АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Наталия Черных

О поэзии


Поэзия как существо

Что есть поэзия — слух, видение, стихия или существо,— ответить почти невозможно. Однако надо иметь в виду, что ответы есть, и много — самых разных. Но все они значения не имеют. Вопрос: что есть?— кажется неловким. Скорее уж: как она есть? Или: что не есть поэзия? Поэзия — вся в прошлом, вся в предсуществовании, вся в небытии. И тем не менее — осязаема и внятна, как божество.

Какая рифма лучше к «божеству», чем «существо»? И однако, это неверная рифма: в ней слышен обратный скрежет. Скорее уж: существо-божество. В этой области она (прошлая, умершая, возлюбленная, отвергнутая) и обитает.

Поэзия чувствует себя самоё как существо-божество. Она во всём, что её вмещает (пейзаж, погода, лицо, тело, картина), видит только себя и любуется только собой. Она принимает поклонение только того, в чём видит себя. И не может представить, что есть нечто кроме неё. Внешние явления пугают и настораживают поэзию: она исчезает, возвращается в своё блаженное, окроплённое мысленной кровью многих поэтов небытие. Поэзию ничто не интересует, кроме неё самой.

Есть такое слово: аутоэротизм. Оно было бы применимо к поэзии, если бы поэзия так хорошо не усваивала бы драгоценные подарки, которые подносят ей избранные поэты. Но избранный поэт (здесь будем говорить о допоэтическом), повинуясь жестокому долженствованию жреца и влюблённого, сначала сам готовит дар: новые слова, приходящие из области, поэзии будто бы неведомой, линии строк, структуры речи. И поэзия любит такого поэта. Её аутизм исчезает, но исчезает и она сама.

Поэт безответно влюблён в поэзию: она настолько хороша, что будь каждый поэт прекрасен, как лицо Китса или шея Байрона, всё равно ощутил бы своё уродство рядом с нею. Поэзия так же безответно влюблена в поэта (но не в каждого), как дочь царя змей любит человеческого сына. Союзом поэзии и поэта возникающее чувство назвать нельзя — слишком много несогласий, но драма величественна. Гибнут оба.

Сравнений и воспоминаний, если порассуждать на тему любви поэзии и поэта, можно найти множество. И все они будут опрокинуты. Ромео и Джульетта — а старый Верлен?

Как существо, чувствующее себя божеством, поэзия не любит Бога. Существо Бога — Христос. Поэзия не любит Христа. Если древний Пан, родитель поэзии, смог принять новый и смертельный для него мир (почти как Симеон Богоприимец), то его вечно юная подопечная и дочь не сделает этого никогда. Поэзия спорит со Христом, как спорит человек. Она вся в обаянии счастья и гнева. Счастья: надо же показать Христу, что она была счастлива без Него и будет так же счастлива впредь. И гнева: Христос слишком хорошо знает её недостатки. Ни перед кем поэзия не бывает так отвратительна, ни перед кем её вздорный характер более не проявляется. Она жестока и недостижимо прекрасна, как у Бодлера и Малларме. Она причудлива и таинственна, как фея Эзры Паунда. Но христианство снимает с поэзии маску. Зря снимает? Мне ведомы эти беспомощные мысли. Ведь поэзия не вымысел — божество. Христианство подносит к губам поэзии зеркало. Мгновение — и оно покроется туманом.

Поэзия подслеповата на оба глаза и глуховата на правое ухо. Она, как настоящее божество, прихрамывает; иногда на обе ноги. Видение обостряется, если внешнее зрение нарушено. Кассандра, Гомер и далее. Отсутствие внешнего слуха восполняется слухом внутренним, а в словах остаётся биение древних нефтяных ритмов. Лёгкая красивая походка сама по себе божество. Но если её нет, появляются крылья.

Образ поэзии как неземного существа, погибающего от неустройства земного мира, но воскресающего и уходящего в своё блаженное небытие, был создан романтиками и развит модернистами. Модерн создал почву для анализа и комбинаций, чем воспользовался постмодерн. Область поэтического текста стала настолько разрежённой, что сквозь неё будто проступило искомое бытие поэзии — её ничто. То, что Малларме далось путём аскетики (в слове) и онтологических поисков, у Геннадия Айги было в самом начале пути. О постмодернизме лучше молчать — это развитая и хорошо известная всем пишущим тема. Меня интересует только характер поэзии, и далее — характер современной поэзии. Его можно изучать часами.

В «Структуре современной лирики» Гуго Фридриха (в переводе Евгения Головина) есть два термина, непривычных, но весьма ёмких. И сейчас очень бы хотелось подобного терминологического жеста. «Фасцинирование» и «тёмный дикт». Как их перевести? Навязывание и невнятное говорение? Эти полупричастия, которым не суждено дорасти до искомых существительных, возможно, выражают оттенки, но в разговоре о поэзии кажутся немного смешными. Термины «фасцинирование» и «дикт», как автор и переводчик показали читателю, прекрасно подходят к поэзии до середины двадцатого столетия. Малларме — как предок, Тракль и Лорка — как потомки. Исключительный случай —
Рембо. В их поэзии действительно было нечто хлещущее, резкое, вызывающее.

Но в современном корпусе русскоязычной поэзии (или, если следовать немцу, дикте) фасцинирования нет. Чем провокативнее, чем забористее описанные вещи и слова, тем меньше в них вызова. И потому с точки зрения исследователя будущего темперамент и стиль одного мало отличается от темперамента и стиля другого, третьего и четвёртого, хотя это очень разные авторы. Их поэзия ничего не совершает. Она есть то самое «недеяние воздуха», о котором мне однажды довелось услышать.

Но это «недеяние» далеко от вскормленного романтиками и развитого в модерне «ничто», «недостижимого», идеала. Это статика медленно идущей по разграбленной стране колонны военных.

Малларме отказывался от поисков смысла в поэзии. Рембо презирал их. Они отучили свою поэзию от заученных внешних жестов, как можно отучить воспитанницу гимназии от глупого книксена. Но это вовсе не значит, что масса стихотворцев всех последующих времён и народов перестала совершать эти внешние жесты: рифма, ритм, нарративность, поучительность — да это срез поэтического отдела любого современного литературного журнала! Уникальное открытие — дрожащий, ломаный язык — оказался очень скоро никому не нужным, хотя тут же явилась масса подражателей. Затем это открытие, уже забывшее о себе, было извлечено как мощи. И прославлено — более всего в современной русской поэзии.

Место динамики заняла подчёркнутая статика. Восхищение мастерской линией (подчас, как у Рембо, крутой, а подчас, как у Малларме,— тающей на глазах) уступило место снисходительности. Ясность ушла, но её место занял гротеск, мало что общего имеющий с гротеском Бодлера и Элиота. Лишь иногда, в основном у авторов сороковых годов рождения, возникают (скорее, возникали) плотные и полные образы, соответствующие онтологическим критериям отцов современного дикта.

Зато появилось новое зрение. Новое мироощущение. Глубокое и яркое одиночество последних титанов уступило место отчаянному празднику непослушания, которому придаётся значение вселенской катастрофы. Уже ничего не надо ниспровергать. Ни от чего не надо отказываться. Маяковский, Кавафис, Элитис, Сильвия Плат ушли в прошлое. Примета современной поэзии — почти весёлое, почти праздничное мародёрство. Солдаты современной словесности забирают всё и пользуются всем, смешивая стили и эпохи, пренебрегая канонами стиля — просто так. А не ради чего-то. Поэзия заняла место маркитантки и боевой подруги. Её никто не свергал с престола и пьедестала. Никто из современных поэтов уже не помнит, как именно поэзия там была. Но если помнят, что была,— хорошо.

Если рисовать картину современной поэзии, выйдет брехтовский эпизод (отчасти напоминающий эпизоды «Мамаши Кураж и её детей»). Разруха, голод, бомбёжка. Му́ка кругом такая, что уже и мародёрство не кажется преступлением. À la guerre comme à la guerre. Как подтверждение — навязчиво (фасцинируя) возникающая в произведениях молодых и сравнительно молодых авторов тема войны, о которой они и понятия не имели. Благородная умершая возлюбленная воскресла — как почти незаметное, но необходимое (и это надо ценить) существо. Но как вынести циничные насмешки ленивых и жадных до наживы детей, уходящих от пуль и любящих грабить?

И тогда поэзия кричит Богу, что Он неправ. Она снова говорит о своей ненависти ко Христу. Однако в этих пронзительных и часто глуповатых воплях есть странная нежная тяга. Поэзия ведь не человек. Она (как и — простите — человеческая душа) родом из рая. И обязательно туда вернётся. Сейчас нет человека, на которого эта крылатая гостья могла бы опереться в тяготах своих земных скитаний. Но есть полк, за которым можно следовать долго-долго, пока не перестреляют всех.

«Меня расстреляют солдаты Господа Бога»,— сказал Жану Кокто умирающий Раймон Радиге, написавший за всю свою недолгую жизнь только один роман. Эта фраза предельно точно выражает чувства поэзии к Богу.

Поэзия боится религии и не может без неё. А современная поэзия — без христианства (ведь для того, чтобы поиздеваться над ним, нужно сначала взять христианские символы). А современные поэты-новобранцы боятся поэзии, как возлюбленной, к которой охладели. И тем сильнее их страх, чем более поэзия являет в больших поэтах свою божественную сущность.


Психея поэта
(что вне дома и что внутри него)

Поэт есть дом; нельзя сравнить вид снаружи и вид изнутри. Снаружи он одновременно ухожен и потёрт: свой, милый, талантливый. Часто устанавливает стеклянные двери при входе: я доверчив, прозрачен, открыт! Можете видеть, что внутри: творческий беспорядок. Но поверьте, перед вами — чудовище. Можно лишь относительно спокойно (чтобы на вас не обрушился гнев поэта) говорить о соответствии между его жизнью и самоощущением. Трудно найти общий для фасада и интерьера признак.

Но всё в прошлом; сейчас таких поэтов нет.

Тем интереснее наблюдения за собственными переживаниями, напоминающими подчас дневник исследователя, сделавшего себе рискованную прививку. А я чем занимаюсь? Итак, считаю себя поэтом и рассказываю о том, что со мною происходит. Вещаю изнутри своего дома. Относительно внешнего — могу только предполагать, как он выглядит и как на него реагируют окружающие (и тоже поэты).

В электричке произвожу впечатление домашней мечтательницы, рискнувшей отправиться в плавание. Отчасти так, но от какой части — не знаю.

Итак, интерьер и фасад. Поэт — как Амур и Психея: мужское и женское, видимое и невидимое. Психея слышит Амура и чувствует его; она влюблена. Влюблена в себя — или в того, о ком слышала, что бог?

Самовлюблённость поэта не есть самовлюблённость не-поэта; только надо вернуть утраченное в близлежащих столетиях понятие о субстанции поэта. Поэт всегда любит другого. Для него он (поэт) — не он сам. Поэт для себя как камень, влюбившийся в девушку, коснувшуюся его. Поэту всегда кажется, что его считают вещью. Хорошо. Психея была младшей в семье. И поэт тоже — младший.

Блудный сын? Слишком прямо. Но пусть так — мне нравится. Но не один же блудный сын в нём? Поэт — сложное явление. Он пишет — но он и оценивает.

Поэт — как автор и как любитель поэзии одновременно. Вот тут-то всё и начинается. Психея хочет увидеть Амура, но как? В коварных подсказках недостатка нет. Любителю поэзии недоступно (и никогда не будет доступно) истинное значение поэта и его стихов. О стихах он может говорить с той или иной долей вероятности. Из мглы догадок выступают лишь черты древней корявой статуи Времени. Но Время слишком высокого о себе мнения.

Фасад не видит интерьера — интерьеру нет дела до фасада.

И тогда возникает особенный, тонкий и очень устойчивый, невроз поэта. Ему всё кажется, что от него ждут: гениальных стихов, громкой славы, великого имени. А к нему просто привыкли и от него ничего не ждут. Просто немного раздражает его присутствие: ну не Пушкин же и не Рембо. Это глубокое и тяжёлое чувство — ожидания — сжигает почти весь фасад. Поэт оцепеневает. И либо сходит с ума, либо застывает соляным столбом. Кому-то боги поэзии посылают заботливых поклонников.

Это воздушное сиротство побуждает обращаться к одежде — чтобы не похож на других; к иному множеству иных мелочей (еда, чувственность), чтобы только утвердить своё немудрящее присутствие. Тяжелее всего бесталанным, слабоватым на тексты (но такие своей слабины будто не ощущают: у них всё хорошо).

От этого невроза излечиться практически невозможно. И потому приходится быть снисходительными при общении с поэтом. Если он вообще соизволит говорить о том, что вас интересует. И хорошо, если у вас обоих есть одна любимая рок-группа.

Современный поэт (всё же решусь употребить это слово) одновременно ярок и незаметен. Не потому, что среди гипертрофированной, катастрофической яркости его не видно. А потому, что боится. Множество фобий: не поймут, не примут, не уважают — неотъемлемые части невроза поэтов. Чем милее и открытее ваш знакомый, пишущий стихи, тем меньше поэзии у него за душой. Но с другой стороны: у поэта за душой нет — и никогда не было — поэзии. Поэт — действительно сирота и бессребреник.

Но поэзия требует силы. Решительности особого рода. Требует туповатого упрямства и неотёсанности, несветскости. Поэт должен быть сосудом с очень толстыми выносливыми стенками: не ощущать ударов и падений. Если не разобьётся, ещё нальют (в него поэзии).

И вот это существо (чудовище) ужасается каждой волне, вырастающей в его воображении и угрожающей его миру. Ужасается до болезни. Потому что в его собственном мире поэт хоть что-то значит. Потому что знает: в мире вовне его он (поэт) не значит ничего!

Достоинство современного поэта в том, что он более устойчив. И в том, что его бытовые условия сравнительно мягкие. Но если он говорит о тех, кто не любит стихи: я просто посылаю их подальше,— не верьте. Он чувствует, что послали его.

Поэт никуда не зовёт, никуда не ведёт и ничего на-гора не выдаёт. Все эти действия — плод воображения любителя поэзии. И потому сравнение «ты — и он (тоже поэт)» смысла не имеет. Это выбор вкуса, которой можно использовать как месть.

Каковы моменты признания поэта — хотя бы в кругу его знакомых? Во-первых, это, конечно, вкус. Во-вторых, известность. Но как существуют в современном московском литсообществе оба эти явления? Каков вкус и какова известность? Вкусов, как и известностей, несколько. Приятный в одной страте — неприятен в другой.

Современный вкус предлагает три блюда: стих почти без ритма и совсем без рифмы, стих резаный (или пёстрый) и дистиллированную силлабо-тонику. Все три явления порой очень любопытны. Современная известность более скупа. Либо тебя печатают, либо о тебе знают (но и печатают тоже). Так или иначе — выступлениями или публикациями — есть обязанность заявлять о себе.

И вот тут начинаются губительные компромиссы, осложняющие течение невроза поэта. Тот момент, когда Психея со светильником увидела спящего Амура, и он разгневался на неё, и она погибла. Фасад и интерьер ощутили общую вибрацию. Я нужен! Меня похвалили! Мне удалось! И потом — тяжелейший спад.

Психея должна умереть. Для меня это жертвоприношение выглядит так: никаких самоопределений и определений. Никакой литературы, никаких текстов, никакой деятельности, с ними связанной. И далее — никакого затвора, никакого одинокого гения. Никакого «на каждое „да“ я скажу „нет“», никакого «я всегда буду против». Только ощущение потока, только отзывчивость на то, чего не ожидаешь.

Это-то самое трудное. Видеть, слышать, вбирать, принимать. Быть другим. И тем более — если не любишь другого. Жить всеми. Развоплощённость как обретение плоти.

Однако уклонилась — ничто человеческое.

Нельзя поэту любить, что его не любят как поэта. Но нельзя и замыкаться в изгнанности, в чужеродности для других. И прежде всего — нельзя махать без драки кулаками. Это может критик или эссеист. Но не поэт.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера