Сергей Владимирович Соловьёв

Рай на прищепках

. . .

 

Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат
в целях самодисциплины, ну и чтобы не унесло
чёрт знает куда. Типа связываем рукава
за спиной – смирительные, как добро и зло.
В общем, звали ее мадам Гхош.
Познакомились мы, как в колодец летящее ведерко.
Это когда оказался я до середины вхож
в Индию, земную жизнь пройдя до дырки
лучезарной. Где ангелы, как в лужах воробьи,
купались… Нет, не так все было. По порядку.
Она ребенком в лес пошла. И стала егерицей,
окончив в Дехрадуне ДепЛесХоз и отпустив бородку
животных знаний, эпистемку, короче. Не водица
которая, слегка смешалась в ней с звериной
и смутилась. Но не надолго. Да, отличницей была
и женщиной. Что редкость – для егериц в веригах
домостроя. Смугла. И крепко сбита? Нет, смола,
скорее, в ней преобладала. Свой род от кшатриев вела.
Смола, сказал? Ну нет, ботва. Вообще, едва
поймем мы что в индийской женщине. В мундире
она была – картофель. Одинокий. Ее распределили
в пропащий заповедник, в никуда, и на другом
конце Бхарата. Ни леса там, ни зверя, ни людей.
Война племен, нет языка, гортанное арго
и пули. И помощник, из тех которые везде-нигде,
по имени Творец Вселенной – Брахма, местный,
с лицом текучим и улыбчиво древесным.
Да, Брахма нас селил в лесничестве, она потом
приехала. Я был с собой, вернее, с той,
которая могла бы, и порой могла. Наш милый дом
несуществующий звенел меж нами солнечной серьгой
цыганской. Хозяйство Гхош – полсотни золотых
лангуров, обезьян из Красной книги,
они сидят на ветках, как авгуры, и следы
ведут по небу к ним. В коротких шубках, темнолики,
они сидят, листву перебирая пеплом пальцев,
стволы деревьев забинтованы под ними,
их доит племя здешнее, деревья то есть. В танце
ритуальном подносят кринки. А те сидят, как в нимбах
меховых, и смотрят вниз, на племя молодое
незнакомое. А в крайней к лесу хате, триста лет
пустующей, живет король. Он – Шилорай. Удои
ему приносят, пол метут, постель перестилают и обед
готовят. И ждут. Хотя его уж семь веков как нет.
Да, Шилорай, и имя подходящее. И Гхош мадам
из спального района наведывалась с Брахмой к нам
в лесничество. Мы их встречали с петухом,
вернее, супом из. Потом фотографировались. Ом, -
при каждом снимке Брахма наш икал,
поскольку мы мадам хотели снять с ружьем,
по весу равным ей, но совладать никак
ей с ним не удавалось: то в висок
направив Брахме, то в меня, то в ногу
себе. К тому ж она надела поясок
с патронами. К тому ж волченок за порогом
скулил и скреб, и, приоткрыв из кухни дверь,
врывался. И это не последний зверь,
который был там на довольствии. Питон,
израненный мотыгами, хромой павлин
делил с ним жизнь. Ну в общем, тот еще притон
любви и боли. И лес лежал, как исполин,
сожжен, сворочен, срублен. «Красные рога» -
военная застава за холмом, мертва дорога,
и простыни висят со списками погибших, но врага
никто не видит. Неподалеку Манас, носороги
истреблены, рога растворены в Китае. Манас, разум.
Он пуст. Мы по ночам включаем Мертвых душ
и слушаем под сеткою москитной. Спим, как пазл,
прильнув друг другу. А наутро фройляйн Гхош
к нам приезжает, с нею – Бхубан, вождь
неведомого племени в подбрюшии Бутана,
он нас зовет к себе, мы едем, там со ста коров
для нас собрали тридцать грамм сметаны,
чтоб встретить подобающе. Совет старейшин
перед походом в джунгли: два брата-киборга
и черепаха полуметровая глядят в огонь, понеже
судьба кроится там, по крайней мере, выборка
ее. Но тут отдельная история, вернемся к мисс.
Так вот, вчера, в фб, скольжу по ленте: ба,
знакомое лицо! И ссылка на газету. Интервью. Она
теперь Верховный Егерь. Да, в ней вырос лес.
И рис. И край другой. И Брахмапутра
течет в ней. И ружье стреляет. Вечер
обычный мюнхенский, переходящий в утро
сто лет спустя. И та, с которой был, давно далече.
. . .
Здравствуй, отец. Хоть тебя уже нет,
здравствуй. Помнишь, ты говорил маме,
когда она еще только меня носила:
главное – отношенье людей,
я бы хотел, чтобы мальчик наш
вырос таким же веселым и добрым, как ты,
чтобы так же легко сходился с людьми,
научи его этому.
Вроде бы так всё и шло,
а потом, как-то исподволь,
стало куда-то сносить,
я не заметил даже – когда и как...
Не в мизантропию
и не в усталость.
Просто мир всё меньше
делился на человека.
Но как-то ещё удерживался в письме
между тем и другим.
Чем «другим»?
Думаешь, после Индии?
Нет, мне не кажется так.
Но помнишь,
я рассказывал тебе,
как однажды ранним утром
я вышел к Ганге,
там у берега покачивался плавучий дом,
я поднялся по трапу,
капитан пил чаёк на корме,
смотрел на воду,
на плывущий людской пепел,
игравший на солнце,
уже восходящем,
на пепел и цветы, скользящие вдоль борта.
Я спросил: куда он плывет и возьмет ли меня.
Да, он сказал, вон туда, и указал на пристань
в белесой дали за излучиной вниз по теченью.
Жаль, я подумал, всего-то пару часов, наверно.
Но всё же спросил.
Может, неделю, он говорит, может, две,
и смотрит на воду.
Что, не сходя на берег?
Нет, кивает он, не сходя.
Да, там река заплеталась, как змеиная свадьба,
или Ом на санскрите,
возвращалась, дробилась, горела,
как разбитое зеркало.
Нет, не в Индии дело,
всё это было во мне.
Я сходился, отец,
и веселым и добрым, и разным,
и не только с людьми.
И сошелся. С собой.
Он сидел на корме, пил чаёк.
И ни мне эта пристань была не нужна,
ни, похоже, ему.
. . .
Если ты мной не любил,
боже, зачем ты меня явил?
Давай с тобой сядем,
как идиот с идиотом, поговорим.
Без метафор, чтобы ты понимал.
Да и я тебя.
Что ж ты так меня одарил?
Говорил, ты меня и создал
для нее, разве нет? Что же ты – мной –
как Дедал вмуровал себя в лабиринт.
Что тебе с этой речью и пустотой,
без нее?
Поживи еще, поживи,
без ночей и дней.
. . .
Снился Алеша Парщиков, но не он – звездный хамелеон
мерно раскачивался вместе с космосом на рессорных лапах,
обмениваясь образчиками возможной среды обитания –
вдох на выдохе. Тьма под ним двигалась, как эскалатор,
но в разные стороны, и где-то вверху, далеко, на выходе –
мушка светящаяся трепетала, он мог бы одним плевком
языка взять ее. Медлил язык, и глаза назначали свидания –
каждый свое, множились женщины сред и мужчины суббот,
и кто-то меж ними с отрыжкою счастья, похож на страданье,
искал себе место и мял их как тесто, и вел их спиною вперед,
и сад не пойми чьих друзей, как зарница, по небу метался,
и тазовой костью под ними обломок вращался, как Колизей.
И где-то, совсем на краю выживания зренья и пенья комет,
видел себя он, Алеша, – живого – как слово – которого нет.
. . .
Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг
приступил к приготовлению особого супа:
отсеченная голова индонезийской кобры глядела
как он ловко шинкует ее оголенное тело
с содранной кожей, в которой жил еще легонький ток,
и, кривясь разинутым ртом, входила в ступор.
Уважаемая семья, заказавшая этот деликатес,
сидела за крайним столиком у окна,
в котором отражались пламя свечи и лес;
переходя ко вторым закускам, они говорили о феномене
плюющейся кобры: как же она плевком в глаза
попадает жертве с расстояния 2-3 метров? И поясняли
внучке: это две струйки такие, как у клоунов на арене,
помнишь, когда они плачут? Только она это делает ртом.
Но интересно вот что, возвращаясь к димсам: едва ли
она различает глаза у жертвы – дело в том,
что зрение у них не ахти. Ставились опыты на манекене:
она плевала в глаза, нарисованные на животе. Муза
поваром водит, суп на славу, он моет разделочный стол,
напевая милое из Ши цзин, он ведь в седьмом колене
мастер, берет ее голову, чтобы бросить в мусор.
Музыка, говорит, это люй-люй, 12-ступенный укол
пяти стихий… И вскрикивает: голова кусает его,
он ее стряхнуть пытается, как детскую варежку
на резинке. Семья переходит к «столетнему яйцу» –
последней закуске. За соседним столом играют в го
и доедают палочками что-то похожее на опарышей…
и на повара – бледен стоит в проеме, руку к лицу
подносит и валится, губы в пене. На том свете
они срастаются в единое тело – вся труппа:
повар, змея, семья и немотивированные соседи.
Государство, говорит Конфуций, – искусство супа.
. . .
Она амазонка смуглая со взором Кочубея.
Волосы – от Севильи до Запорожья – черным жаром.
Грудь ее, как нашлепка, чтоб тетиве не мешала,
и сосок своим голым достоинством коченеет.
Она немного запуталась, воин возраста и психолог
в театре кукол. Ноги она выгуливает на свободе,
а в голове, в алькове – звездное небо собачьих свадеб.
Кровь течет в ней, темна и шипуча, как пепси-кола.
Она выпускает ребенка чувств, пьет им прану
радости, пьет, чуть хмелея и отдаляясь, взрослая,
между ног – колчан (стрелы точно подходят к ранам,
в них входя, говорит Кафка), а в волосах – роза.
Она поёт: где б ни была любовь – вверху, внизу ли…
Вернее, шепчет: где бы ты… и жизнь не значит
ровно ничего. Одна, в песке, в темнеющей лазури
она лежит на берегу, лицом в ладонь, и плачет.
. . .
Ты говоришь: выбирай.
Речь и рай – вещи несовместимые.
Выбрал бы, да нет стимула.
Впрочем, ни того, ни другого нет.
Какая-то промежуточность,
как та шуточка между ног –
тот еще свет, иго мое благо...
Я бы тебя окучивал
нежностью, как осьминог,
чернил бы достал, плакал…
Нет, лучше ты:
у тебя их – то две, то восемь,
а я между ними – вода влекомая,
цветы воды
взвинченные, нелегко им,
а ты – фьють, и уплыла, как авоська.
Авоська любви.
Ячейка – тоже хорошее слово.
Довольно чахлый
свет. Плавает, как солома.
Речь и рай на прищепках,
а веревка – бобо.
Может, и не цветы – чакры
воды тянутся за тобой,
замедляя свое вращенье.

. . .
Представь, они называют его черт знает кем –
Иеговой, Аллахом, Маздой, Кецалькоатлем,
а он тем временем в животе – просто морула,
ежевика, тут он. Маленький, 0,1 миллиметра.
А потом подрастет и будет, как Диоген
в бочке. Брахман по небу, говоришь, атман –
по морю. Просто сблизились две гаметы,
ценой гибели всех возможных миров. Как
из двух единиц возникает двойка? И наоборот:
из двойки – две единицы? Это, считал Сократ,
непостижимо. Гибели, да, мой егерь Гракх,
всех, кроме этого, и поглаживаешь живот.
Двое сблизились, став единым. Свят-свят,
говорю, любовь – животворящий крест.
А потом странствует эта морула к яслям –
семь дней, боженька, 0,1. Но именно здесь
весь он в славе своей и силе. Потом, отверст,
рушится в жизнь, на то и это (делясь ли? –
непостижимо), помнит, ищет себя (как есть,
но нет которого) там, в другом. Сбрасывает,
как кожу, наши с тобой очертания, становясь
в этом все больше на нас похожим, то есть
все более отдаляясь.

. . .
Человек, она говорит, – проходной двор.
Жизнь принудительного свечения.
Вся история – становленье программы Ворд,
вскоре снесенной – по умолчанию.
Сердце мое, приправленное цветком,
она берет легким длинным движением
и запивает одним глотком
воздуха. Вегетативное размноженье,
у душ, говорит, знаешь? А мы порхаем,
их переносчики. На крыло
ложится и, исчезая: но
это ведь не про нас, да, архангел?
Вот вишу, думаю,
как последний комар звеню,
сам себе край света:
может, создать семью –
например, в Умани,
с этой…
. . .
Тучка-девочка, темненькая, с энурезом.
А где ж мама?
В стороне плывет, светлая, с желтой розой
в руке. Жеманно.
Деревце что ли выпить взглядом?
Клён или липу?
Людой ее назовем. Да, Люда?
Помнишь ли ты талиба
сердца своего? Лапа твоя
в жар бросает.
Ах, Люда, хлопотно
тебе со мной, моя Вирсавия?
Не такой уж горький я пропойца,
свищу в травинку,
как Секст Проперций
в свою Гостию.
А хотел быть прозрачной кабинкой
для переодеваний твоих – из лета в осень.
А ты? Космонавтом, небось? На покосе
звездном? Ах, Люда,
ничего ты не можешь,
как и я. Может, это и хорошо.
Ну что ты всё машешь, машешь,
улеглось ведь, и дождь прошел.

К списку номеров журнала «СОТЫ» | К содержанию номера