и странно-тоненькой Агари – в белом беретике и синей гедеэровской курточке она выглядела мальчиком-подростком (моя бабушка называла ее Гаврошиком) и была такая маленькая, что хотелось взять ее «на ручки» и спеть ей колыбельную, которую, бывало, маленькая Ирма Почикайте пела однорукой своей кукле: «Спи, моя девочка…» Я подошел к девочкам – они хлопотали над бутербродами, и вновь подивился женской способности придавать самым обычным вещам характер ритуального благолепия.

Я поднял опущенную было голову – временная краса осени и вечный покой кладбища превращали девичью прелесть в нечто непостижимо великое – великое, как будущее странствие души в загадочном своем предначатии. Крестная объяснила мне, что после смерти человека душа его находится в состоянии предначатия, в коем она не вполне наслаждается и не вполне скорбит, а ожидает Божьего суда, растворяясь в благости своего смирения. Я задумался о том свете, но девочки живо вернули меня в этот: «Очнись – держи». Постепенно наладился оживленный и очень дружеский разговор, легонький, как безграничность земных надежд юношеского невежества. Мы вместе пережили детство, и это соединяло нас надежнее, чем совместное участие в суетных земных делах и молчаливых людских печалях. Все трое едва сдерживали в рамках приличия ласку, сердечность и почти головокружительные приступы взаимной доброжелательности. И как должное воспринимали все громаднейший ум и необычайные душевные качества собеседников. Смеялись и говорили. Удивлялись и слушали. Молчали и радовались. А осень смотрела на нас и тоже молчала, вроде бы между прочим являя нам краткость земных времен. Меж желтых похудевших дерев, за розовым зданием бывшей нашей школы, на горе было видно неисчислимое количество домиков далеких, маленьких и жалких. Агарь плавно повела на них рукою: «Вон там нет ни одного домика старше семидесяти-восьмидесяти лет, а все, кто их строил и жил в них, – вот здесь, – и плавно опустилась тоненькая ручка над окрестными могилами. Дрогнул нежный ее голосок: – И это жизнь?» Маша вздохнула: «И домики эти скоро снесут… понастроят коробочек». Исподлобья смотрела она на родную свою окраину, и глаза ее, казалось, говорили: «Жаль». Со странным выражением смотрела Агарь на холмы Уфы и, вопреки печальным ее словам, узенькое, удивительно милое ее личико светилось, а близкие меж собою черные ее глаза сияли, казалось, против ее желания. «А ты где родилась?» – спросил я ее. «В Сталинабаде, – отвечала она, – а Женечка уже в Хабаровске». Разговор вплыл в тему, еще не зажившую, – «о разоблачении культа личности». Корректно негодуя, Агарь рассказывала о случаях невероятного злодейства, а Маша назвала товарища Сталина «балдой». Я не мог всего этого слушать и отошел покурить под рябиною. Печально глядел я на легковерных девчонок: как быстро забыли они Верховного нашего Главнокомандующего. Бабушка, бывало, говорила: «Злодеяния, не доказанные судом, – не злодеяния».

С товарища Сталина подружки перешли на меня, верного его «клеврета». Веселясь, Маша рассказывала подруге: «Это ж форменный ортодокс, еще со школы ортодокс – когда ты в больнице лежала, он в сочинении по “Грозе” написал, что сумасшедший этот Дикой – хранитель здоровых «народных» традиций и суть «луч света в темном царстве» своеволия. Дикой – луч, а Катерина – проститутка… Вся школа угорала… а Нина Ильинична плакала». Я посмотрел на подруг с важностью. Агарь удивлялась, смеялась и, казалось, была тронута. «Что поделаешь, – вздохнула Маша, – человек хочет верить». «Да, – шепнул я ей на ушко, – человек хочет». Маша попыталась придать назидательность веселому своему взгляду: «Перетопчешься до вечера». Не обращая на нас ни малейшего внимания, Агарь собирала обертки от плавленых сырков, стаканчики и всякие корочки. Маша стала ей помогать, свернув из «Комсомолки» кулечек для мусора. Когда мы уже совсем собирались уходить, я услышал тихонький голосок Агари: «Спасибо, местечко». Я быстро к ней обернулся – как от малого ребенка, уводила Агарь свой опущенный взор от низенькой облезло-голубой скамеечки. И мы пошли. Возле ворот Маша отдала пустую бутылку старушке- нищенке. Я шел и, глядя то в землю, то в горизонт, думал: «Надо же… спасибо, местечко. О чуткость, о душевная тонкость еврейства… О робкая ваша застенчивость… Как же вы сохранились?... Как не утратил вас народ-мученик?...» Множество раз наблюдал я глумление советского хамья над интеллигентностью мудрого, древнего и веселого народа. Да, веселого. Это я видел. А что читал? Содрогнулся: Освенцим, Бабий Яр, белорусские местечки… «местечки». С преувеличенной отчетливостью представил я ров, полный телесного и голого ужаса, и стоящих над ним, большеглазых от страха, маленьких-маленьких агариков – обреченные и озябшие, они чесали пронзительный воздух скрюченными своими горсточками, пытаясь остановить и растрогать невменяемость торопливых и злых сердец… Гос-по-ди… Отче наш. Ну отчего Ты ввергаешь нас во искушение чувствами земной справедливости и человеческого возмездия? Вероятно, в этот осенний день мне начала смутно мерещиться будущая моя картина – крест мой, – на которую я потрачу почти двадцать лет жизни. Картина не получилась, но странно-тайными путями объяснила мне новейшую и печальную историю нашего Отечества. Я страстно хотел изобразить гармонию земного естества и Божьего милосердия, но… но я не умел, я не знал, я не верил тихим движениям своей души, доверял лишь человеческой логике. «Прельщение гордого ума» оказалось лукавством блудливой земной «мудрости». За двадцать лет, истерев сотни подошв и кистей, я понял одно: смирение перед Божьей волей есть единственно возможная форма существования человеческой души на этой неяркой и простой земле.



6



Тогда, по дороге с кладбища, мы продолжали дружеские и легонькие разговорчики, кои начали средь будущих своих могил. Я вполуха слушал, как Маша и Агарь вспоминали о том, как я, еще в четвертом классе, спас Лобика. В действительности я просто вытащил его из проруби, а то, что сам в ней очутился, было лишь следствием собственной моей неосторожности. Девочек волновал не сам факт спасения – дело обычное, а то, что я, то ли убоявшись порки, то ли «выпендриваясь» перед Машей, не убежал домой менять одежду, обсыхать и бороться с будущей простудой. «Вылил воду из валенок, и опять со Степкой на лыжах носились, – удивлялась Маша с материнским выражением лица. – Я бы не поверила, если бы сама там не вертелась». Маша, конечно же, преувеличивала: она никогда нигде не «вертелась», а чинно съезжала на лыжах с не очень крутой горки, упрямо наклонив лобастенькую голову и глядя перед собой с проницательной серьезностью. Отличница. Член совета дружины. Примерная пионерка. Воробушек мой. Несмотря на обычность случая с Лобиком, Агарь – выражением лица и ребяческими своими восклицаниями – восприняла его как пример человеческой самоотверженности: доброжелательность этой девочки была врожденною. Очевидно, по контрасту я вспомнил советское хамье, Освенцим и подумал о причинах коммунистической и фашистской ненависти к евреям. Большевики пытались (порой не без успеха) разжигать эту ненависть и в русских сердцах, забывая, что настоящий русский гораздо умнее и человечнее своих «верхов» и «низов». И вспомнилось мне, как моя мама со слезами на глазах рассказывала то отцу, то гостям нашим, как средь войны у меня от недоедания и золотухи появилось бельмо на глазу. Сначала на одном, затем на другом. Спохватившись, мама чуть ли не бегом отвела меня в больницу. Врач что-то там выписала, но сказала, что лучше всего помогает мед. Мама вздохнула от безнадежности: «Мед…» По дороге домой нам случайно встретилась бывшая мамина преподавательница из университета Сара Гарифовна. – «Галочка, что за слезы?» Мама ей все объяснила. Седая, густобровая старушка надела очки и внимательно на меня посмотрела. Опустив голову, она немного подумала и сказала: «Пойдем ко мне, девочка, тут недалеко». Дома она дала маме большую банку меду – целый килограмм! Мама перепугалась: «Ой, что вы, Сара Гарифовна – у меня таких денег нету». Медленно и нелегко дыша, старушка помолчала и сказала спокойно и почти торжественно: «Галка, я тебя побью – ребенок слепнет, а она про деньги какие-то хнычет… Уйди». И мы ушли. А мед помог, и я остался зрячим. В детстве я не придал этому случаю никакого значения и, вероятно, забыл бы про него, если бы мама не поминала его порой, придавая естественному поступку старушки какой-то особенный, недоступный мне смысл.

Машино плечико вжалось в мое плечо: «О чем задумался, детина?» Я отвечал – кратко и невесело. Внезапно Агарь хохотнула: «Ребят, а вы знаете, как танцуют евреи?... Ну прям как дети, совсем как малые дети – под скрипочку…» И, передав Маше свою сумку и оглянувшись, Агарь очень легко, быстро и удивительно грациозно исполнила несколько танцевальных движений, действительно ребячески-простодушных и чуточку улыбчивых, как все, что напоминает естество и святость детства. «Гарька, ты талант!» – восхитилась Маша и прижалась щекой к узенькому личику подружки. Отсмеявшись, отсмущавшись и ребячески посерьезнев, Агарь неожиданно сказала мысль, очевидно впервые ей пришедшую, – даже сама удивилась: «А вообще-то настоящих евреев сейчас и нет, вот: бабушка-дедушка мои и язык знают, и всякие обычаи ихние; мама-папа знают только «здрасте – до свидания», а мы с Женечкой вообще ни гу-гу – советские девочки-дюймовочки». В подтверждение своих слов Агарь собралась что-то станцевать, но тут мимо нас заурчал милицейский мотоцикл, из коляски коего Генрих Сорокопудов, явно претендуя на общественное внимание, декламировал стихи, странно звучавшие в такой обстановке: «…Незрелых и увядших лет, Ума холодных наблюдений И сердца горестных замет». Агарь удивилась: «И хоть бы что… и не унывает». Действительно, когда мы начали бродить по кладбищу, то наткнулись на спящего живописца, по-ягненочьи притулившегося к могиле знаменитого террориста. «Егор Сазонов», – с оттенком назидательности прочитала Маша на старинном черно-мраморном надгробии. Я помнил, что по верхнему его периметру была надпись выпуклыми буквами. Ее, конечно, скололи, но остались матовые следы, кои я пытался сейчас разобрать: «В борь-бе…обре-тешь…» – «Ты право свое», – быстренько закончила Агарь, опасливо косясь на уже седоватого, уютно почивающего Генриха. Я вопросительно на нее глянул. Она приподняла подвижные свои бровки: «А это лозунг эсеров – моя бабушка (ну, Фамарь Соломоновна) состояла когда-то в их партии». Я кивнул на черный памятник: «Она его знала?» «Ага-а… Сазонов в их кругах был фигурой – ведь это он, а не Савинков рекомендовал в организацию легендарного Ивана Каляева». Агарь вроде бы смутилась: «Бабушка говорила, что Иван был совестью партии». «Совестью с бомбочкой», – сказала Маша, просто так сказала, но маленькая Агарь, помолчав, вроде бы обиделась за друзей бабушкиной юности: «Ну, Ма-аш, ну не все же они террором занимались». Маша помолчала, отвернувшись, и тишина эта показалась мне не товарищеской. Дабы ее развеять, я сказал с обычным своим легкомыслием: «Де…уш…ки, хотите я прочитаю вам стихи о настоящих революционерах, тоись о людях, готовых проливать свою, а не чужую кровь?» Девочки согласились, с интересом рассеянным и не совсем искренним: «Послушаем». С несколько шутовским видом я сказал: «Вот. Хороводы зеркал и свеч отражают веселый паркет, И нежность белой перчаткой ложится на твердь эполет. Вы еще взволнованы радостью молодого счастливого тела, И вплывает выше девичество в кружевную мазурки пену. Отуманена очарованием, вплетается в ласку шутливость, Но уже на Сенатской площади спокойно стоит… – Я сотворил хитрый вид: – Филологи, ну вот, какое слово нужно – “справедливость” или “совестливость”?» Девочки очень мило засомневались, и вознеслись над кладбищем мир и покой. И еще товарищество – то святое товарищество, которое казалось мне в детстве естественным человеческим состоянием. Я продолжил чтение, касательно дивясь тому, что стихи эти, средь осенних дерев и весенней тайны девичества, не кажутся такими пригожими, как ночью на кухне, за шатким нашим столиком. Постепенно воодушевился, но, помимо слов, невольно любовался обеими девушками. Господи, какими же они были разными: тоненькая как тростиночка, ребячливая Агарь и бессознательно-скромно-цветущая Маша, у которой даже зеленое мелко-вельветовое пальто не могло скрыть великолепия сказочных грудей. Сейчас по дороге я молниеносно их вспомнил и, дабы не взвыть от восхищения, стал тихонечко напевать песню удивительную и загадочную: «Меж крутых бережков…» Сначала Маша, а затем и Агарь стали негромко подпевать мне нежными своими голосами. А когда мы вышли к Белой, почти в полный голос спели втроем последний куплет: «Волга в волны свои молодца приняла, По реке, по волнам шапка с кистью плыла…» И песенная Волга, и ненаглядная Белая как-то странно соединились в нашей общей на тот миг душе просто в реку – реку жизни, в которую тоже, увы, нельзя войти дважды. Я посмотрел в небо, и было на нем великое множество облачков, похожих на перламутровые булыжники. Как тогда, вспомнилось мне, когда давным-давно стоял я вон там, провожая милого мне пленного немца. Вся жизнь изменилась, а небо – нет. И, как внезапное и веселое озарение, вспыхнуло во мне убеждение, что ни я, ни Агарь никогда не станем вполне взрослыми. То ли от свежести, то ли от чувств подруги полуобнялись и взглядывали то на меня, то на старый наш город, то на вечную течь реки. Отче наш. Ну отчего мы были тогда такими счастливыми?



7



Мы втроем сидели на кухне и лепили пельмени с картошкой. Родители, меж кулинарных хлопот, расспрашивали меня о деревенских моих впечатлениях. «Что тебе больше всего в Турбаслах запомнилось?» – спросил отец, раскатывая тесто. Я отвечал не задумываясь: «Больше всего… как табун прибегает домой вечером… пыль красная, а кони красивые… – я даже встал, – о-чень… и гривы такие… как речки…» Мама сказала: «Сядь… а вот гривы уж никак на речки не похожи». «Э, Галя, – нет, – сказал отец. – У него просто другой ассоциативный ряд (я удивился). Он же говорил мне, что черепахи похожи на спящих древних воинов. – Батя хохотнул. – Он думал, что по ночам древние воины укрывались не одеялами, а щитами». Мама отошла к плите: «А мужики-то ихние пьют?» «Пьют, – отвечал я, – но не валяются и не дерутся». «Да, у них так, – согласился отец. – Башкиры народ патриархальный, степенный и рассудительный – симпатичный народ». Как-то очень уж осторожно и не глядя на меня он спросил: «А дедушка как… ему лучше или хуже?» Мама перестала лепить и посмотрела на меня. Поколебавшись, я отвечал: «По-моему, лучше: он теперь улыбается». Все замолчали, и мне показалось, что в тишине слабенько простонала совесть, – даже в детстве я много дивился постоянной ее болезненности. Я высунулся в окошко и глянул налево – тополь мой стоял потупившись и, конечно же, меня дожидался. Я мысленно с ним поздоровался: «Привет, сейчас поем и выйду».

После обеда, посидев на сереньком сундучке в сладостном забытьи чревоугодия, я вышел во двор, подсвеченный особенностями долгой разлуки. Конечно же, появилась Ирка-колдунья – важная, медленная и до того таинственная, что я тотчас спросил: «Чего это ты натворила?» «Я-то ничё, – отвечала она, смежая поросячьи свои реснички, – а вот рабочие с лесопилки хотели твоего Лобика пополам распилить циркулярной пилой. Уж как он визжал, как вырывался – я смотреть не могла, ушла. Не знай, распилили или нет?» «Нет», – прохрипел я, глядя, как за ее спиной кубарем катится с горы родной бежевый комочек. Подбежав, Лобик, вертя хвостом, припал к земле, но моментально вскочил и бросился мне на грудь. Совсем по-человечески обнимая меня лапками, он слизывал мои слезы и, непрерывно скуля, дрожал от величайшего и радостного возбуждения. «Вырвался, значит, – сказала Ирка и приняла взрослый вид. – Ну, как там, в ауле, молоко почем?» Я ей не отвечал – она вздохнула с презрительной снисходительностью и отошла гордая и жалкая. Только много позже узнал я о страшном одиночестве Ирмы Почикайте и странной ее душе: с двух лет была она круглой сиротою и воспитывалась здесь, у тети: мать и отца ее расстреляли коммунисты. «За то, что они были ли-тов-цами», – сказала однажды нам, четверым, светлоглазая и светлогривая Ирма, и на нее было страшно смотреть. То ли в шутку, то ли всерьез, Степа сказал: «Вот как надо любить свою родину». Маша вздохнула, Агарь сказала: «Ну уж…», а Ирма повернулась и ушла – гордая и жалкая.

Лобик еще не привык к «чудесному» моему возвращению и от радости впал в щенячество – делал короткие и стремительные пробежки в разные стороны, не переставая вертел хвостом и просто так лаял. Больше во всю мою жизнь мне никто и никогда так не радовался. Обрадовался и я: возле турника Нагима Асхатовна прищемляла белье на шелковистой, щегольской веревочке. Был серенький день, но она улыбнулась вместо солнышка: «Приехал... Айбат». Я хотел рассказать ей о своем путешествии, но, разглядев, что она развешивает не вообще белье, а свое собственное, отошел, почему-то сконфузившись. Мне показалось, что она это заметила и посмотрела в землю с ласковой усмешкой. Много лет спустя Нагима напомнила мне эту мимолетность и развеселилась, пряча лицо, как девчонка – бывало с ней такое. Я видел ее только мгновение, но все же успел заметить нечто новое в сказочном ее лице – лице явно случайном средь жизненных обыкновений. Лобик лизнул ее босую ногу, и мы пошли к реке. Она тоже казалась изменившейся. Сидя на берегу и поглаживая Лобика, я задумался: после почти месячного отсутствия все окружающее получило, казалось, чуточку новое значение. Я вздохнул от непонятности: «Тайна». Потом мы долго взбирались по крутой лестнице «спасалки», присаживаясь на маленьких площадках, и оглядывались на светлую меж темных берегов Белую.

Юра нам очень обрадовался, но так, словно мы расстались не месяц, а четверть часа назад. Светлокудрявый, загорелый и светлоглазый, он сидел с паяльником в руке средь канифолевых паров перед анатомически обнаженным радиоприемником. И вид у него был тихо-веселый и уютно-самостоятельный. Он угостил меня чаем, и я сел на гамак, заваленный книгами, с кружкой и баранкой. Лобик, осыпанный щедротами, залег у дверей с мозговой косточкой. А за большими окнами светилась река и немного тускнело небо. Я очень любил слушать Юру: он недолго задерживался на скучной злобе дня, и его «исторические» рассказы выглядели хроникой бытового обыкновения. Вот и сейчас он как-то незаметно и естественно перешел от товарища Минжуренко к Александру Македонскому. В неспешном его повествовании герой веков и потрясатель вселенной утратил демонические свои черты и выглядел просто староуфимским хулиганом – пареньком беззлобным, вспыльчивым и мечтательным. «Ну и вот… собрал он всех царей, им покоренных, и говорит: “Пора, друзья, в Индию”. Ну, те, знаешь, то да се – у кого дети маленькие, у кого жена дура, у кого солдаты разбежались, и у всех – денег нет. Но Александр был паренек твердый – хлопнул рукою по столу: “Не рас-суж-дать”, – и прекратил совещание. Ладно, думают те, чтоб он утих, подсунем мы ему блондинку хорошую, и подсунули – у нее была розовая ленточка во лбу и кушачок розовый… – Юра опустил уголки губ. – И больше, наверное, ничего на ней и не было. Александр посмотрел на нее и говорит: “Ничего… возьму я и ее в Индию”. Ну, цари тут совсем очугунели: “Опять Индия – упрямый какой”». Я почувствовал, что Юре нравится улыбчивое мое внимание, но все же решился его прервать: «Юр, а может, он просто географию любил и всякие путешествия?» Серьезно и почти грустно Юра отвечал: «Да нет, такие ребята просто не умеют любить – это же не всем дано». Я кивнул и опустил голову. Это я уже знал.

Осторожно, с Лобиком на руках, спускался я по крутой лестнице и один раз присел посмотреть, как желтый пароход закругляется возле недалекой нежно-бирюзовой пристани. Пристань была старинною и, как старый наш дом, вся в деревянных кружевах. Красивая. Я разобрал название парохода и улыбнулся от радости – «Иван Черняховский». Белый кудрявый дым валил из его трубы, а река была светлее неба. Пароход загудел одновременно тревожно и утешающе. Мы глянули вслед затихающему его звуку, и Лобик обернулся ко мне, посмотрел снизу вверх: маленький же… А в нашем дворе уже вертелся с мячом Степа и вместо приветствия отдал мне исключительно удобный пас внешней стороной стопы. Пока я в деревне развлекался пастушеством, Степа придумал замечательную игру: подбросив вверх мяч, нужно было быстренько обернуться вокруг своей оси и ударом подъема направить его в кружок, начерченный на стене сарая. По очереди мы тем и занялись. Тополь мой никак не реагировал на новое наше развлечение. А мы… а мы совершенно растворились в бессознательности телесного счастья. Утирая пот, я на мгновенье отвлекся от игры и косвенно удивился свежей выразительности обычной жизни нашего двора: двое чужих пареньков с фальшивой скромностью ухаживали за сатанински-гордыми нашими девушками, Виктор Иванович потрясенно стоял, опустив черные свои руки над распластанным самодельным лодочным мотором, который он, как поэму, начал «слагать» еще до войны; Зойка-снегурка, показывая небесам то один, то другой каблучок, плясала вокруг серенькой будочки. Сидя на завалинке с учебником, Нагима Асхатовна внимательно смотрела и слушала, как моя мама, вертя пальцем вокруг своей ладони, объясняла какой-то физический закон. Расширив глаза и медленно кивая головой, Нагима внимала так детски-прилежно, что живо напомнила мне Машеньку. Наконец она понятливо просияла и опустила учебник физики на колени – я старался не смотреть на них, как на солнышко. Да, я уже стал смутно ощущать, что где-то там, за жгучими этими коленями, притаилось мучительно-стыдное счастье и судьба, никого не минующая. Неминучая. «Все там будете», – так сказал Степану и мне Юра Караваев, заканчивая обзор интригующих обстоятельств, связанных с нашим появлением на свет. Я очень обрадовался, а Степа сказал: «Позор». Я поднял взор от освященной Нагимой завалинки, и споткнулась душа: словно в последний раз смотрел я на меркнущий день, и странная печаль замирала вместе с пароходным гудком над привычностью нашей окраины. Печаль. Даже мысленно я не произнес не единого слова, но что-то вздохнуло во мне: «Прощай». Вероятно, не с загадкой людей, не с добротой дома и не с нежной серостью вечера прощалась тогда моя душа, а вот именно с тем мгновением – пришло и ушло, может быть, последним мгновением детства. Конечно, я не знал тогда Ахматовой, но позже именно в такие минуты я твердил про себя как молитву: «Ржавеет золото и истлевает сталь, Крошится мрамор – к смерти все готово. Всего прочнее на земле печаль И долговечней – царственное слово». Печаль. Слово. А меж ними – жизнь. Или то, что вместо нее.

Вдруг что-то случилось – не слышно мяча. Я обернулся: Степа сидел на земле и зажмурившись держался за ногу. Мигом вспомнив Машенькины наставления – «сестра милосердия» же, – я быстро и сильно дернул на себя загорелую ступню друга. Степа шумно вздохнул, вспотел и успокоился. Я сел на мяч, а Степан, поглаживая ногу, стал рассказывать уфимские новости. Он говорил медленно, устало, и ветерок шевелил склоненные его вихры. Мне хотелось еще «постукать», но было неудобно, и я внимательно слушал, что Маношина-горошина получила в подарок велосипед, но кататься не может – корячится-корячится и не может: маленькая; у Маши (твоей) умерла кошка Митрофан, а у Маши Шульц сгорел сарай вместе со скворечником. Я не знал, но догадывался, что Агарь Маношина и Маша Шульц ведут в Степиной душе борьбу за первенство. Потом, помявшись, друг сказал, что пьяницы (кивок на лесопилку) распилили пополам чужую собачку, похожую на Лобика. Я быстро обернулся – Лобик спал у крылечка, свернувшись кренделем, и напоминал изображение человеческого зародыша, которое мы вместе с Машей углядели в учебнике Елизаветы Федоровны. Поглядев на странный рисунок, Маша меня спросила: «А ты знаешь, что человек произошел от описьян?» Я очень хорошо знал, что человека создал Господь, и посему первый раз в жизни посмотрел в мудрые глаза маленького моего товарища с чувством усмешливого превосходства. Машенька смутилась. Маша промолчала. Мария порозовела и, видимо, обиделась. От ее многочисленных жизнепроявлений гордыня моя потускнела, уступая место обычному моему удивлению перед великими тайнами внешних обыкновений жизни. Маша об этом догадалась и сказала: «Вот» – с важностью.

Как всегда с опозданием, я испугался: «Распилили?» Степа совсем опустил голову. «У-у, – и добавил: – Гады» – совсем упавшим голосом. Я рассказал другу Ирочкину версию жуткого события. Степа поднял голову: «Нет, просто она испугалась, заплакала, убежала и не видела, что это не Лобя». Мы обернулись на гул ребячьего восхищения. В центре его светилась всеобщая любимица двора пятилетняя Рабига со щенком на руках и во взрослых калошах на босу ногу. Стараясь сохранять достойный вид, девочка сияла всеми оттенками радостной гордости: щенок прозрел на ее глазах! На обоих языках оповещала Рабига всех об удивительном этом событии, то закрывая, то открывая свои изумленные глазки-смородинки. Счастливая была – крохотная и потрясенная: «Одна глас открыл – смотрел, два глас о-от-кыры-ыл – смотрел…» Девочки взвизгивали, а мальчишки близко заглядывали в чрезвычайно сосредоточенную мордочку нового созерцателя вселенной. Проснувшись, подошел Лобик, встал на задние лапки, обнюхал щенка (может, сына) и отошел зеваючи. Мне очень хотелось приласкать ушастенький комочек жизни, но я не посмел: Лобик бывал очень недоволен, если я оказывал знаки внимания другим собачкам, даже совсем маленьким, – горделиво отворачивался и уходил усталой походкой. Я горестно тогда удивлялся: любовь к живому существу приходилось скрывать, так же как и любовь к Богу. Хотя… не всегда лицемерие это было мне тягостным – бывало, чудилась в нем почти озорная прелесть таинственности. Пританцовывая, подошла Зойка-снегурка и, разделив всеобщее восхищение, увела всю компанию к себе в сарай показывать щенку своих черепашек.

Я посмотрел на опустевшее «черное» крыльцо, туманно радуясь родной его привычности – каждая его доска, каждый сучок и каждая его трещина были знакомы мне, как бабушкины морщины, мамины глаза или махорочный отцовский запах. Хорошее, родное крыльцо. Я улыбнулся: в первую же зиму, когда мы приехали в наш сказочный дом, на этом крыльце случилась история смешная и непонятная. Зимнего пальто у меня в ту пору не было, и я ходил в укороченном бабушкином «спороке», из которого торчали клочья подкладочной ваты в сочетании с тем, что оставила моль от еще дореволюционного сукна. За пазуху для тепла мне засовывали кусок козьей шкуры, который высовывался от движений и торчал у горла на манер бороды. Пьяные принимали меня за карлика и даже предлагали соучастие в саморазрушении человеческой личности. Я возражал. Гуляки вглядывались в мое лицо и отходили в ругательском смущении. В таком удобном, но странном убранстве я стоял солнечным и морозным утром на нашем крыльце и дивился на вознесение, как мне чудилось, зимы в ослепительность утренних небес. Голубые снизу и оранжевые на фоне ярко-зеленого неба столбы дыма из труб были такие высоченные, что птицы пролетали ниже тающих их верхов. А снег на земле был голубой и, судя по приближающимся шагам, скрипучий. Скрип прекратился – передо мной стояла молодая бледная женщина не в валенках, а в ботиках! Это была, вероятно, новая соседка, которая приехала недавно в ту комнату, в которой умерла совсем одинокая старушка, оставив после себя очень много старинных осиротевших книг. Порывшись в сумочке, женщина дала мне денежку и, оглянувшись на цветную медленность вознесения, нагнула голову в черной шапочке и пошла в наш черный и таинственный коридор. Я сказал «спасибо» и продолжал свои наблюдения. Дома я отдал денежку бабушке и рассказал о молодой соседке. Бабушка недвижно смотрела на узоры окна, и глаза ее почему-то заплывали слезами. Озадачившись, я дотронулся до черного ее халатика: «Ты чего?» Бабушка по-детски шевельнула головою: «Не надо стесняться добра». А я ничего и не стеснялся и посему задумался о бабушкиных словах в большом недоумении. Ничего не придумал. Через несколько дней мне опять встретилась соседка в ботиках: «Ты чего ж тогда промолчал?» – «Так…» Она ко мне склонилась: «Ты не обиделся?» «Нет», – отвечал я, не задумываясь, но удивляясь. В черном пальтеце и в черной шапочке она тихо и неловко отошла – через два года она получит «похоронку» на своего мужа за три дня до Победы. Отче наш, за что? Конечно, в страданиях есть благостный и горний смысл, но все же, все же, все же…

Степа толкнул меня локтем: «Очнись», – приглашая подивиться на творческие муки Виктора Ивановича. Не вставая с четверенек, как зверь ходил Виктор вокруг чудовищно разросшегося своего мотора, проницательно что-то высматривая и вдумчиво сопоставляя увиденное. Не только сегодня сей подвижник механики был так поглощен многолетним своим детищем. Однажды, сильно напившись по случаю обретения важного какого-то краника, он с изумлением обнаружил, что кроме Зойки-снегурки и Олечки у него есть еще два детища – Калерия и Сталинка. Недвижно помолчав, Виктор загремел: «Эт-то что за имя… Кал – это говно…» Убоявшись загреметь по поводу второго имени, Виктор затоптал папироску в страшном негодовании. Юра, тут случившийся, улыбнулся с сонливой лучезарностью: «Вот, Витек, как в сараюшке спать со своим моторчиком», – и добавил печально, что дизельный мотор с химической батареей невозможно сочетать в принципе. Чудесное появление дочерей, их дикие имена и сволочные принципы физики вышвырнули из себя несчастного и перепачканного Виктора: «А-а-а, идите вы все к рваной матери – в Америке вон по приемнику морды пока-зы-вают, у нас машинка пилмени делает, медведь на вильсапеде кат-таетца… а ты, Караваев, – матросня и едиот». Переглядываясь, я хихикал тогда вместе со всеми ребятишками на завалинке, совершенно не предполагая, что из года в год во мне будет постепенно расти и крепнуть улыбчивая и светлая приязнь к этому не от мира сего человеку. И, несмотря на несходство душ и судеб, я почти повторю крестный путь невежественного его поиска, когда

из года в год с исступлением, надеждой и отчаянием буду корпеть над своей сердечной, жалкой и никому не нужной картиной.



8



«А вот “скука” – правильное слово?» – спросил я родителей, не уставая радоваться на новую клеенку – сияющую, чем-то пахнущую, в веселых красно-белых квадратиках. Я спрашивал не просто так: в последнее время меня сильно интересовали разные слова и несовпадение впечатления от них с тем значением, которое они имели на языке взрослых. А началось все с того, что недавно, на празднике Дня Победы, Николай Андреевич рассказывал о своем фронтовом товарище-грузине, который считал, что русский язык неправильный: страшное оружие нежно называется «пушка», а безобидная птичка звучит пугающе «вор-ро-бей». Я крепко тогда задумался и после ухода гостей залез на печку обдумывать то, что я всегда смутно чувствовал, плутая в громадном лесу слов и знакомясь с неожиданными его обитателями. Перебирая мысленно всякие слова, я безупречными нашел только шесть – «осень», «небо», «зима», «икона», «Маша», «топор». Многие другие слова казались мне сомнительными, например, «отец» (о-тец), словно падает что, как тесто, или подзатыльник намечается. «Я насчет скуки», – напомнил я родителям, допивающим шиповник с белыми сухариками. «Скука – это болезнь», – сказал отец с веселой строгостью, а мама добавила: «Лодырей». Я ж не о том вас спрашиваю, подумал я с горечью и привычно подивился сплоченной непонятливости взрослых. Из больницы пришла печально-усталая после ночного дежурства бабушка и посидела немного на кухне, недвижно глядя в окно. Дедушке было очень плохо, и никто ни о чем ее не спрашивал. Бабушка приподняла брови и сказала, легонько до меня дотронувшись: «Пойдем, внучек, тебе надо проститься с дедушкой. – И добавила родителям: – Ему надо сейчас, пока не началась агония». Я не знал, что такое агония, но почувствовал страх и торжественность неземной неотвратимости. И еще была непонятность – такая жуткая непонятность, что я замер и, вероятно, первый раз в жизни шел, совершенно не оглядываясь по сторонам. Я осознал себя только в чуланчике, в котором лежал дедушка, – в больничные палаты он не попал не то из-за их переполненности, не то из-за политической своей неблагонадежности.

Комнатушка была крохотной и тесной – чуть ли не до потолка лежали всякие матрацы, а всяческий хлам был расставлен, очевидно, бабушкой с трогательной попыткой хоть какого-то уюта и благолепия. Собравшись с духом, я глянул на дедушку – он вроде бы спал, но глаза и рот его были приоткрыты. Он явно был без сознания, и остановившиеся его глаза поражали выражением пристальной собачьей беззащитности. Бабушка тронула меня своим самообладанием и, превратив свое горе в старательность, занималась бытовыми подробностями с видом обычной усталости. Стало не так страшно, и вроде бы ненароком я прижался щекой к теплой ее руке. «Не бойся», – сказала бабушка и села передохнуть, глядя в узенькое, чистое-чистое окошечко, за коим привычно сияли голубые непривычные небеса. Небеса. Небо. Каменный пол. Была странная тишина, усугубленная редкими тихими звуками далекой, казалось, жизни. Я косился на дедушкино лицо даже не пытаясь что-нибудь понять или почувствовать. Первый раз в жизни у меня не было совершенно никаких сил. Тишина была гнетущей – мне хотелось что-нибудь сказать или шевельнуться, но я не смел, догадываясь о наджизненной важности происходящего. Неизвестно откуда послышался голос бабушки: «Возьми дедушкину руку, попрощайся с ним». Я взял легонькую и безжизненную руку, постоял и оглянулся на бабушку – она смотрела в мою сторону, но не на меня. Собравшись с духом, я торопливо наклонился и поцеловал шрамик на щеке дедушки. Совершенно не зная, живой или нет, я опасливо глянул в желтый, невидящий взор. Последний раз в жизни. Легонечко и едва слышно дедушка вздохнул, словно присела душа перед дальней дорогою. «Иди, внучек, – сказала бабушка, – и прости деда – он всех простил». Когда я выходил, боясь оглянуться, бабушка тронула меня за плечо: «Ступай, внучек, – и, помолчав, попросила: – Дома… помолись». Я торопливо кивнул и вышел за ржавую дверь «черного» больничного выхода. Спотыкливо прохрустев по гравию двора, у ворот я прибавил шагу, а затем побежал. Бежал все быстрее и быстрее – страх и ужас гнались за мною; но странная, подлая радость жизни бессознательно рвалась наружу, и я бежал то попросту, то обегая деревца, то делая руки самолетиком. Около нашего дома ко мне присоединился Лобик, и мы вместе выбежали к сиянию реки. Выкупались. Обсыхая, я лежал на плоту и смотрел на больницу, в чулане которой дедушка расставался с жизнью. Перевернувшись на спину и закрыв глаза, я стал вспоминать, как называется слово, которое означает то, что скоро случится с моим дедушкой. Лежал, вспоминал, от солнца жмурился, однако редко поминаемое слово ускользало от встревоженной и опечаленной памяти. И вообще мой словарный запас был очень убог: думая, я представлял сами предметы, а не словесное их значение. Вода блестела, Лобик себя лизал, и вдруг, словно меня окликнули, я повернулся в сторону больницы. Из ржавых ее дверей медленно вышла бабушка в черном английском своем костюмчике. Медленно и боком она сошла по ступеням крыльца и, поправив черную вуальку на маленькой черной шляпке, пошла домой, старательно глядя себе под ноги. Пошла не улицей, где бежал я, а задами, у самой кромки оврага, видимо не желая, чтобы ее видели. Возле одного сарайчика она остановилась и прижалась к нему, как ребенок, играющий в «прятушки». Я вспомнил забытое слово: «смерть». «Дедушка, наверное, умер», – подумал я и, не успев еще ничего почувствовать, тотчас вообразил, как Маша воспримет это известие. Почти воочию увидел я ее желтенький прилично-расширенный взор и крепко сжатые простодушные губы. Что она скажет? Как опустит голову? Что подумает – ведь мы с ней еще никого не хоронили. Разные чувства меня обступили, и в них было страшно, как в любой толпе. Я увидел Машу: круглое личико на тоненькой шейке и родные глаза с выражением примиренного с судьбою приличия. И смерть стала не такой страшной и вроде бы минучею. Пока я одевался и мы с Лобиком поднимались по косогору берега, бабушка спустилась с горы, и мы встретились у старого нашего крылечка. Лобик не прыгал, а деликатно отошел в сторону. Бабушкины светлые глаза глянули на меня с жалкой и просящей приветливостью: «Умер дедушка». Я опустил голову. Это была первая смерть в моей жизни.



9



Я сидел у окошка и слушал крестную – волнуясь и большеглазо на меня взглядывая, она читала мне: «В то время ученики приступили к Иисусу и сказали: кто больше в Царстве Небесном? Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них и сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное. Итак, кто умалится как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном». Елена Григорьевна отметила карандашиком начало и конец этой притчи и сказала: «Это выучишь наизусть». Я радостно кивнул и сказал: «А я уже выучил». Крестная строго на меня посмотрела и сурово назвала меня полным моим именем. Я встал со «своей» скамеечки и, приняв достойный вид (руки по швам), без запинки повторил вечные строки, заменив только слово «итак» на слово «вот», но сделал я это сознательно. Талант в России всегда воспринимается как покушение на естественный ход вещей, и крестная посмотрела на меня с опаской. Я исполнил несколько танцевальных движений и вышел во двор, освещенный, казалось, большим, чем обычно, небом. «Это, наверное, от Священного Писания», – подумал я с медленной и почтительной важностью.

Нагима Асхатовна чистила на бревнышках животрепещущую рыбу в окружении не котов, казалось, а их внимательно-недвижных изваяний. Я собрался было поговорить на интересные рыбные темы, но странная освещенность двора обратила мое внимание на небеса и окрестности. Все как всегда, только над моргом был непривычный простор неба, голубого и чистого, но, как новичок, безвинно виноватого. Я опустил голову, но тотчас ее поднял: тополя не было. Очень внимательно осмотрев гравий под ногами, я снова поднял голову – нет. Нету больше моего тополя. Я повернулся к Нагиме Асхатовне: «А где тополь?» Она, сделавшись уродливой, вспарывала живот карасику: «Сру-би-ли». Испарина выступила над верхней пухлой ее губою, перламутром светилась изнанка рыбьей чешуи, ждали коты своего счастья, день сиял, а тополя не было. Совсем не было. Пошел домой. Как ни в чем не бывало занимались домашние своими делами и на мои слова посмотрели в окно со скучной безнадежностью: «Да… очень жалко…» От их равнодушия я утерся как от пощечины и вышел во двор, пытаясь хоть что-то понять в тишайшей этой бессмыслице. В прошлом году, в эту же пору, умер дедушка, но его смерть, предсказывая мою, обещала будущую встречу наших душ, а сейчас – сейчас было совсем непонятное. Я не знал еще благости смирения и лихорадочно думал о помощи павшему моему другу. Надо что-то делать. Что? Степа уехал в деревню, Юра, из-за драки на пристани, уже два дня томился в милиции, и я побежал к Маше. По дороге я живо представил себе, как она прилично погорюет, обратит мое внимание на какую-нибудь книгу или случай какой, скажет что-нибудь (обязательно скажет) клонящееся к тому, что «ничего нельзя сделать…». И совсем неожиданно я свернул в переулок, где жила Агарь.

Маношины трудились на маленьком своем огородике: Сергей Петрович забивал колышки в грядки, Руфь Марковна подвязывала к ним кустики помидоров, Агарь шла с полной лейкою, а Женечка сидела меж грядок с дикоглазой своей куклой. Фамарь Соломоновна наблюдалась в окошке и смотрела на всех одобрительно. Это была особая семья: все так простецки на меня обернулись и так дружески глянули, что я совсем не почувствовал себя чужим и лишним. Агарь подбежала – ее черные, близкие меж собою глаза светились вопросительной добротою: «Ты чё?» Уже давно знала она о моей дружбе с тополем и, услышав о страшной его судьбе, взметнула брови и растопырила на обеих руках пальчики: «Я счас – переоденусь только». Она убежала и вернулась, сменив сарафан на черное трико и мальчишечью ковбоечку. Явился и знаменитый велосипед. «Поехали». Возле кинотеатра «Луч» мы углядели Софью Николаевну и Машу – они с бидонами стояли в очереди за квасом. Агарь им все рассказала. Маша, не зная как себя вести, сделала неулыбчивые ямочки на румяных своих щеках: «Ну и куда вы теперь?» Агарь расширила черные свои глазки и сказала ужасливым шепотком: «Проститься». Я отвернулся, но услышал голос Софьи Николаевны: «Иди с ними, доча, – я сама квас донесу». Посомневавшись, не без печальной чопорности Маша согласилась, и мы пошли втроем. Хотя нам всем было по одиннадцать лет, Маша выглядела старше и удивляла нас порою повадками вполне девичьими. Так, она решительно отказалась катить на «велике» и уж тем более бежать за ним «язык высуня». «Вы чё?» – урезонила она нас медленным взглядом почти взрослой девушки. Возле почты Агарь приподняла остренький свой подбородок: «Вот здесь его уже было видно…» Мы свернули налево и подошли к моргу. Возле его забора лежали бревна. Я первым на них взобрался и глянул во двор. Тополь мой лежал на земле. Мертвый. Что-то во мне вспыхнуло – «это не он», но тотчас погасло – «он». Я обернулся: Агарь, понурив голову, сидела на велосипеде, уперев одну ногу в забор морга, Маша смотрела на Белую. Осторожно, чтобы не раскатить бревна, я спустился на землю. Потом наверх взобрались девочки и, трогая подбородки, посмотрели вниз. Переговаривались тихонечко.

Мы попрощались и разошлись. Я подождал, оглянется Маша или нет. Оглянулась и опустила голову, а Агарь помахала рукой. Я ушел. Наступал первый вечер без тополя. А река текла, и небо хотело меня утешить – своей кротостью и своим неучастием в странных людских делах. А тополя все равно не было. Это было первое горе в моей жизни.



10



За школьным окном шел снег, и пелена его была такой густой, что кроме нее не было видно ничего, и в классе был не свет дня, а таинственное свечение белого хаоса. Миловидные снежинки даже толкались из-за тесноты и оседали вниз, к первому этажу, где на них, вероятно, дивились первоклассники и, я даже улыбнулся, маленькая наша Рабигушка. В другое время ничто не отвлекало бы меня от созерцания таких чудес, но сейчас в класс решительно вошел директор и следом, нерешительно, давно ожидаемая новая учительница литературы. Мужественный Борис Иосифович волевым голосом представил нам очень молодую «выпускницу филфака» с аристократически стройной фигурой и крестьянски вздернутым носиком: «Нина Ильинична Гусенкова». Пытаясь улыбнуться, девушка опустила гладко причесанную голову и, видимо не решаясь взглянуть на нас, глянула на снежинки вроде бы со вздохом облегчения. И все тут же ее полюбили. Я тронул спину сидящего впереди Степана – он не оборачиваясь кивнул головою: все, мол, в порядке. Агарь ко мне обернулась и, сделав ручкой жест от горлышка, возвела к потолку черные, восхищенные свои очи. Маша, уже давно решившая стать учительницей, недвижно смотрела на ритуал представления, словно проницая завороженным взором светлое свое будущее. Знакомясь с классом (всем – «вы»), Нина Ильинична несколько замедлилась на Машиной фамилии – «Миронова» – и дрогнули ее брови: «Мария…» Порозовев, Маша встала и до неприличия преданно посмотрела в глаза Нины Ильиничны, которая ответила ей тронувшим всех взглядом застенчивого одобрения. Они явно друг другу понравились, и класс затих на минутку, смутившись чувствами добрыми и тайными. Нина Ильинична сказала: «Садитесь, Маша, – и улыбнулась, – Миронова». «Капитанская дочка», – послышался негромкий ропоток, и все стали смотреть на Машу и оборачиваться на последнюю мою парту. Нина Ильинична, мельком на меня взглянув, сказала легонько и без всякой политики: «А это, вероятно, поручик Гринев?» Маша уткнулась в учебник, а Агарь, в некотором вдохновении, приподняв голову и взор, чуть шевелила тоненькими своими ручками, словно дирижируя слышным только ей хором – хором сердечной таинственности и дружбы.

Знакомясь, Нина Ильинична перестала робеть и сказала нам, что великая русская литература – это не обычный «предмет» вроде химии, а способ сохранения человеческой души и форма праведного ее существования. Мы переглядывались не без удивления – так с нами еще не разговаривали. Подумав, улыбнувшись и решившись, она нам сказала, что очень хорошо понимает неопределенность нынешнего нашего положения: «Вас еще никто не считает за взрослых, но уже никто не принимает за детей, но вы не смущайтесь этим обстоятельством и будьте просто людьми, и все будет славно». Мы молчаливо все это одобрили. Нину Ильиничну так полюбили, что стали слагать о ней легенды: «она синеглазая» – у нее были серые глаза; «у нее муж – Герой Советского Союза» – у нее не было мужа; «у нее пятнадцать платьев» – а у нее было одно-единственное – синенькое, шерстяное. Я очень любил смотреть, как ворсинки этого платья радужно вспыхивали, когда она стояла возле моего окошка, и морозные узоры на нем казались только что снятой белой кружевной ее шалью. И шали такой у нее не было, но зато был белый кружевной воротник и такие же манжеты, которые она, как «вычислили» наши девочки, надевала всегда, когда в каком-либо классе «проходила» Пушкина. И не только воротничком и манжетами отмечала она эти праздничные для нее дни – надевала еще туфельки на высоком каблуке. Вишневые. Без особых разговоров мы все это очень оценили, и когда она нам сказала: «Сегодня, ребята, мы начнем – надеюсь, на всю жизнь – дружить с Александром Сергеевичем Пушкиным», – мы тотчас поняли всю важность происходящего. Нина Ильинична говорила о Пушкине так просто, сердечно и хорошо, что даже у Ирмы Пачикайте лицо было нежно-задумчивым, а восхищенная Агарь прижалась щекой к Машиному плечику. Я не очень внимал Нине Ильиничне – у меня были свои представления о Пушкине, и чужое мнение казалось мне изначально ошибочным. Я воображал себе Александра Сергеевича жгуче-светлоглазым и смуглым, сердечно-простым и благородным – то усмешливо-мудрым, то с веселым, волчьим, женолюбивым оскалом; он понимал всех, оставаясь никем не понятым. Маша, приподняв решительный свой подбородок и опустив взор, очень внимательно слушала, и выражение ее лица удивило меня своим серьезным и раздумчивым отчуждением от пронзительной прелести всего сиюминутного. Я ужаснулся: «Взрослая…» И печалью подернулась душа: «Прощай, маленькая Маша, прощай, воробушек мой». Даже не постучав, в дверь просунулась подруга Нины Ильиничны, наша «историчка» Элла Александровна: «Нин, Нин». Нина Ильинична вышла и вернулась со странным лицом, и заканчивала урок без прежнего подъема, в состоянии печальной и тревожной рассеянности. «Что-то случилось», – сказала Агарь, когда мы одевались на вешалке. Маша сложила в мешочек для сменной обуви пунцовые (как и пять лет назад) свои туфельки, передала его мне и вздохнула: «Что-то случилось».

Мы шли сквозь снегопад, и девочки осыпали нас дружескими укоризнами за то, что мы тянем со стенгазетой – до Восьмого марта оставалось меньше недели. С вялым достоинством перечислили мы со Степой все отговорки лодырей и «железно» заверили «актив» в скором своем исправлении. А снег шел. Господи, какой снег… Входя в наш двор, я остановился от нежности – был не день и не сумерки, а величайший снегопад; неправдоподобно медленно он оседал покачиваясь, а навстречу ему, казалось, возносился к невидимым небесам наш старый и добрый дом. Крутая его крыша и островерхие башенки живо напомнили мне Диккенса, которого мы читали по вечерам вместе с Машей. Сказочная выразительность события затуманила мне душу почти сладкой печалью – печалью русских песен, дворянских стихов и нового вопроса: куда исчезла маленькая Маша? Я так задумался, что спросил вроде бы вслух: «Маш, ты где?» А снег шел и шел… «На землю», – успел сказать Диккенс, падая и умирая, и на земле падал медленный снег, сквозь который, как добрая его душа, возносился к небесам наш «общий друг» – старый дом. Я улыбнулся: «Здравствуйте, мистер Диккенс». И в доме зажглось окно. Желтенькое. Одинокое. Дома я обнаружил записку – «Слушай радио». Почерк бабушкин. Включил – музыка. Вроде печальная. Печальная. Поел, посидел, свет зажигать не хотелось, а тихая и прекрасная музыка постепенно становилась угрожающей. Я подошел к окну и посмотрел на то место, где раньше стоял мой тополь, – оно еще не зажило и по-прежнему казалось чужим и странным. Печалилась музыка, смеркалось, и вдруг вспыхнул свет. Я очнулся: пришел отец и, раздеваясь, спросил: «Ты слышал?» – таким тоном, что мне почудилось, будто я подошел к самому краю высокой и скользкой крыши. В тихость вечера и уже привычного прощания с тополем неожиданно и грубо вторглась внешняя людская жизнь. Мелькнуло тягостное отчуждение – «Что там у них – война, что ли?» А снег за окном плыл и плыл, как душа после вечернего чтения. Посмотрел на часы – рано еще. Донеслись слова невероятные и негромкие: «У Сталина инсульт. Вероятно, сынок, мы скоро осиротеем». Я поднял голову – музыка замолкла, и отец показал пальцами – «прибавь звук». Голосом государственным и искренне печальным перечислял Левитан непонятные медицинские слова, невольно-безжалостно сопрягая их с именем родным и беспомощным. Мне показалось, что диктор сам не верит страшным своим словам. Отец погасил свет, тут же зажег и вышел курить. Взволнованные, но не печальные, пришли бабушка с крестной и стали смотреть медицинский справочник. Примчалась мама – с разбегу раздеваясь не у вешалки, а средь комнаты, она скороговоркой объявила нам общественное мнение: «Сталин помрет – народ сопьется – весной не понизят цен». Бабушка с важностью подняла голову от медицинского справочника: «Какие вы все паникеры – сейчас со всего мира нагонят медицинских светил, они примут меры – сейчас такая медицина…» Отец скривился: «Нагонят… светил… вы, Александра Алексеевна, как пятилетняя – какие мировые врачи, когда в своей стране они оказались изменниками и отравителями». Бабушка с достоинством на него посмотрела: «Это вы, Алексей Васильевич, пятилетний, или не знаете, что любая вина может быть доказана только в открытом суде, а не до-но-сом какой-то медсестры-полудурки». Отец собрался возражать: «Тимашук не медсестра, а…», но мама его перебила: «Молчи, Леш, и ты, мама, молчи, а я вот думаю, что гораздо хуже, и Нагимуша тоже говорит, что Сталин уже умер, а нас это так… вроде подготавливают». Мы все переглянулись в недоумении тягостном и горестном. Я надел тулупчик и вышел. В полутемном коридоре наши мужики курили на корточках и рассуждали о сроках жизни. Я курнул пару раз из Юриной папироски и стал слушать, как Виктор Иванович рассказывал, что у его Зойки есть черепаха, которой пятьсот лет. «Как ты это узнал, Витя?» – спросил Юра вполне вроде бы безобидно, но Виктор Иванович осерчал: «Морда у ней морщиниста… и…лап-ки». Юра покуривал с лучезарной сонливостью: «И у тебя, Витя, морщин немало». Я подумал: «Господи, о чем они», – и пошел на Белую.

Снегопад перестал, но черное небо на западе обещало скорое его возвращение. Я думал о том, что переживают сейчас Маша, Агарь и Степа, как они там?

Дома, посмотрев на часы и зная Машенькину верность слову, я сел читать «Давида Копперфильда». Иногда я поднимал голову: «Сталин…» А наутро в школе праздник всеосвещающего сияния снегов странно соседствовал с печальной новостью. Но, как обычно, мальчишки носились по коридорам, а девочки степенно беседовали возле горшков с цветами. Все как всегда. Странно. Поговорили немного о Диккенсе, и Маша сказала, что ей «очень» нравится, но, выяснив, что из-за газеты я отстал от нее только на страничку, строго сказала: «Не успеете». Агарь (они со Степой уже прочитали эту книгу) не без политичности спросила: «А правда, наша Маша похожа на Агнесс Уикфилд?» Маша с нетерпением ее перебила: «Гарька, эти друзья газету заваливают…» Степа сказал, осмелившись: «А вдруг он помрет, и газета не нужна будет – траур…» Маша прикрыла желтенькие свои глаза: «Не помрет», – с таким видом, словно в ее власти были жизнь и смерть человеческая. Агарь вздохнула: «Лодыри вы… – и добавила: – Не помрет».

Наутро, еще затемно, к нам постучался сосед: «Умер». Мы тотчас включили радио и услышали невыразимо печальную и до странности прекрасную музыку. И странно было догадываться, что только смерть вызывает к жизни эти прозревающие иные миры, явно неземные звуки. Позже я узнал – Моцарт, «Лакримоза». Слезная, значит. Реквием. Опустив руки и высоко подняв брови, отец недвижно стоял возле круглого, черного-черного радио, и слезы текли из невидящих его глаз. Было жутко и, на самом краешке души, смешновато. У мамы вмиг отекло лицо, она одевалась медленно и, видимо, ничего не понимая. Бабушка готовила утренний шиповник с видом почти неприличного стоицизма – она была убеждена, что демонстрировать свои чувства так же недопустимо, как ходить голым, сквернословить «при дамах» и есть пирожки на улице. Сообщения еще не было, и я на что-то надеялся.

Музыка прекратилась, и тишина увеличивалась, как капля в кранике. И вдруг Левитан начал нестерпимо медленно: «От Центрального Комитета…» Я закрыл глаза и открыл их только тогда, когда уже не было с нами родного товарища Сталина. Не было. Я надел тулупчик и без шапки вышел во двор. Сарайчик Виктора Ивановича был открыт, и он стоял возле своего мотора с керосиновой лампой. Видно было, что он ничего не знал. Я подошел и, поздоровавшись, сказал ужасное известие. Вероятно, давно и много передумав, он вздохнул: «Отмучился… подержи-ка лампу вот, возле втулки – я ковырну пару раз». Я подержал и пошел к заветному местечку между двумя сарайчиками – нашим и Елены Григорьевны. Раньше тут было хорошо сидеть на мяче и смотреть на тополь. Здесь же полтора года назад я схоронил своего Лобика, которого рабочие с лесопилки все же распилили надвое. Я постоял над его могилкой, посмотрел туда, где жил мой тополь, и, озябнув без шапки, пошел домой. Шиповник пили в молчании – отец был суров, а мама плакала.

С рулончиком стенгазеты я пришел в школу раньше всех – было еще темно, и уже седая Маргуба Галеевна открыла мне двери, отворачивая заплаканное свое лицо. Я включил в классе свет, сел за парту Маши и Агари и стал смотреть на портрет товарища Сталина. Господи, какие добрые, какие ласковые у него глаза. Только на мгновение правильное мое горе осветилось вспышкой неправильной и животной радости – сейчас придет Маша. И Агарь. Пришел Степан и, посмотрев на темно-синее окошко, вздохнул: «Да, брат…» Он присел на парту и сказал: «У мамы был сердечный приступ, я бегал… неотложку вызывал… из автомата.. укол они сделали… – Растерянно обернулся ко мне. – Не знаю, как она там…» Я посмотрел в поникшее, родное лицо Степана и смутился сердцем. Мы обнялись – внезапно, неуклюже и молча. Потом застеснялись и посидели задумавшись. Степа взял с батареи и развернул рулончик стенгазеты: «Ничего… Жалко, что не понадобится, – я ведь как чувствовал». Пришли Маша и Агарь. Вздохнули вместо приветствия. Мы к ним подсели. Совершенно по-взрослому шевельнув изумительными бровями, Маша сказала: «Ну что же, все-таки семьдесят три года прожил…» Агарь добавила: «И семьдесят три дня». Мы все ворохнулись и стали подсчитывать на бумажке. Удивились: «Точно». Не замечая кощунства, друзья мои принялись рассуждать о преемнике товарища Сталина. Маша сказала – Молотов, Степа – Маленков, а Агарь, грозно и доблестно нахмурившись, выпалила полудетским своим голоском: «Бу-у-денный» – и показала пальцами усы. Я хохотнул, а Степан сказал назидательно: «Дитя мое, Кремль – это не приют для слабоумных». Я состроил ангельски-ханжеское личико и сказал «Машиным» голосом: «Ты, Курпей, доболтаешься». Маша одарила нас снисходительным взором невыносимой мудрости и уточнила: «Вы с Курпеем доболтаетесь». Степа хлопнул меня по плечу: «Пойдем, брат, покурим перед виселицей». Маша на меня уставилась: «Си-ди». Агарь глянула на свои часики: «Стень, чичас звонок». Степа вернулся – звонок прозвенел, урок начался.

Прежде рассказов о безобразиях Кромвеля Элла Александровна предложила нам встать еще раз и почтить минутой молчания светлую память товарища Сталина. Все, кроме Почикайте, дружно встали – Ирма медленно и неохотно приподнялась самой последней и стояла, согнувшись над учебником и держась рукой за поясницу. Только на ней одной был не черный, а белый передничек. Скромная и приличная, вроде Маши, Света Мухаметшина легонько к ней прикоснулась – встань, мол, как следует. Ирма спокойно к ней обернулась и еще спокойнее села на свое место. Степа ко мне обернулся и шепнул почти с уважением: «Во… деваха». Я кивнул: «Крепкая».

В день похорон мы пошли с мамой в очередь желающих поклониться памятнику товарища Сталина. Возле крыльца встретили Ирму. Пригласили ее с собою. Девочка загадочно улыбнулась: «Праздники я праздную сама». Мама склонила голову: «Господи», – и прибавила шагу, а я подмигнул уже посерьезневшей Ирке – святая ее прямота чрезвычайно меня трогала. Я никогда не ходил на праздничные демонстрации, и количество людей меня поразило – очередь была многоверстною. Под серым небом по белой земле еле двигался черный поток толпы. Люди негромко переговаривались, и меня удивила редкость подлинно скорбных лиц. Запах, обещающий весну, странно соседствовал с неопределенностью громадного человеческого сборища: вроде бы скорбь всех собрала, но разговоры велись самые обыкновенные. Я вспомнил: «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим; И не введи во искушение, но избави нас от лукавого…» «Помолюсь вечером», – сказал я себе и тотчас узнал Машу. Софья Николаевна говорила с моей мамой, а Маша дернула меня за рукав – «Очнись, привет…» Мы разговорились, и, как всегда, я думал помимо слов: «Сталин умер… а Маша цветет…» И чудилось мне, что девочка сама удивляется новизне своего первоцветения, – так маленький Лобик удивлялся порою своему хвосту и оставлял его с важным спокойствием, убежденный в естественной его необходимости. Мама прервала разговор восклицанием: «А вон Маношины – Сонь, пойдем». Софья Николаевна замялась, и я понял почему: после январской шумихи с еврейскими врачами многие сторонились Руфи Марковны – и еврейка, и врач. Многие, но не моя мама. Я улыбнулся: если маме давали линованную бумагу, она обязательно писала поперек. Так, в 37-м году, когда она выходила замуж, а перед этим арестовали ее отца, то подружки ее радовались: «Вот, Галка, замуж выйдешь – сменишь фамилию, чтобы не придирались насчет “врага народа”». «Фигушки», – сказала мама и показала подружкам аж два кукиша. Так и остались мы с нею при разных фамилиях.

Очередь продвигалась медленно. И за половину дня мы прошли только до краеведческого музея, возле которого к нам присоединился Сергей Петрович с маленькой Женечкой и живыми цветами. Когда мы подошли к памятнику, Женечка стала главной меж нами фигурой – к самому монументу офицеры из оцепления пропускали только маленьких детей с цветами, и все мы отдали крошке свои букетики, почти у всех – самодельные. «Они даже теплее», – сказала Руфь Марковна, и Агарь торопливо ее поддержала: «Аха, аха». Маша ничего не сказала, покраснела только – она сама букетики делала. В черной шубке с красным кушачком и красным шарфиком, румяная и черноглазая Женечка понесла к памятнику искусственные и живые цветы с ребяческой важностью. Женечка, конечно же, отличилась – перед постаментом, где лежала гора цветов, она сняла калошки и, положив букетики, радостно засеменила к нам. Потом все целовали Женечку и говорили, что она почти умная. «Полу-умная», – простодушно сказала Женечка, вколачивая в калоши черные свои валеночки. Офицер, принесший калошки, долго стоял задумавшись.

Перед тем как расходиться, Маша посмотрела в бежевый свой блокнотик и назвала мне страницы, которые я буду читать сегодня вечером. Я записал. Прощаясь, все говорили бытовые, невыносимо скучные слова, Женечка что-то тихонечко напевала, Агарь махала ручкой, а Маша, держа под руку Софью Николаевну, смотрела вниз, очевидно уясняя себе свое настроение. Отчего-то у меня сжалось сердце, и я оглянулся на товарища Сталина. Гранитный, высокий, в длинной кавалерийской шинели, сверху вниз, через плечо, вождь внимательно прищурился на непонятный свой народ. Я подумал: «Прощай, отец», – и обернулся к Маше. Они уже уходили, но она, тоже случайно, обернулась, и осветилось неулыбчивым беспечалием ее небесной простоты лицо. Не без робости она показала мне свою рукавичку – пока, мол. Солнышко мое.



11



Мы с мамой пошли к Николаю Андреевичу – там нас ждал отец и «поминки» по товарищу Сталину. По дороге я вспомнил, как Агарь после многочасового нашего топтания заявила, что если она сейчас что-нибудь не съест, то «умрет в страшных корчах», и, собрав «денюжки», умчалась куда-то за «тошнотиками». Вскоре она явилась, и все ели пирожки с печенкой, все – но не Маша. «Это неприлично», – сказала она и, вздохнув, продолжала читать «Занимательную физику» с несколько возвышенным видом. Голодная.

Николай Андреевич уже давно женился, и дверь нам открыла его дочка Наталья – существо пятилетнее и мрачное. Глаза ее полностью были закрыты челкой, нос – щеками, и пещерный ее вид вполне соответствовал угрюмости ее мировоззрения. «Приперлись», – сказала она хрипловатым шепотком и ушла в комнату, не отвечая на наши приветствия. Отец и Николай Андреевич уже сидели за столом при всех своих орденах и медалях – для них товарищ Сталин прежде всего был Верховным нашим Главнокомандующим. Уныло и безнадежно беседовали фронтовики о грядущих в Кремле переменах; женщины хлопотали на кухне – мама к ним присоединилась. Я вспомнил, что Нина Ильинична всем нам, участникам литературного кружка, дала номер телефона квартирной своей хозяйки. У Николая Андреевича был телефон, и, посомневавшись, я решил позвонить человеку, которого уважал, не повинуясь долгу, а с чувством симпатии и любопытства. «Над вымыслом слезами обольюсь», – в ее устах вовсе не казалось цитатой, а простодушной, вскользь упомянутой самохарактеристикой. Я протиснулся к телефону и набрал номер, показавшийся мне тайно-многозначительным во вдруг наступившей тиши, – «Так суеверные приметы согласны с чувствами души». Раздался голосок встревоженный и милый: «Слушаю». Я представился и сказал, что в такой горестный день вспомнил ее и стихи Пушкина, которые Александр Сергеевич, казалось, создал именно о ней. Я слышал ее дыхание: «Право… я очень тронута... а вы… помните эти стихи?» Я вздохнул, отвел взгляд от внимательной челки и сказал: «В тревоге пестрой и бесплодной Большого света и двора Я сохранила взгляд холодный, Простое сердце, ум свободный И правды пламень благородный И как дитя была добра…» Я перевел дух, а Нина Ильинична явно улыбнулась в тишине и продолжала с медленной и загадочной веселостью: «Смеялась над толпою вздорной, Судила здраво и светло, И шутки злости самой черной Писала прямо набело». Я засмеялся от радости, тоже ее поблагодарил, и мы расстались совершенно дружески. Наташка пожевала почти не видными из-за щек губами и сказала с унылой своей хрипотцой: «Зачем унижался?» Я посмотрел на зеленый ее фартучек, на коем было вышито «Наташа – радость наша», и спросил сурового ребенка: «У тебя какого цвета глаза?» Дитя задумалось. Надолго.

Меня позвали за стол. Николай Андреевич встал со стаканчиком в руке и, ни на кого и никуда не глядя, устало сказал печальные слова о потере невосполнимой и еще не до конца всеми нами осознанной. Не чокаясь, они выпили. Когда все уселись, и я «положил глаз» на пельмени, мама пугливо меня одернула: «Ты что, сначала блины и кутью – порядок такой». Я вспомнил, смутился и едва начал вспоминать про себя «Ныне отпущаеши», как под столом с меня начали снимать валенок. Я нагнулся: «Чего тебе?» В полумраке Наташка держала ладошку на лбу: «Вот какие у меня глаза». Я вгляделся: «Нормальные – отдыхай». Елена Никаноровна, души во внучке не чаявшая, сказала с ласковой таинственностью: «Это что у нас за дух подземный такой?..» Дитя принялось завывать под столом, и весьма кстати, ибо отец ее говорил вещи страшные: «Пропадет без Сталина Россия – без хозяина ей хана». И начался ад: женщины громко удивлялись, но не погибели Отечества, а некоему кулинарному рецепту, фронтовики горячо заспорили о «запоздалом» сталинском приказе № 227, Наташка дула мне в ухо и канючила: «Ну чё мне делать…ску-у-чно», пельмени обжигались, а во дворе кого-то били. И кричали. Я оцепенел, ожидаючи покоя, и постепенно все утряслось – женщины унесли на кухню свою трескотню, пельмени остыли, а художники уже степенно обсуждали легендарный приказ № 227 – «Ни шагу назад», который, по мнению отца, спас Россию. Наташку я усадил поливать слезами цветы, а побитый насвистывал за окном польку Ребикова. Так, по крайней мере, мне сказала Наташка, которую чуть ли не с трех лет начали мучить музыкой. Как бывало уже не раз, после нервотрепки во мне, помимо сознания, стали возникать словосочетания, взыскующие себе подобных. Я знал, что словесный поток вернется ко мне вечером перед сном, и не дал воли своему воображению, тем более что избалованное дитя стонало над моей душою: «А у меня слез нету…»

Стали пить чай. Последнее созвучие угасло во мне, и я подивился неожиданной его странности – «…излучинка брови». Вроде я и слова такого не знал. Значит, знал. Улыбаясь про себя, я вспомнил, что еще в третьем классе сочинил первое в моей жизни стихотворение. Все крепко обдумав, я решил показать его Маше и Агари. С очень достойными лицами девочки выслушали: «Околоколенное небо». Встрепенулись: «А дальше что?» – «Ничего». Узенькое личико Агари совсем вытянулось: «Только два слова…» А Маша решила: «Дальше сочиняй». Недели через две я принес «продолжение»: «Важнее мяса, соли, хлеба». Агарь прикрыла глазки: «Замечательно». Маша вздохнула: «Это лозунг, а не стих». Еще раз вздохнула: «Вот я у бабушки в сундучке нашла открытку старинную – «С Рождеством Христовым», и там очень хорошие, настоящие стихи». Агарь к ней приласкалась: «Маш, почитай ему…» Маша огляделась – никого, кроме нас, в классе не было – и, встав ровненько, начала «с выражением», как на утреннике: «Вечер был… Сверкали звезды… На дворе мороз трещал… Шел по улице малютка – Посинел и весь дрожал…» Мы даже не переглянулись, а просто слушали тишину – удивительную и совершенно особенную, таинственный ее покой до сих пор вспоминается мне как самое первое в моей жизни прозрение. Даже, пожалуй, не прозрение, а встреча с тем тихим миром, где вместо солнца светит жалость, а смирные и слабые люди – надеются, верят и ждут…



12



Вечером, засыпая на печке, я помолился за упокой души товарища Сталина и перестал фантазировать о чудесном его воскрешении. Еще вчера у меня радостно заходилось сердце от вероятного (а вдруг!) превращения слез безнадежной горести в слезы восторга от величайшего на свете чуда – чуда воскрешения. Сегодняшние похороны, казалось, узаконили нелепейшую смерть, но открытые двери мавзолея оставляли слабую, тайную, полубезумную, но все же – надежду. Тень ее. Я лежал весь в слезах, желая избавиться от вновь нахлынувшего потока слов, которые сами себе выбирали соседей, меняясь местами, или беспечально исчезали, словно догадываясь об иной своей пригожести. Я припомнил все слова, которые «некто» во мне оставил от хаоса созвучий, и получилась череда слов, меня самого удивившая: «Свежий траур державы…печально неясен… Как излучинка брови над сыростью ясель…» Я очень крепко задумался, стараясь проникнуть в тайну словес, которые росли во мне незаметно, как волосы, и вроде бы проник: «сырость» – это вроде бы оттого, что в сообщениях о болезни Иосифа Виссарионовича упоминалась моча, а «ясли» получились оттого, видимо, что, желая еще крепче полюбить товарища Сталина, я часто воображал его совсем-совсем маленьким. Словно договорившись с собой, я не стал топорщиться против вновь поплывших созвучий: «Не встревожит ничьи первобытные сны Излукавленный ветер над успеньем весны…» Я повернулся на другой бок: «А весна, наклонив чернокрасье знамен, Поднимает ресницы перемены времен, И глаза смотрят просто, В них неслышимый вой – Это место погостов Было раньше страной». «Погост, – утешал я себя, – ведь это не только кладбище – раньше так называлось селение или крепостица какая». Полежал, подумал, вспомнил «малютку», и нынешние созвучия показались мне странными, недобрыми и совершенно чуждыми, как звуки неродной речи. Мне было уже четырнадцать лет, но детская проницательность еще меня не покинула: я смутно догадывался о бесовском обаянии подсознательных движений души. Почти с раздражением отмахнулся я от наглых непонятностей и принялся думать о людских странностях: как мало средь множества плачущих лиц видел я сегодня слез истинно горестных. Вероятно, это лукавство скорби напомнило мне прямодушие Ирмы Почикайте, и ее белобрысость и правдивость почудились мне ясными, хрупкими и отлетающими, как слово «сестра». Думал: «Колдунья, мятежница, и вот – сестра». Господи, опять: «Сестра, мятежница, колдунья… а в небе серебристость золота И тонкий серпик новолунья без перекрестья молота…» Я отряхнулся, зарылся головой в подушку и поплыл в спасительные сны.

Утром я потоптался у крыльца, не вдруг сообразив, что поджидаю, когда Ирма отправится в школу вместе с гордым своим одиночеством. Вроде светало. Была еще совсем зима, но и весна уже чувствовалась – я начал ее высматривать, озираясь почему-то с осторожностью. «При-и-вет, – пропела Ирка, – ты чё, дорогу в школу забыл?» «Ага, – отвечал я с радостью, – жду вот тебя, как Ивана Сусанина». Полувздохом, полувзглядом Ирка дала понять, что не воспользуется мощью своего остроумия, и мы пошли вместе помалкивая. Малозаметность утра вроде бы перестала смущаться, и столбовой рассвет неспешно вплывал дымами в огромность светлеющих высот. Солнце еще не взошло, и светились только небеса – светились под скрип снега и таинство девичьего дыхания. Ирка шла непривычно смирная и тихонькая, невольно подчиняясь безмолвию утра и дружеского к ней расположения. Прежде чем раздеться на вешалке, девушка приняла вид безразличной значительности, и я понял, что случилось нечто важное. Конечно важное – новый свитер. Уже зная, что у них обнова приравнена к событиям эпохальным, я сделал вид, что пошатнулся разумом: «Па-ра-диз». Ирка опустила реснички: «Да вот, сама связала». И была она до того на себя не похожей в молчаливом, крохотном своем счастии, что я тотчас постановил: «В Париж, на выставку красавиц – не-ме-длен-но». Ирка улыбчиво нахмурилась и, толкнув меня ладошкой, побежала вверх по лестнице – веселая такая побежала. Я улыбнулся ей вслед: «Эх ты, соломинка», – и пошел в коридор первоклассников, откуда доносились привычные звуки ада. Средь воплей, стенаний и зубовного скрежета мечущихся полчищ челочек и бантиков Маша и Агарь белоснежным бинтом ангельски тихо перевязывали голову – ну конечно же, Женечке, неудачно вскочившей в новое (и уже бывшее) зеркало. Впрочем, не столько перевязывали – крови-то не было, – сколько спасали ее красу, прибинтовывая ко лбу противосинячный пятачок. Была у меня примета: дабы весь день был удачным, я должен был с утра посмотреть в детские глаза – глаза Бога. Я присел перед Женечкой – она стояла серьезная такая, сдвинув бровки и почему-то держа руки самолетиком. Маша мне улыбнулась и продолжала с «профессиональным» бесстрастием вертеть бинт, а Агарь, как часто с ней случалось, вдруг растрогалась: «Вот… когда вы поженитесь, у вас будет дочка, как Женечка, и по утрам вы будете собирать ее в школу». Маша пошатнулась от очередного толчка и, с некоторым отчуждением от пронзительной прелести сиюминутного, сказала простенько, как в детстве, но с новым оттенком взрослости: «А я хочу, чтоб тогда у нас был мальчик». От такого простодушия я пришипился на своих корточках и мысленно возроптал, как всегда, когда моим будущим занимался не Господь, а люди. «А-а-а… испугался, – начала было Женечка протяжным “сказочным” голоском, но передумала и стала стращать подружек: – Я вас щас кусать буду – на-до-ели». Вверх-вниз двигая свои ладошки возле ушей, Агарь собралась что-то станцевать, а Маша подняла на руки Женечку, и они там бодались, кусались, целовались, ну а я поник головою: «Сталин умер, а им хоть бы что… веселятся вон даже». «Это жизнелюбие», – сказал позже Степан, а я не знал, что ему сказать.

Звонок прозвенел: урок начался. Как ни в чем не бывало продолжила Элла Александровна разоблачать заблуждения Оливера Кромвеля и ошибки буржуазной английской революции, которые, впрочем, произвели на классовое сознание гораздо меньшее впечатление, чем новый Иркин свитер. Маша Шульц даже срисовала его узор (или фасон) на дико-розовую промокашку, Агарь из маленьких своих кулачков смотрела на него «в бинокль», а вот Мария Михайловна на него не глянула – строгая девушка. Элла Александровна тараторила так плавно и равнодушно, что я, не веря ни одному ее слову, тотчас переключился на обычные комбинации своих воспоминаний, на сей раз вчерашних. Не без тревожного недоумения вспомнил я застольное единодушие фронтовиков, убежденных в опасностях, грозящих России, лишившейся твердой руки товарища Сталина. Отец говорил: «Достойных наследников у него, конечно же, нет, и я, Коль, боюсь, что Маленков, увлекшись “строительством”, ослабит дисциплину, а это – крах». Николай Андреевич горячо с ним соглашался, и слово «дисциплина» и подтверждающий его крепко сжатый кулак занимали важное место в беседе друзей. Я чувствовал, что разговоры их не надуманны, как большинство человеческих мнений, а вытекают из личного, особенно военного, их опыта. Фронтовики порешили, что «дисциплина для всех» – это высшая форма справедливости и только она может спасти осиротевшую Родину. «Дисциплина, – думалось мне, – какое интересное, какое загадочное слово – оно было вроде к чему-то прилеплено и торчало из него что-то остренькое, страшноватое». Я задумался очень крепко: «Дисциплина… слово как заплата… пелены… распятого Христа… И свисают на него охвостья… дремлющей свирепости кнута…» Я вздохнул: вроде «ничё», но ни о чем, и, спасаясь от словесного наваждения, я глянул в окно и чуть не вскрикнул от восхищения – весна. Совсем весна. Солнце было на новом месте и ребяческим сиянием своим обещало новоселье и нашим обнадеженным весной, еще молодым душам. Я лег головою на локоть и, от радости вцепившись зубами в рукав, мысленно поздоровался с весною: «Здрасте». Белая и голубая, сизая и ослепительная, весна была легонькой, как пар, прозрачной, как капля, и, как сосулька, хрупкой. Нежная. Как улыбка полупроснувшегося младенца, она была четкой, как нутро ручных часиков, а местами недоуменно-дымчатой, как утренний, только что открытый взор. Я оглянулся в класс и не вдруг после весны разглядел сонливую его сумеречность – Агарь явно спала с открытыми глазами, а Маша втихаря заполняла санитарную свою тетрадочку, и опасливое, тихо-цветущее ее приличие поразило меня, как знакомая новость знобящего таинства весны. Позже в течение многих лет я пытался изобразить это таинство в несчастной своей картине, но деспотизм жалости к «малютке» погубил смелость моего воображения, ибо чувства человеческие, казалось мне, требуют почти суровой сдержанности и скромности.

Почувствовав мой взгляд, Маша обернулась и, вопросительно помаргивая, глянула на меня так до оторопи знакомо, привычно, что я невольно почувствовал вечность, в которой постоянно встречались наши души, жизни и взоры. И, пожалуй, будут еще встречаться. И еще. Всегда. «Всегда…» – думал я, глядя на портрет товарища Сталина, и косая черно-красная ленточка придавала какой-то особый и новый смысл этому замечательному слову – «всегда»… Очевидно, возмутившись, Элла Александровна поставила меня «столбиком» и спросила, о чем я думаю. Согласно обычаю, я уныло молчал, а класс оживился предположениями: «о ЦСКА», «о буфете», «о Мироновой» и даже «о конце света». Элла Александровна вздохнула и задала мне вопрос о гражданской профессии Кромвеля. «Мясник», – отвечал я тоном, почему-то очень развеселившим все общество, – смеялись все, даже Маша, порозовев, морщила в улыбке губы, рассматривая черный свой фартучек. Агарь «прям угорала», а Ирка, взволнованная успехом своего рукоделия, успела «выдать» меж своих смешков: «Да все же революционеры – мясники». Элла Александровна поникла: «Па-чи-кайте, Па-чи-кайте», – а я опять уставился в ласку сталинских глаз. Смотрел и, вероятно с помощью сияющей весны, только сейчас заметил в победной полуулыбке вождя легчайший оттенок смущенной скромности. Это меня тронуло, и я еще сильнее почувствовал единство весны, Маши и вождя – единство, которое мне давно уже мерещилось. Да, время года, девочка и вождь были, казалось, освещены всесоединяющим светом естественного, «правильного», как Маша, и надежного, как товарищ Сталин, порядка вещей. Он, этот порядок, казался мне незыблемым, как твердь берега, которую ощущаешь, бегая по плывущим в ледоход льдинам. Олицетворением этой же правильной тверди казался мне школьный хор, в коем Маша и Агарь пели по праздникам, а упражнялись по средам и субботам, когда мы со Степаном покуривали в котельной, их поджидаючи. Ах какой это был хор! Девочки пели в нем так самозабвенно и старательно, словно встречались и прощались с жизнью. «Это молитва», – думалось мне с тихой и тайной радостью, когда Маша и Агарь, розовея от душевного серьеза и берясь в нужных местах за руки, пели в хоре «радостную песню о великом друге и вожде». Брови и шейки девочек тянулись вслед отлетающим от них словам – душевным и возвышенным: «Сталин – нашей юности полё-о-от». Летом красным цвели девичьи щеки и галстуки, и чистотою зимы светилось белоузорье воротничков, белоснежье фартучков и бубенчики ослепительных гольфиков. Ах какой это был хор… И как много стояло за наивной его праведностью: и восторг приличия, и гордое одиночество нашего Отечества, и синяки и кровоподтеки чеховских чувств, «похожих на нежные, изящные цветы», и переливчатый шелк и златошвейный бархат чужеземных знамен, повергнутых перед нашим устало-спокойным вождем, и святое безумие Победы, и натужно-разухабистая мощь державы, и легкомысленная тишь весны, и белые-белые бантики, послушно склоненные над еретической простотою старых и добрых книг. Весна стояла за этим хором – та самая нежданная-негаданная и кареглазая весна, которая, наклонив чернокрасье знамен, поднимала ресницы перемены времен. Мы шли из школы, удивляясь, что к вечеру подморозило. Неожиданно Степан сказал без всякого пафоса: «Сталин умер, но дело его живет». И добавил: «И душа». Все молчаливо согласились: Агарь смотрела в нежный горизонт, Степа – себе под ноги, очевидно, удивляясь, что снег скрипит совсем по-зимнему. Маша украдкой одобрительно на меня глянула, и кто-то страшно закричал вдали.

К списку номеров журнала «БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ» | К содержанию номера