АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Алла Ходос

Стальные руки и крылья. Рассказ

Сестра Майиной бабушки, Буська, после инсульта не могла правильно говорить. Она сидела перед телевизором и училась. Ей было все понятно и покойно, когда выступал Леонид Ильич. «Это — самое лучшее», — говорила она. Она не могла сказать конкретно. Она показывала на его мохнатые брови, на неповоротливый рот; может, он иногда хотел улыбнуться, но не мог, или ему было нельзя. Однако он говорил, неторопливо и уверенно. Когда комнату освещал экран, и поздний вечер казался белой ночью, и можно было не спать, перед буськиными глазами вдруг вспыхивало: «Не забудьте выключить телевизор», и под вой сирены Буська вставала, говоря: «У меня думы, думы…» Включив едкий ночной свет, она ворочалась в кровати, чтобы утомить себя и утолить думы.
Она продолжала думать утром, когда пила чай, или когда по заснеженной дорожке выходила на расчищенный проспект Ленина, покупала бублик и пакет молока в хлебном и, сконфуженно улыбаясь продавщице, прятала сдачу в карман. Буська забыла слишком много существительных, и о действиях людей не знала как сказать; только некоторые определения, в которых сохранялись чувства, задержались в ее памяти, но все равно она думала свои думы постоянно. Каждый раз, когда Майя входила к ней, буськино мягкое и пухлое лицо начинало чрезвычайно морщиться, и она вытирала глаза чистым скомканным платком.
Часто она рассматривала свою жизнь, разложив перед собой фотографии как пасьянс. Теперь она уже знала, кто эти двое, быстрые, врезаются в это мокрое.
Фотография изображала полную, но легкую, в купальной юбочке, двадцативосьмилетнюю Буську и несолидного тощего Солика, похожего на древко от знамени победы; рубашка неизвестного цвета надулась за его спиной. Они бежали к морю. «Это — самое хорошее», — улыбается Буська. Майя пишет ей в блокнот: «Море», — и рисует плоскую волну, «Песок», — и рисует много точек. Теперь и у Буськи, как когда-то у Солика, есть заветная тетрадь.День за днем она рассматривала свою сфотографированную жизнь, как ее муж еще три года назад смотрел серии «Клуба кинопутешествий». Много лет длилась передача, и каждый раз в конце обещалось новое путешествие. Но когда он был с ней, она могла сказать ему все, что взбредет в голову, например, что она могла бы жить в Женеве, как какая-нибудь космополитка.
Буськин муж, Соломон Львович, или Солик, многие годы увлекался географией. В толстых желтолистых тетрадях в линейку он записывал название страны, столицу, количественный состав населения и общественно-политический строй. Он любил систему, ведь он всю жизнь был бухгалтером, и многие годы — главным, а последней его работой была — главный бухгалтер Совнаркома.
Что-нибудь вечно записывать — это семейная традиция. Если у нее будут дети, они рано научатся писать. Их будут звать играть и кататься, станут предлагать наркотики и навязывать случайные связи, но они отвернутся, достанут свои вечные ручки и блокноты и станут записывать свою жизнь.
На одной фотографии было написано «Черневка, Украина»; это там они с Соликом дни и ночи напролет, годы напролет гуляли, ведь надо было хорошо познакомиться, на всю жизнь, чтобы не сделать невзначай ошибки. А Женя, будущая Буська, как Майя прозвала ее в три года, когда та с удовольствием подставляла ребенку свою мягкую, но тогда еще полную и круглую, пахнушую корицей и какао щеку отъявленной кулинарки, — может быть, слишком поспешно, с явным наслаждением подставляла свои овальные шеки, облизанные губы и мокрые глаза недоверчивому Соломону Львовичу, так что в его душу закрадывалось подозрение, достаточно серьезна ли Евгения Борисовна, его пышная, кружевная, чувствительная суженая.
«Буська, это Черневка», — Майя достает бледную, словно давно прошедший день, открытку: бело-розовая, будто сирень, морская пена, облака и они, незагорелые, вдвоем.
«Черная?» — неуверенно спрашивает Буська, словно картинка копотью покрылась.
Когда-то Солик рассказывал, как вымирала Черневка в тридцать третьем. Женя в драповом пальто засыпала тогда от голода на посту библиотекаря. Солик вывез ее в Мариуполь.А вот все сидят за столом, уставленном роскошными яствами и прозрачными бутылками. Солик улыбается подвижным ртом, стул отодвинул, дистанцируясь от бутылок. Буська стоит, свежая, оживленная, с блюдом румяных котлет в руках. Дородные и фигурные женщины с шестимесячной завивкой, лысые мужчины в жилетах, строгие и прилично улыбчивые. А вот известная Майе пара: толстый Николай Иванович, лучший друг Солика, тоже в свое время важный и главный; его не станет через три года, когда на даче он ляжет в гамак отдыхать от всех тягот и напряжения жизни; гамак не выдержит, Николай Иванович сломает шейные позвонки и умрет. Останутся жена Ира и сын Лёня, который еще в нежном возрасте замышлял жениться на Майе. Сразу после фотографирования пожилые расслабятся и будут петь свои песни: «Шаланды, полные кефали», «Журавли», «Враги сожгли родную хату». Потом Женя внесет золотистые блинчики с начинкой из жареной муки, ведь то, что Солик любил, он хотел разделить с друзьями.
У него была большая, подвижная, слегка дрожащая улыбка, словно ему на губы вдруг садилась бабочка. А иногда на губах его, будто моль, трепыхалась небольшая усмешечка. Она обычно возникала, когда Солик с Николаем Ивановичем смотрели информационную программу «Время». Николай Иванович говорил: «Опять перевыполнили», — а Солик напевал в кулак: «Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца красный помидор». Он любил восседать с друзьями в своем доме, за его спиной была чистота, ведь Буська нашла место каждой бечевке, каждой иголке, каждой старой открытке, чтобы Солик, ценя мир и порядок, мог свободно отдыхать всю свою старость. В некотором отдалении от системы большой Солик любил свою маленькую домашнюю систему.
В молодости он чуть было не погиб, не сгинул, погубив тем самым и Буську, потому что она непременно умерла бы от горя, но вместо этого она его спасла. И не ожиданием своим она спасла его, а бурным действием. Когда Солика забрали, она сразу же решилась на роковой аборт, после которого у них никогда больше не было детей, и уехала в лагерь, как декабристка. Там ей выдали умирающего от дизентерии Солика. Один знакомый врач сказал, что Соломону Львовичу немедленно нужны кагор, свежая рыба и гречневая каша, и все это Буська тут же достала, словно из-под земли. Был уже тридцать девятый, и на работу Солик не выходил целых два года. Он был списан, вычеркнут из живых, но он был силен и поправлялся в деревне, в то время как Буська одновременно работала в городской и сельской библиотеках и каждый день готовила парового карпа, сливочную гречневую кашу и отмеряла Солику три раза в день кагор в маленькой серебряной рюмочке. В сорок первом, в военкомате, он объявил, что жив, был признан и призван.
А вот и Майя тут как тут, год как родилась, и ее родители смотрят на нее с удивленьем, а Солик, уже пожилой, морщины вокруг улыбки, сидит на корточках возле печки. Майя сидит на его ноге, вцепившись в нее двумя руками, а он бросает полено в печь правой рукой, а левой поддерживает Майю за спинку. Огонь пляшет совсем близко, Солик своевременно кормит его поленом.
«Буська, это кто?» «Это — Соль», — говорит она. «А это?» «Это — хорошая девочка».
После войны они жили все вместе, на улице Железнодорожной, в доме, построенном пленными немцами; отец и мать звали девочку Майя, а настоящая бабушка, которая ела суп из блюдца, потому что жить ей уже оставалось мало, звала ее Майенька; дети в школе говорили ей Майка. После того как умерла бабушка, Майя стала Буськиной и Солика внучкой, Маленькой.
Когда папа уезжал в командировку, а мама ложилась на аборт, так как больше от него детей не хотела, Майя отправлялась пожить к Буське и Солику на недельку.
После трех лет они никогда больше ее не целовали — отец попросил не делать этого из гигиенических соображений, а также потому, что прочитал в журнале «Здоровье», будто это может неправильно отразиться на половом развитии ребенка в подростковом возрасте.
Буська и Солик спали на железных кроватях с панцирными сетками; Майя любила лечь между ними; там, где кровати соединялись, было жестко, но можно было неожиданно скатиться на мягкую половину и прыгать на спине, борясь со сном. Когда она уставала, ей представлялось, что она покоится на ките, как земля, что Буська и Солик всю жизнь спят на ките, от этого они крепкие, хоть и старые, и никогда не умрут. Она не знала, когда они вставали, но утром обнаруживала себя лежащей на волнах одеял и подушек и быстро плыла к берегу. Они ей говорили: «Доброе утро, Маленька». На завтрак были блинчики с творогом и чай с молоком. Перед едой Солик творил молитву: «Завтрак съешь сам, в обед поделись с другом, а ужин отдай врагу». После завтрака Солик слушал радио: «Передаем последние известия», а потом открывал свой блокнот и записывал столицы мира: «Столица Уругвая — город Монтевидео, столица Кении — Найроби». Пару раз в неделю он слушал песни по радио, иногда они вместе пели: «Котятки русские войны»; он почему-то подмигивал Майе и улыбался своей вздрагивающей улыбкой, как будто воробей сел ему на губы, готовый взлететь, завидя котяток, которые что-то тщетно спрашивали у тишины. Нередко Буська разрешала Майе рассматривать сокровища, сложенные в коробках из-под обуви: в первой мерный стаканчик, толстые зеленые рюмки, две серебряные ложки в другой; запонки, брошки, деревянные бусы, большие мельхиоровые кольца с кораллами, украденными Карлом у Клары еще до революции, в третьей. Майя бросала кольца в чашки, натягивала нитяные струны на серебряные ложки, выстраивала пуговицы по ранжиру, потом включала фонарик, чтобы кольца мерцали, чашки отсвечивали голубизной, и приговаривала: «Ехали третьи в золотой карете».Третьими были люди-спички: голова и тело, каретами служили пуговицы. Чтобы посадить третью в карету, ее надо было два раза надломить: в области талии и в коленях. Майя выносила всех во двор. Мерцали звезды; надломленные и прямые люди сидели и стояли в траве, а после дождя они плавали в реке на своих пуговицах, привязанные нитками к стеблям одуванчиков, чтобы их не унесло течением. Иногда Майя втыкала их в землю по колено, чтобы не падали, некоторых приходилось хоронить, а вместо памятника ставить бессменного часового с серной головой, голого и несгибаемого представителя их мира, ведь третьи не гнулись, только ломались, чтобы разместиться в каретах и унестись прочь.Квартира Солика и Буськи располагалась в самом начале маршрута всех способных к передвижению членов многоквартирного дома, а также в эпицентре незапланированных рейдов. Это была кв. 1, и в нее часто звонили: то водички попить, то полтинник попросить, но чаще всего узнать, где кто живет. Буська и Солик привечали бедных и дружили с соседями. Они знали, где живет Маня Белохвостикова, Саша Грубер с семьей, Лисневичи… Они догадывались, куда уползла черепаха Брылевских и к какому кобелю повадилась колли профессора Синдюка, Леона. Они абсолютно точно могли сообщить запыхавшейся домработнице, когда вернется со службы товарищ Бегун и довольно точно предположить, когда мать-одиночка Валентина Нахамкина уложит спать крикливых погодков, Жоржика и Маргариту, и младшему научному сотруднику Марлену Полещуку можно будет тихонько постучаться.
Как-то в полдень, когда престарелые, вдовые и больные стараются на несколько минут уснуть, когда дети носятся на большой переменке, глотая яблоки и бутерброды, а бойцы трудового фронта с напряжением трудятся в последний предобеденный час, в дверь кв. 1 позвонили. Солик открыл, в коридоре было темновато, и не успели глаза привыкнуть к темноте, как его стали оттеснять внутрь жилища молодые и старые женщины в широких юбках, перстнях и гремучих браслетах. «Женя!» — позвал Соломон Львович, и как только Буська вышла на зов, приоткрыв дверь в гостиную, цыгане стали располагаться на полу, стульях и облупившемся сундучке с буськиным приданым. Солик схватил швабру и как закричит: «А ну!» И, всплеснув рукавами, вновь зашуршали и зазвенели женщины, и, загадочно улыбаясь, отступили и не спеша покинули помещение. О цели их посещения потом старалась догадаться Буська:
«Может, они просто хотели поговорить? Или погостить немножко?»
«Они бы здесь погостили, а нас отправили бы в табор».
«И в таборе живут люди», — с улыбкой произносила Буська.
«Везде живут люди», — со знанием дела соглашался Солик.
Солик и Буська любили отмечать праздники. Они звали маму, папу, Николая Ивановича, его жену Иру, их внука Лёню. Когда Майе было шесть лет, взрослые подумали, что она в самом деле маленькая, и положили ее спать в девять вечера, а сами пошли провожать Старый Новый Год. Лёня был на три года старше и был допущен. Майя терпела битый час, пока они там провожали, а потом сползла к краю кровати и с умышленным грохотом свалилась на пол.«Ой, что случилось?! Иди сюда, Маленька!» — воскликнула Буська. Сладостное водворение во взрослый мир. Яства и брашна, тосты и беседы. «Это тебе не шуточки», «Уже нолито», «Где это ты, Женя, свежую рыбу наловила?», «А я ему в ответ: — Место рядом с этой гражданкой занято навеки, ваш билет недействителен, товарищ», «Темная ночь, только пули свистят по степи…»
Днем они втроем шли гулять в парк имени Ивана Каталы, где встречали неизменных поклонников Солика и Буськи, которые словно рождались здесь, сразу немолодые, и жили, вечные подданные царя Соля и царицы Бусинды. Они кивали и кланялись друг другу, словно китайцы или массоны, и говорили: «Сколько лет, сколько зим» — странные, секретные люди. Их взрослая речь была непонятна и ненужна Майе, ей хватало медленных кивков и осторожных поворотов головы, вееров у глаз, мешочков под подбородками, дрожащих в такт ходьбе, и взглядов туда, где все совершалось, чтобы она могла путаться у них под ногами под видом молодой наследницы.
Эти прогулки сильно отличались от тех, на которые водил ее отец. Он водил ее на заброшенное кладбище, потому что там был чистый воздух, а также много колокольчиков и ромашек, которые Майя собирала охапками. Папины бледно-голубые глаза смотрели в такое же бледное северо-западное небо; они не хотели замечать еще живущих прохожих. Но однажды какая-то женщина привлекла его внимание своим грубым разговором. Поймав его удаленный взгляд, она воскликнула: «Блин, зачем ты водишь ребенка собирать цветы на могилах?» Майя тогда в первый раз поняла суровую и справедливую взрослую речь.
Майя любила свою большую красную родину. Это диковинное чувство вырастало из ничего и висело в воздухе, как первомайский шар. Чем тоньше становилась нить, привязывающая шар к реальности, тем чуднее и сильнее чувство. Взрослые люди лезли из кожи, пинали ногами друг друга, чтобы только ухватиться за тонкую, из паучьей слюны, нить, схватишься — и уцелеешь, и будешь сыт. Но многим было лень подпрыгивать, даже ради своей пользы; они видели только то, что простиралось перед глазами: поля, перелески с сыроежками, коптящие трубы, но не видели чудного стратостата, надутого воздухом. А дети были заворожены. Они попадали в паутину, которую плела для них партия, и сразу же пытались подпрыгнуть, словно на батуте, но паутина становилась все слабей, провисала все ниже, а красный шар, на котором золотыми буквами было написано: «Наша Родина», улетал ввысь.
Билось в груди пионерское сердце, и его хотелось отдать. В темном, темном лесу стоит темный, темный дом, в темном, темном дому стоит темный, темный стол, на темном, темном столе стоит темный гроб, в темном, темном гробу лежит темный, темный человек. Отдай твое сердце! Для того и билось сердце, чтобы его отдать.
Всем в стране нравились праздники. Но особенно детям. И больше всего Первомай. В город проникали подснежники, на всех кухнях в молочных бутылках набухали почки вербы, на уроках труда и рисования рождались охапки белоголовых цветов на проволочных ножках. На демонстрации Майя ходила с предприятием мамы. С самого утра воздух пронзало громкое и чистое пение: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля», и казалось, что это поют птицы счастья близкого коммунизма. Шарики, словно смелые мечты к прямой указке партии, были прикручены к флажкам. Пахло вином, виноградным «чернилом». Женщины притопывали, чтобы согреться и затоптать в себе тревогу: «Вдруг мой совсем напьется?» Из их притоптываний рождалось подобие танца и приподнятое настроение.
Какая я счастливая, что родилась в этой стране, где я могу смеяться и любить, всю жизнь громче всех смеяться и крепче всех на свете любить, — думала Майя, — ведь я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек. У меня бы не было друзей, дети на улице вырывали бы из моих рук кусок черствого черного хлеба, смоченного слезами моей матери, а ведь я бы и сама им отдала, если б знала, что они сильно проголодались. Я бы работала по 12 часов в сутки на потогонной линии, я бы кидала ребристые, утомительно пахнущие, колеса автомобилей «Форд» на конвейер и пот лился бы с меня, как дождь. Или еще хуже: мой папа владел бы этим заводом и, приучая к делу, водил бы смотреть, как обливаются потом восьмилетние девочки и мальчики, веснушки которых бледны от непосильной работы и которые никогда не могут стать мне друзьями, потому что не любят моего папу.
Майя их немного понимала. В чужом мире папа мог быть нищим, а мог бы стать и магнатом; он был скользкий и юркий: куда судьба его направит, там он и задержится. «Скажи, какой ты след оставишь, след, чтобы вытерли паркет и посмотрели косо вслед, или незримый, прочный след в чужой душе на много лет?» (Л. Мартынов) — с намеком декламировал Солик, но папа не внимал намеку. Он не оставлял следов.Когда началась война, он ушел вместе с отступающей Советской Армией, в тринадцать лет став воспитанником в музыкальном взводе. В свободное от провожаний на фронт и репетиций время воспитанники должны были квасить капусту для солдат, чтобы солдаты не страдали цингой, а, напротив, здоровые и неубитые, готовились к будущему штурму Рейхстага. Капусты надо было много; мальчики орудовали шинковками, потели, пили воду большими кружками. Им часто надо было в уборную, и когда приходил пятиминутный перерыв, бежали бегом. Но подросток папа никуда не бежал. Оставшись один, он быстро расстегивал ремень и сильной струей обогащал капусту. Среди начальства он слыл крепким и надежным парнем, который не отлучался с поста. Да и на тромбоне папа играл хорошо, потому и попал впоследствии в Образцово?Показательный, Краснознаменный, Орденов Ленина и Боевого Красного Знамени Московский Духовой Оркестр.
А когда демобилизовался, решил жениться. Майя помнила свою маму. Вспоминалось, как она кричала папе: «Плюшкин, Плюшкин, положи обратно», когда он находил и присваивал различные предметы, которых он не знал в армейском быту: зонтик, маникюрные ножницы, очки от солнца, старую хозяйственную сумку. Он, не отвечая, ускорял шаг, чтобы мама осталась один на один со своей стенокардией. Может быть, он и маму водил на кладбище, — думала Майя, когда немного подросла, — там она дышала воздухом могил и задумчиво грызла травинку, напитанную нехорошими соками, слушая его брезгливые разговоры, и умерла тихонько, а он ее закопал.
Хотя папа и любил брать чужие вещи, но чужих людей трогать он не любил, а люди были для него чужие. Он сильно любил чистоту и боялся человеческой грязи и беспомощности. Пожилое человеческое тело, загорающее на заброшенном пляже, вызывало в нем тошноту. Он хотел, чтобы оно было поскорее прикрыто приличной одеждой или землей. Землю он любил. Одуванчики, высевающие сами себя, где им вздумается, успокаивали его нервы. Он любил сравнивать, насколько выросла трава, клейкие листочки прижимал к губам и щекам, к своим и к Майиным. Однажды он с ней шел по шумной улице и надо было поскорее свернуть на тихую, чтобы успокоиться и отдохнуть от шума, но перед ними вдруг возникла скамейка. Она стояла посреди дороги, на ней лежала пожилая женщина в расстегнутой блузке и не дышала. И вообще казалось, что она вот-вот упадет со скамейки; одна нога и рука уже упали, а голова опасно подвинулась к краю. Какой-то молодой человек уже бежал к телефонной будке вызывать скорую помощь. Майя подбежала и осторожно подвинула бабушку вглубь скамейки. Папа сильно побелел, словно опасность затронула и его, и с криком «Не трогай!» потянул Майю изо всей силы, так что она упала в траву. Папа тут же стал снимать с нее какие-то травинки. «Никогда не трогай!» — кричал отец, и его светло-голубые глаза, казалось, выльются к ее ногам. Майя сидела на земле; ей не хотелось подниматься с твердой, терпеливой земли, чтобы шагать по жизни с папой.
Когда мама умерла, папа как раз получил квартиру, и они с Майей стали жить отдельно. Буська и Солик регулярно ходили к ним в гости. К восемнадцатилетию Майи они несли ей в подарок восемнадцать конфет «Трюфели». Пока они шли, Солик вдруг забыл дорогу. Майя с папой жили на Майбышева, а Солик с Буськой возле Коровского рынка; они могли проехать одну остановку, но решили ходить во что бы то ни стало. Солик не надевал шапку в мороз и снег, а Буська сердилась: «Ты простудишь свои мозги!» Солик приводил в ответ высказывание Суворова: «Держи голову в холоде, живот в голоде, а ноги в тепле». Он тянул ее обратно, к магазину «Горизонт», где пару раз в квартал давали телевизоры того завода, на котором он работал главбухом в последнее время перед пенсией. Вот же «Горизонт!» — радостно восклицал Солик. «Но ведь мы опаздываем к Майеньке!» — пыталась вразумить его Буська, а он, больше не умея ее слушать, повторял: «Горизонт, горизонт!»
После этого случая Солик стал каждый раз просыпаться за полночь. «Собери вещи, за мной приехали», — говорил он жене, доставая шапку-ушанку из матерого кролика серо-коричневой масти, которую он носил когда-то в Сибири. В пижаме рвался на мороз. Буська удерживала его всю ночь, а днем плакала. Когда он вспоминал ее имя, появлялась надежда на выздоровление, и Буська хлопотала на кухне, а потом ходила за ним с ложкой ухи, богатой фосфором. От усталости ей казалось, что уха светится в силу своей абсолютной полезности и целебности для Солика. Он говорил ей: «Женичка». Однажды она прилегла на диван и спала часов восемь, как в молодости. Ей снилось, что небольшая речушка Числочь, протекающая через парк Ивана Каталы, замерзла, вместе с крохотными лодками, конькобежцами и одним довольно крупным судном, похожим на старый растоптанный башмак. Ей надо было идти, и она пошла по льду. На одном игрушечном пароходике застыли танцующие в льняных сарафанах и парусиновых брюках, в утлой ладье спал перевязанный голубой лентой ребенок, а из громкоговорителя явственно доносилось: «Не осуждай меня, Прасковья!»— «Я не осуждаю, — отвечала Буська, — и ты не осуждай меня, Соломон!»
Было одиннадцать вечера, с лестничной площадки доносился шум, потому что дверь была открыта; запоздалые жильцы и просто любопытствующие разговаривали, немного покрикивая в предвкушении томительной ночи. Женя встала быстро.
Она все теперь делала быстро, как в тридцать пять, когда надо было спешить выручать Соломона от лагерной смерти. Его дома не было, и ушанки не было на гвозде. Он запретил ей командовать ушанкой. Буська так спешила, что у нее дрожали руки и голова. Она позвонила Майе, потом Ире, вдове Николая Ивановича, в милицию и скорую помощь. Солика нигде не было. Потом Майя стала звонить знакомым Солика по парку, их детям, в больницы, морги и снова в милицию. Солика след простыл. Наконец, Майя поехала к Буське, чтобы договориться, к кому пойти и дать взятку, чтобы разыскали, потому что Майя не могла на такое решится сама и не знала, как это делается.
Буська дверь не открывала. Тогда Лёня влез в форточку, ведь форточка была широкая, пленные немцы строили, а Лёня худой. Буська сидела в кресле с открытыми неподвижными глазами, словно она умерла, но она была живая. Если бы помощь подоспела раньше, инсульт бы не так сильно повредил ее сознание.
Папа организовал квартирный обмен, так как в случае Буськиной смерти ее жилплощадь бы пропала, к тому же, хоть она теперь говорила плохо и мало, посуду она по-прежнему могла мыть хорошо, а возможно, сумела бы и сготовить. Так рассуждал папа. У папы были рассуждения, а у Буськи думы. Шум воды их немного заглушал. Она при каждом удобном случае мыла посуду. Если ей казалось, что посуда недостаточно чиста, она ее перемывала под сильной струей воды. Если папа это видел, он кричал на нее. «Что ты льешь, как из брандспойнта? Вода не подешевела!» И решительно укручивал кран, оставляя Буське еле возможную струйку, которая ничего не мыла, а только бесполезно изливалась в глубь канализационной трубы, а оттуда — в центр земли, куда проникают только редкие тихие слезы.
В ноябре Буська стала кашлять. Кашляла она на балконе, чтобы Маленьку, ее молодого мужа Лёню и папу не тревожить. Посторонние поднимали голову вверх, удивлялись: кто это там так кашляет? А она брала с собой стакан теплого чая и глотала там его вперемешку с прохладным свежим воздухом. Однажды утром Майе показалось, что больной воздух вылетал из Буськиной груди, а новый не поступал. Кашель был такой, словно он исходил из сердца. Опрятная бесцветная кофточка расстегнулась на груди. Отец возник как камень на дороге. Его линялые голубые глаза заволокло туманом. «Ты беременная!» — выкрикнул он и крепко схватил Майю за обе руки. «Пожалуйста, позвони в скорую», — попросила Майя голосом, который стал таким же хриплым, как Буськин вчерашний голос. «Ты заразилась!» — завизжал отец. «Главное, от тебя не заразиться», — громко сказала Майя. Издавая странные, птичьи звуки, Буська прошла в туалет. Майя молча, изо всех сил стала вырывать руки, но отец сжимал свои все крепче. Перехватив Майны посиневшие руки одной левой, он позвонил, когда услышал, что Буська упала. Бригада приехала быстро, через десять минут. «В туалете», — сказал отец и разжал Майины руки. «Вскрытие в этом возрасте мы не делаем», — сообщил меланхоличный врач. «У вас есть антирвотный препарат?» — спросил отец резко и, не дожидаясь ответа, выбежал.Однажды на первый курс географического факультета, куда Майя поступила после выкидыша, когда Лёня уже работал инженером и, по совместительству, грузчиком на мебельной фабрике «Коммунарка», зашел бледный и немного дрожащий человек. Он подождал Майю после занятий и сказал: «Я только что из сумасшедшего дома, в состоянии ремиссии». Майя не испугалась. Вокруг нее сновали молодые студентки и редкие студенты, вид у них был любознательный и бодрый. Тут она увидела, что человек держит что-то пушистое в руках, гладит его и мнет. Майя дала себе слово успокоиться немедленно, но сердце стучало громко и мешало говорить. «Что это у вас?» — прошептала она. «Это — кроликовая шапка-ушанка Соломона Львовича», — сказал сумасшедший. «Он еще там, а я уже здесь», — добавил он, стараясь непринужденно улыбнуться.
Майя не вернулась в аудиторию. Она взяла из рук нервного человека шапку и поехала на окраину города, где когда-то была деревня Крынки, а теперь размещалась городская психбольница. Солик, обтянутый желтой кожей, лежал в палате с другими престарелыми и слушал какой-то щебет по радио. «Солик!» — прошептала Майя. «У него — старческое слабоумие», — значительным голосом сообщила медсестра. — «Два года назад его подобрали на Майбышева с воспалением легких. У него никого нет. Он ничего не помнит. Говорит только ерунду. А ты кто такая?»
Майя заплакала, и Солик на мгновение обратил свое плохо выбритое желтое лицо к источнику слабого звука, разжал губы, они немножко, по-старому, задрожали. Не узнав ее, он начал озираться вокруг, пока, наконец, не нашел, что искал: источник звука привычного и монотонного. «Он любит радио, — сообщила сестра. — Ты бы его покормила, а то видишь, рот разевает?». Майя стала кормить его чем-то измельченным, еще теплым, с обеда.
«Твой дед, что ли?» — спросила сестра. «Да. Можно, я побуду с ним одна?» «Ишь ты, как будто он что понимает!» — обиделась сестра. «Солик, — сказала Майя, когда дверь захлопнулась, — это я, Маленька!» Солик долго смотрел на радио и жевал еду. Вдруг он закрыл глаза и тихо сказал: «Женя, дочку накорми».Майя оформила академический отпуск и устроилась в психбольницу санитаркой. Перед смертью Солик окреп и начал выходить во двор, опираясь на Майину руку.

К списку номеров журнала «ЗАРУБЕЖНЫЕ ЗАПИСКИ» | К содержанию номера