ИЗ ВИТАУТАСА БРЯНЦЮСА
ОДА РЯБИНОВОЙ КРОВИ
Славословья начального слоги
вашей крови горячими каплями
в эту оду с высот упадут;
ваши гроздья — мониста багряные —
обожгут, пробудят, растревожат
целомудренной девы грудь,
прикасания этого ждущей
как рождения своего.
Ветры Севера кронам вашим
дикий звон принесут издалёка,
что, подобно закатному зареву,
до зари в наших взорах блуждает...
О рябины, неужто вы родились
из блаженного ожидания?
Да, поистине свято цветенье
в дни, когда на ветвях дружелюбных
защебечут вовсю свиристели,
как и вы, румяно-пестры,
прилетевшие именно к вам
на весёлые празднества свадеб;
и тогда упадают вниз
ваши ягоды буквами алыми
и на песни, и на вино,
чьё броженье пьянит погреба, —
им цыганки, ведуньи лукавые,
грудь пронзившее чувство свободы
по глоточку разделят на всех
в час обряда сплетения рук...
О рябины, неужто вы родились
из реки с именами любви?
Ваши корни каждою ночью
воскресенья надеждой живы,
ибо надо к цветенью грядущему
хоть устами во сне дотянуться
перед самым затменьем очей,
что окажется столь же мучительно-ярким,
как любое из многих начал,
или, может, не будет уже никаким, —
отпылав безмерною страстью
и засыпана пеплом холодным,
наша кровь, сгущаясь, твердеет
в сердцевине древесных жил.
О рябины, смогли бы родиться вы вновь
из поющего сердца людского?
ПОЛУНОЧНЫЙ БЛЮЗ
Руки твои белые отныне,
словно корни редкостных растений,
берега реки соединяют —
ненависть и вечную любовь;
пыльной тайной ящиков почтовых
до сих пор жива на свете моль —
люди же, по чудесам тоскуя,
в треснувших находят зеркалах
отраженья грустных лиц своих,
свечи в изумлении роняя,
ждут, покуда возвратится свет,
выгнанный порогом в щель дверную
иль сквозь прорезь скважины замочной —
и, синоним имени любви,
сядет в кресло рядом с утешеньем.
Запрудить, быть может, реку мыслей,
мечущуюся в мирской пустыне
в поисках единственного слова,
осудившего знакомых и друзей;
оправдать, быть может, темноту
и людей, что в ней спокойно дремлют,
с трепетом недавно лишь глядевших
в щель чужих расшатанных дверей,
что отгородились в огорченье
от того, что всё-таки узрели,
странствующей зыбкою стеною
предрассветного тумана — сна,
к сожаленью, так и не увидев,
как пред именем бессмертным на коленях
одиночество дежурит их.
* * *
Под улыбчивым небосводом,
сверху вниз глядящим на нас,
через весь каскад побережья
с пестротой его беспечальной,
с мельтешеньем полос неровных —
лиловатых теней кипарисов,
напрягаясь вдвоём упрямо,
Паустовский и Грин
тянут длинную, словно земная юдоль,
неизвестно когда заржавевшую,
тяжеленную якорную цепь,
на которой приросшими водорослями
излучают волшебный свет
мощь и боль доброты сердечной,
проявления воли людской,
две сестрицы — любовь и верность,
красок самых необычайных
исцеляющий гемоглобин
через души наши мельчающие
с грубоватостью неуклюжей
(открывая грот потайной,
внутрь которого луч проник,
замутив наивно и смело
нулевые глубины их,
не ругая фаз монотонных
лицемерной летней луны,
перешагивая свободно,
вновь и вновь, условность черты
непрерывных приливов, отливов,
неуклонно сметая назад
в полутёмный закут лагуны
апельсиновую кожуру,
сигаретных окурков груды,
из-под рислинга стеклотару —
сожаленье пустых бутылок,
из костров обгорелый хворост,
неизвестных судов обломки,
пирамиды ящиков лёгких
и следы — мои и твои,
чтобы здесь на берег заветный,
как и встарь, могли бы сойти
с корабля лейтенант Шмидт
или Грей почти нереальный
со своею твёрдою верой
и надеждой всею своей), —
но они уже устают
и песком зарастают тихо...
"Кто потянет дальше её?" —
грустно думает старый грек,
на согретом солнцем песке
по традиции жарящий скумбрию —
ту, что скоро совсем украдёт,
равнодушна, меланхолична,
докатившаяся по следу
старомодной рыбацкой шаланды
и бумажный кораблик детский
потопившая просто так,
примитивная до обиды,
зауряднейшая волна.
* * *
Временами, порывшись как следует
в трезвой собственной памяти,
удивляешься несказанно
поведению странному жизни,
убеждаясь, насколько права она,
сразу всё человеку вручая:
целомудренное касание
робкой первой любви,
заставляющее уверовать
в бесконечную тайну
красоты, пронзающей сердце,
навсегда, покуда ты жив,
разъярённые штормы, SOS,
обречённость кораблекрушений,
голубеющих карт широты,
по которым вприпрыжку
босиком пробежишься,
боль неизведанную мужскую,
что стекает с тебя постепенно,
словно кровь по стенкам мензурки;
но зачем же потом
забывает она человека,
уступая его невозможной рутине,
так разительно схожей с цветущей
сонной августовской водой
в зарастающем ряской пруду
невозвратного детства,
из которого вряд ли поднимутся
колобками памяти нашей
доводящие нынче до слёз
симпатичные головы
мокрых котят.
ЗАЩИТНОЕ СЛОВО ВЕТРАМ
О мои молчаливые ветры —
вы, пассаты, бризы, муссоны,
и сирокко, и все другие, —
вы, рождённые в небывалых,
первозданных своих страданьях
иль тугим крылом буревестника,
или смерчем, сверлящим небо,
где из поднятого над миром
золотого венка бытия
осыпаются лепестками
световые годы-скитальцы, —
бесконечные отголоски
непостижной сознанью вечности,
что раскаялась так нежданно.
Пусть сгорают в ней без остатка
все моря изумрудно-жемчужные,
имена позабывшие наши,
но зато уж в который раз
целовавшие лица до боли;
о попутчики наши добрые,
о лазутчики чьи-то злые,
о разбойники страшные, — все,
по морям безудержно гнавшие
можжевельника запах смолистый,
отдалённый младенческий смех,
в исступленье защекотавшие
небольшой кораблик надежды,
петли страха с маху набросившие
на поникшую сразу же шею
задохнувшейся птицы моей,
трепетавшей недавно в полёте,
в грозной бездне мольбу о помощи
утопившие бессердечно, —
о, скажите мне, — будет ли вас
кто-нибудь, хоть один человек,
так любить, как люблю вас я,
днесь застывший на притягательном,
презираемом берегу,
где таится в свежих следах
плач седеющего ребёнка...
В ОКЕАНЕ, РЯДОМ С ВЕЧНОСТЬЮ
О, насколько же грустная
и глубокая старость
поднимается постепенно
с океанского тёмного дна,
незаметно обросшего всюду
и ракушками, и черепами,
и крестами трагедий,
которых давно уже в памяти нет,
неизменно бросая в озноб
оживлённые зеркальца зародившихся волн,
заставляя растерянно вздрогнуть
тело судна, ещё молодое,
и едва прикасаясь
к светлым лицам матросов.
О, как медленно время течёт,
словно тихий туман
сквозь неплотную щёлку сомкнувшихся век
небосвода и смутной воды,
оставляя едва различаемый след —
будто тянет звенящую цепь
из заветных имён,
полированную на любом
из земных континентов
и хранящую благословение множества рук,
убедить надеясь в последний раз,
что оно, и только оно, —
уходящее время —
ближе всех, если вдуматься, к вечности.
ПЕРЕЧИТЫВАЯ СТАРЫЕ ПИСЬМА В СНЕГОПАД
Все сегодня ко мне собирайтесь —
все, кому пожимал я руки,
все, кого целовал в мечтах
или встарь от души любил,
по мостам пробежав иллюзорным,
опалённый сиянием северным —
из ревущего моря Баренцева
иль из дебрей тайги бескрайней,
сквозь простор енисейский сразу
ваши лица вдали разглядев;
все теперь приходите ко мне
в эту комнату — в эту обитель,
что давно холодна и пуста,
где, закутавшись в дым сигаретный,
я смотрю, как уже застилает зима
непроглядной, сплошной пеленою
ваши юные лица, отголоски речей
и красоты желаний благих;
приходите — увидите сами,
как вот это даримое щедро тепло
превратится в прекрасное что-то,
в то, что выразить словом так трудно,
в то, что схоже с сиянием лунным
на волшебном одном полотне —
откровенье Куинджи,
в то, к чему я, страшась,
что таким же стать не сумею,
не решаюсь рукой прикоснуться,
потому что оно оживёт...
КРЫМСКИЙ НОЯБРЬ
Я был ошеломлён виденьем светлым Крыма
и охмелел слегка, но всё же ощутимо,
не от прибрежных скал, не от чинар дремотных,
не от ленивых пальм — недвижных, беззаботных,
не от теней густых, упавших на аллеи,
где кипарисы врозь маячат, лиловея,
не от касанья губ иль парусов на шхунах,
совсем не от луны, мерцающей в лагунах,
подобно серебру заброшенной монеты
(чтоб возвратиться вновь — наивная примета!) —
я охмелел тогда от света ноября,
который принесла прозрачная заря, —
как буревестник, он был в подлинности всей
и смел и горделив средь невозвратных дней.
Ноябрь — мелодий гул, торжественные даты.
Вернуться в дом родной торопятся солдаты.
О расставанья час! Не Севастополь — сад,
где бескозырки вниз, как бабочки, летят
и падают, кружась по тёплым мостовым,
и руки второпях матросы тянут к ним,
обнимутся, вздохнут, задумчиво молчат...
А песни, как волна, туда уносят взгляд,
где зародится вдруг начало дружбы новой,
где новобранцев строй, где лист горит кленовый
алеющей звездой, где в воздухе дрожат
и отзвуки шагов, и музыки набат.
А утро ноября над кронами каштанов
напиток солнца пьёт, не веря мгле туманов, —
и льётся лёгкий хмель сквозь золотистый цвет,
и смерти в этот миг на свете вовсе нет.
Невесты, так милы в радушии старинном,
подобны кружевным пушинкам тополиным,
ноябрь наперебой на свадьбы приглашают,
за стол его ведут и щедро угощают.
Усталый стонет пирс. И кони водяные
на улицу, в толпу, проскачут, удалые,
и встанут на дыбы, и в пене захлебнутся —
и ринутся назад. И сейнеры вернутся —
в царапинах, рубцах, намного постарев,
но море победив и ветер одолев.
И время подошло — и штормы где-то рядом
с узорною листвой, с последним виноградом.
|