АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Валерий Михайлов

Тайна поэта. К 200-летию со дня рождения Михаила Лермонтова

 

 

В ряду лучших поэтов золотого века русской литературы Лермонтов, без сомнения, самый русский по духу. Основа его постижения России – глубокое искреннее чувство и поразительная, провидческая посуществу интуиция. Лермонтов всегда был далёк от умозрительных рассуждений, будущее Отчизны открывалось ему стихийно, в образах и видениях.

В 1830 году, в шестнадцать лет, поэт провидит России чёрный год, когда царей корона упадёт – страшную картину гибели монархии и разрушительных народных бедствий. Внешне бесстрастное, несколько сомнамбулическое описание этой жестокой катастрофы (смерть и кровь, болезни и голод) только подчёркивает, что юному поэту было дано некое откровение (вряд ли он толком знал подлинные замыслы декабристов 1825 года о цареубийстве, да и история Французской революции, о которой можно было почерпнуть сведения в книгах и рассказах, не давала прямого повода для фантазии апокалипсического размаха).

Тем значимей представляется другое видение Лермонтова о грядущем Отчизны, которое он записал незадолго до гибели, в полном расцвете творческих сил, в виде сказочной притчи:

«У России нет прошедшего; она вся в настоящем и будущем.

Сказывается сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем двадцать лет и спал крепко, но на двадцать первом году проснулся от тяжкого сна, и встал. И пошёл… и встретил он тридцать семь королей и семьдесят богатырей, и побил их, и сел над ними царствовать.

Такова и Россия».

Дар пророчества обычно понимают как способность предсказывать то, что произойдёт. Лермонтов, несомненно, был наделён прозорливостью этого рода, что особенно проявилось в его удивительном стихотворении «Сон» («В полдневный жар в долине Дагестана…»), этом неповторимом шедевре русской и мировой лирики. За несколько месяцев до роковой дуэли он напрямую увидел собственную смерть – и всё так потом и произошло, до совпадения подробностей. Но всего поразительнее даже не это, а образ, в котором картина явилась ему, – тройное сновидение. Это был сначала сон о его смертельном ранении; затем сон, что снится ему, умирающему, – о любимой женщине, которая сидит где-то далеко от него, на сияющем огнями вечернем пиру; и, наконец, грустный сон души её младой, в котором любимой видится он сам, смертельно раненный, умирающий в опалённой жаром долине Дагестана… – Какие непомерные глубины сознания приоткрывались интуиции гения, обострённой до предела!..

Однако такое явление, как поэт-пророк, значит нечто большее, чем прорицатель будущих событий или же обличитель общественного зла и человеческих пороков наподобие ветхозаветных учителей. Сущность этого явления лучше всех раскрыл философ Иван Ильин:

«Они выговаривали – и Жуковский, и Пушкин, и Лермонтов, и Баратынский, и Языков, и Тютчев, и другие – и выговорили, что художник имеет пророческое призвание; не потому, что он «предсказывает будущее» или «обличает порочность людей» (хотя возможно и это), а потому, что через него про-рекает себя Богом созданная сущность мира и человека. Ей он и предстоит, как живой тайне Божией; ей он и служит, становясь её «живым органом» (Тютчев): её вздох – есть вдохновение; её пению о самой себе – и внемлет художник…»

Поэт-пророк и сам не знает, что происходит в глубине его души, что зарождается, зреет и развёртывается там. Но когда созревшее наконец выговаривается, это – «прорекающийся отрывок мирового смысла, ради которого и творится всё художественное произведение, <…> прорекающаяся живая тайна».

Его ранняя лирика – пылкие, романтические, сумрачные, мистические монологи, с беспощадной правдивостью и безудержной отвагой испытывающие глубины собственной души, мирские страсти и человеческий характер – и, наконец, небесные бездны, с их вечным противоборством света и тьмы, добра и зла. Его первые поэмы – исследование героического начала в человеке, широкий экскурс в историю народов и родной страны, попытка понять вечные законы духовной борьбы (уже в пятнадцать лет написана первая редакция «Демона»). В этом нагромождении стихов, будто в скопище ещё тёмных, необработанных драгоценных камней, впрочем, уже блистали совершенными бриллиантами такие стихи, как «Парус», «Ангел»…

Начав марать стихи в четырнадцать лет, он только к двадцати двум своим годам ощутил ту полноту духовной, душевной и творческой зрелости, которая победила в нём требовательность к самому себе и наконец вывела его – из глубин одиночества – на открытую поэтическую стезю. До этого Лермонтов показывал любопытствующим лишь лёгкие, шуточные стихи и мало кого знакомил со своими серьёзными сочинениями. Скорее всего, по своей исключительной взыскательности он никогда бы не опубликовал большую часть своих произведений, написанных в юности и молодости, – но по его смерти распорядились иначе…

«Бородино» было первым стихотворением, которое поэт сам отдал в печать и подписал своим именем.

И это произошло не раньше и не позже того, как Лермонтов утвердился в самом себе как народный поэт. Конечно, вряд ли он определял своё самоощущение такими словами, но суть от этого не меняется. Перед читающей публикой, а шире – перед народом, он хотел – и появился именно в таком качестве.

Впрочем, к тому времени, то есть к маю 1837 года, когда «Бородино» было напечатано в журнале «Современник», всё произошло само собой: Лермонтова уже знала вся читающая Россия. Знала по одному стихотворению – «Смерть поэта» – не опубликованному, но переписанному в тысячах и тысячах экземпляров множеством людей.

Стихотворение на смерть Пушкина определило судьбу Лермонтова резко и бесповоротно. Вернее сказать, сам поэт – раз и навсегда – изменил свою жизнь этими стихами. Бесстрашно и безоглядно. Свободно повинуясь порыву своего могучего естества.

Явление Лермонтова было столь ярким и неожиданным, что общество далеко не сразу поняло, что же произошло и что за поэт вдруг возник на небосклоне русской словесности.

Георгий Адамович впоследствии с удивлением отметил, что все современники Пушкина входят в его «плеяду», а вот Лермонтова «туда никак не втолкнёшь»:

« <…> он врывается в пушкинскую эпоху как варвар и как наследник, как разрушитель и как продолжатель, – ему в ней тесно, и, может быть, не только в ней, в эпохе, тесно, а в самом том волшебном, ясном и хрупком мире, который Пушкиным был очерчен. Казалось, никто не был в силах отнять у Пушкина добрую половину его литературных подданных, Лермонтов это сделал сразу, неизвестно как, с титанической силой, и, продолжай Пушкин жить, он ничего бы не смог изменить».

И далее:

«По-видимому, в самые последние годы Лермонтов сознавал своё место в литературе и своё предназначение. Но в январе 1837 года он едва ли о чём-либо подобном отчётливо думал. Однако на смерть Пушкина ответил только он, притом так, что голос его прозвучал на всю страну, и молодой гусарский офицер был чуть ли не всеми признан пушкинским преемником. Другие промолчали. Лермонтов как бы сменил Пушкина «на посту», занял опустевший трон, ни у кого не спрашивая разрешения, никому не ведомый. И никто не посмел оспаривать его право на это».

В «Смерти поэта» чувство так живо, простодушно и трепетно, что не сразу понимаешь: стихотворение слишком личное, чтобы быть только о Пушкине. Это ещё – и о себе: тут невольное предсказание и собственной участи. Так ведь смерть-то – поэта!..

«Бородино» вышло в свет через несколько месяцев, как раз тогда, когда Лермонтов подъезжал к Кавказу на место новой службы.

Жить и творить – отныне уже печатая свои произведения – ему оставалось всего четыре года…

«Смерть поэта» – не самое лучшее и совершенное стихотворение Лермонтова; есть там и фактические неточности. Но при всех издержках оно – по дыханию, по пламенному напору – явление большого огня.

Большой огонь обновляет душу.

Впечатление от этого стихотворения было столь сильным, что никто не заметил вдруг возникшего чуда.

Этим чудом была – лирика.

Несколько лет до этого Лермонтов как лирик жил почти в полном молчании. И вот лирические стихи вновь пришли к нему. Они возникли на выжженном пустыре юнкерских поэм, стихотворной эпики с уклоном в прозу, недописанных романов, что он бросал на полпути, торопливых любовных разборок в виде драматических произведений и прочего… всего, что нанесла его могучая, неугомонная творческая натура на опустевший после юности алтарь лирической поэзии.

«Ветка Палестины», «Когда волнуется желтеющая нива…», «Молитва» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…»), «Кинжал», «Дума»… – чуть ли не сплошь отборные стихи, одно лучше другого. Сильное чувство, стальной ум, неповторимый напев, несравненная интонация!..

В Лермонтове появилось новое качество. Время для него предельно уплотнилось, породив в стихах небывалую энергию содержания.

Внешне Лермонтов жил, казалось бы, своей обычной жизнью офицера, светского человека, доброго приятеля, неутомимого на выдумки и шутки в товарищеском кругу. Но внутри – совершалась иная жизнь. Душа – вошла в область такого высокого поэтического напряжения, что в любое мгновение поэта  и с к р и л о – стихами, прозой, замыслами, сюжетами.

И всё равно остаётся удивительной загадкой, как он, молодой гусар, сполна отдававший суетную дань службе и общению с друзьями, который так часто бывал в долгих и утомительных поездках, ходил на Кавказе в военные походы, участвовал в боевых стычках и сражениях, как он, никогда не располагавший настоящим уединением для творчества и тем более – писательским кабинетом, смог написать так много произведений, отличающихся превосходным качеством.

Далеко не все они являлись сразу целиком и в совершенном виде, хотя случалось и такое. Черновики свидетельствуют о тщательной отделке стихов и прозы. В поиске единственно необходимого ему образа он был поразительно неутомим и необыкновенно требователен. Достаточно вспомнить восемь редакций поэмы о Демоне, в которой дух изгнанья всякий раз является другим, обновлённым свежими красками и чертами характера. Что вело поэта? Что заставляло его вновь и вновь переделывать написанное, порой отбрасывая замечательные строки, изменяя композицию?.. Конечно, им руководила глубокая творческая интуиция, то созидательное наитие проницающего воображения, которое, может быть, и нельзя вполне воплотить в слове. Но Лермонтов и стремился к осуществлению невозможного, не удовлетворяясь до конца ничем…

Одно время он собирался печатать «Демона» и даже получил первоначальное разрешение цензуры – однако им «не воспользовался». Читал отрывки в салонах, снял копию для царского двора, позволял расходиться поэме в многочисленных списках, но сам так и не расстался с ней до конца жизни.

Владимир Одоевский однажды спросил Лермонтова, с кого он списал своего Демона? – « – С самого себя, князь, – отвечал шутливо поэт, – неужели вы не узнали? <…>» В этой великосветской шутке кроется невольное признание. Постоянно раскрывающаяся в могучей силе и сложности человеческая и творческая натура Лермонтова требовала такого же по широте души и мощи духа героя: вся внутренняя жизнь поэта была, как и у Демона, полётом меж небом и землёй.

Лермонтовский Демон отнюдь не дьявольского происхождения. Дьявол – сплошная тьма, сплошное зло; Демон « <…> похож на вечер ясный: // Ни день, ни ночь, ни тьма, ни свет». У тончайшего знатока поэзии Лермонтова Сергея Дурылина это был самый любимый поэтический образ. Этот православный батюшка считал, что около Пушкина стоял ангел Радости, а около Лермонтова – ангел Печали. Он писал:

«В лице Лермонтова написано: в глазах – “какая грусть!”, в усмешке – “какая скука”.

Так и в поэзии: в глазах – одно, в усмешке – другое. А вместе… что ж вместе?

Вместе – самая глубокая, самая прекрасная тайна, какой отаинствована свыше русская поэзия».

Слово найдено – отаинствована…

Демон – средоточие этой самой глубокой и самой прекрасной тайны, отраженье в поднебесье и в небесах лермонтовского духа.

Этот образ рос, проявлялся и воплощался в слове вместе с самим поэтом и, наверное, потому попросту не мог быть законченным, как не завершается же вместе с земной жизнью человеческая душа. Это – осмысление земного существования и всего мироустройства с высоты вечного полёта души. Небу зачем-то не хватает земли: Демон, впервые увидев Тамару, вдруг возненавидел свою свободу, «как позор», и свою власть – и позавидовал невольно неполным радостям людей.

И самому Лермонтову в будущей вечности недостаёт земного; в одном из стихотворений он напрямую говорит: «Что мне сиянье Божьей власти // И рай “святой”! // Я перенёс земные страсти // Туда с собой». Наконец, речи Демона к Тамаре так похожи на любимые мысли Лермонтова о ничтожестве земных печалей, бренности человеческой жизни и труда.

Критик Сергей Андреевский писал, что устами Демона поэт излил всю свою неудовлетворённость жизнью, « <…> т. е. здешнею жизнью, а не тогдашним обществом, всю исполинскую глубину своих чувств, превышающих обыденные человеческие чувства, всю необъятность своей скучающей на земле фантазии <…>».

По Андреевскому, Демон – даже не падший ангел: причина его падения осталась в тумане, это скорее – ангел, упавший с неба на землю, которому досталась жалкая участь ничтожной властвовать землёй. «Короче, это сам поэт».

Если в Демоне узнают Лермонтова, то кем же тогда навеян образ Тамары? Судя по всему – Варварой Лопухиной. Ей посвящена третья редакция поэмы (1831), ей же поэт послал шестую редакцию «Демона» с посвящением, и, наконец, незадолго до гибели он отправил ей свою последнюю переделку поэмы. Лопухиной же посвящены такие шедевры, как «Молитва» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…»), «Валерик», поэма «Измаил-Бей» и другие стихи. Студентом, семнадцати лет, он познакомился с этой милой, умной, в полном смысле восхитительной девушкой. Двоюродный брат поэта Аким Шан-Гирей вспоминал, что это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная: «Чувство Лермонтова к ней было безотчётно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения <…>».

«Характер её, мягкий и любящий, покорный и открытый для выбора увлекал его. <…> В неоконченной юношеской повести он в Вадиме выставлял себя, в Ольге – её <…>», – писал биограф Лермонтова Павел Висковатый.

Последние его годы на земле удивительны по накалу творческого горения. Жажда жизни и деятельности тем сильнее в нём, чем ощутимее предчувствие скорой гибели. И чем больше поэт убеждался в душе, что смерть близка и неотвратима, тем рискованнее он жил.

Лермонтов очень хорошо понимал, кому он бросил вызов теми заключительными шестнадцатью строками «Смерти поэта», и осознавал, что Свободы, Гения и Славы палачи никогда не простят его.

Но чем опаснее было жить, тем ярче ему мыслилось и творилось.

Так метеор, приближаясь всё с большей скоростью к земле, чтобы разбиться, разгорается небывалым пламенем.

С той же стремительной силой проявлялся в нём гений, росло мастерство. Лирика становилась всё проникновеннее, поэмы – мощнее и отточеннее, проза – всё совершеннее. В эти годы появились такие чудесные произведения, как «Молитва» («В минуту жизни трудную…»), «Памяти А. И. Одоевского», «Как часто, пёстрою толпою окружён…», «И скушно и грустно…», «Три пальмы», «Казачья колыбельная песня», «Завещание» («Наедине с тобою, брат…»), «Родина», «Спор», «Сон», «Выхожу один я на дорогу…», «Пророк» и другие; замечательные поэмы «Сказка для детей» и «Мцыри»; первый русский психологический роман «Герой нашего времени».

Критик Виссарион Белинский долго желал поговорить с Лермонтовым по душам, да всё нарывался на насмешки. Но однажды всё-таки добился своего – попав под настроение: это случилось в 1839 году в столичном ордонанс-гаузе, где поэт сидел под арестом за дуэль с де Барантом. Под свежим впечатлением он написал своему другу:

«Недавно я был у него в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура! <…>»

А через три года после гибели Лермонтова Белинский, не скрывая изумления, писал:

«Он действовал на литературном поприще не более каких-нибудь четырёх лет, а между тем в это короткое время успел обратить на свой талант удивлённые взоры целой России; на него тотчас же стали смотреть как на великого поэта… И такой успех получить после Пушкина!..»

Ссылка на Кавказ, где небо ближе, а опасность за каждым углом, только разогрела поэту кровь.

Отроком Лермонтов уже бывал на Кавказе – сюда привозила его бабушка, Елизавета Алексеевна, чтобы поправить внуку здоровье. Тогда же он влюбился в этот дикий край синих гор, первозданной природы, в свободу и естество той жизни, которой жили горцы. Но по-настоящему Лермонтов проникся Кавказом, его духом, только повзрослев.

Что-то тёмное и неизбежное, непонятное и огромное властно захватило его душу и нашло в ней могучий отклик, и это чувство навеки сроднило его с Кавказом.

Это было соприкосновение двух стихий!

К стихии гор рванулась навстречу стихия его души.

На русской равнине Лермонтову не хватало этого бунта каменных громад, этих вздыбленных скалистых утёсов, этого разреженного хрустального воздуха. На Кавказе всё было по нему: резкий контраст света и тьмы, жара и холода, безоблачной неги и мятежной тоски…

Недаром вслед за ним, сосланным на Кавказ, туда же чудесным образом перелетел и Демон. Поскитавшись, как неродной, в Испании, больше похожей на декорацию (первые редакции поэмы), Демон только в Кавказских горах обрёл своё истинное место: земля в поэме стала настоящей, живой, нашла свои цвета, запахи, звуки.

Глубокой осенью 1837 года он писал к другу, Святославу Раевскому:

«С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьём за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов. Ел чурек, пил кахетинское даже…

Здесь, кроме войны, службы нету <…>».

Восток, колыбель человеческой мудрости, всё больше привлекал Лермонтова, он начал учиться по-татарски, строил планы поездок в Мекку, в Персию и далее, но это было несбыточно. Оставалось лишь проситься в экспедицию с Перовским в Хиву…

Кавказ, как всегда, необыкновенно его взбодрил: Лермонтов часто бывал в переходах, наскоро снимал виды – зарисовывал примечательные места. Слазил на снеговую Крестовую гору и любовался с вершины зелёными долинами Грузии: « <…> право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух – бальзам; хандра к чёрту, сердце бьётся, грудь высоко дышит – ничего и не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь».

Во второй своей ссылке на Кавказ (после дуэли с де Барантом) Лермонтову пришлось уже воевать. Он показал себя отчаянным храбрецом, удивлял удалью даже старых кавказских джигитов. При этом был всегда весел, острил; впрочем, шутки, как обычно у него, быстро переходили в злые сарказмы. Лермонтову поручили командовать сотней охотников – фронтовых разведчиков, и он со своим лихим отрядом сражался самозабвенно, выбирая самые опасные дела.

В сентябре 1840 года Лермонтов писал к Алексею Лопухину, что шатается всё время по горам с отрядом, и поведал про сражение у реки Валерик: « <…> У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было около 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и всё время дрались штыками. У нас убито до 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте – кажется, хорошо! – вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела ещё пахло кровью. <…>

Я вошёл во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдётся удовольствий, которые не показались бы приторными <…>».

Но в стихотворении «Валерик», написанном вскоре после сражения, Лермонтов с горечью и отстранённым ужасом ведёт рассказ о бессмысленной резне, о жалком человеке, беспрерывно враждующем под ясным небом на земле, где места много всем. Здесь в поэте говорит не столько ненависть к войне, сколько безмерное, высокое сочувствие к человечеству, к человеческой природе, бессильной перед кровопролитием и самоуничтожением.

Лермонтов смотрел прямо на всякую истину, на всякое чувство – и был беспощадно правдив. Верный воинскому долгу, воспитанному в нём поколениями предков, он без колебаний выполнял должное на войне – и чувствовал опьянение в бою. Но он понимал драматизм и трагедию того, что совершают и его собратья на земле, и он сам. Двойное зрение, которым он обладал, показывало ему земную правду в свете небесной истины.

Печорин перед самой дуэлью говорит доктору Вернеру:

«Во мне два человека: один живёт в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром, а второй… второй…»

Что же второй?.. – осталось недосказанным: Печорин вдруг прерывает свою речь словами: «Посмотрите, доктор, <…> это, кажется, наши противники».

За него договорил критик Сергей Андреевский:

«Вот этот-то второй – бессмертный, сидевший в Печорине, и был поэт Лермонтов, и ни в ком другом из людей той эпохи этого великого человека не сидело».

Философ Пётр Перцов в своих афоризмах пишет, что Лермонтов – « <…> лучшее удостоверение человеческого бессмертия. Оно для него не философский постулат и даже не религиозное утверждение, а просто реальное переживание. Ощущение своего “я” и ощущение его неуничтожимости сливались для него в одно чувство. Он знал бессмертие раньше, чем наступила смерть».

Другое дело, Лермонтов не мог не понимать, что в своём вечном споре с Богом («Демон», стихотворение «Благодарность» и другие произведения) он испытывает Его терпение и рискует жизнью.

Но какова суть его «распри» со Всевышним? «Лермонтов тем, главным образом, отличается от Пушкина, что у него человеческое начало автономно и стоит равноправно с божественным. Он говорит с Богом, как равный с равным, – и так никто не умел говорить <…>. Именно это и тянет к нему: человек узнаёт через него свою божественность», – писал Пётр Перцов. Философ развивает свою мысль: «У Гоголя – ещё природный человек, – в вечном смятении перед Богом, как ветхозаветный иудей. Только у Лермонтова он – сын Божий, и не боится Отца, потому что (совершенная любовь исключает страх)»…

Разумеется, бережёного Бог бережёт. Однако поэту, похоже, хотелось знать больше: а сбережёт ли Бог его, не желающего беречься? Он готов был принять всё, что ему велено, – потому и жил мгновением.

Весной 1840 года вышел в свет «Герой нашего времени». Поразительно отличие этого замечательного романа от той прозы, что ещё недавно выходила из-под пера Лермонтова («Вадим», «Княгиня Лиговская»). У современников поэта роман вызвал восхищение. Николай Гоголь заметил: «Никто ещё не писал у нас такою правильною, прекрасною и благоуханною прозой». Виссарион Белинский сказал о «Тамани», что, если её цитировать, то лишь всю, от слова до слова: « <…> это словно какое-то лирическое стихотворение». Сергей Аксаков писал Гоголю, что находит в романе большое достоинство, и добавил: «Живо помню слова ваши, что Лермонтов-прозаик будет выше Лермонтова-стихотворца».

Около двух столетий прошло с тех пор, а роман, сколько его не перечитывай, всё так же свеж, стремителен, захватывающе привлекателен, глубок и по-прежнему блещет живостью, красками, поэзией, умом, юмором, трезвостью оценок, как будто бы написан вчера, – и по языку своему нисколько не устарел. Иван Бунин вспоминает, что Антон Павлович Чехов с восторгом говорил о «Тамани»: «Не могу понять… как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь <…>, тогда бы и умереть можно!»

Лев Толстой приоткрыл одну из тайн прозы Лермонтова. В пору своей литературной молодости, когда он упорно работал над созданием собственного стиля, Лев Николаевич записал в дневнике: «Я читал “Капитанскую дочку”, – и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо – в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самых событий… Повести Пушкина голы как-то».

Интерес подробностей чувства – это явно под впечатлением от образа мыслей Печорина, от его самопризнаний…

Примером исключительной требовательности к самому себе стала первая книга стихов Лермонтова, вышедшая осенью 1840 года. Всего 26 стихотворений – но зато каких: сплошные шедевры! – и две поэмы («Мцыри», «Песня про <…> купца Калашникова»). А ведь к тому времени у Лермонтова было написано около 400 стихотворений и 30 поэм…

Откровением стали последние стихи поэта, написанные уже после книги. Он открывает в природе – человека, его макрокосмос; очеловечивает её. Когда-то в молодости он сказал: «Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде голубого неба». Теперь, в предчувствии вечной разлуки, он постигает тайную жизнь всего творения: ему больно за камни («Спор»), за растения («Три пальмы»), за воду и её олицетворение («Морская царевна»). В удивительном стихотворении «Выхожу один я на дорогу…» печаль отрешённости от земного соединяется с завораживающей полнотой чувства жизни. Тут сказано несказанное про вечную жизнь, которою живёт человеческая душа на земле. Тут всё земное смыкается с небесным и растворяется в нём, душа переходит в дух, как земля в небо. Лермонтовский пророк из одноимённого стихотворения, возможно, самого последнего, – со скорбью уходит от людей, не понявших его чистых учений любви и правды.

Не оттого ли поэт так беспощадно обличал человеческую порочность, что всегда был причастен живой тайне Божией.

И тайна эта – насквозь религиозна: духом, самой тонкой тканью своей.

Пётр Перцов определял:

«Если считать существом религиозности непосредственное ощущение Божественного элемента в мире – чувство Бога, то Лермонтов – самый религиозный русский писатель. Его поэзия – самая весенняя в нашей литературе, – и, вместе, самая воскресная. Отблеск пасхального утра лежит на этой поэзии, вся “мятежность” которой так полна религиозной уверенности».

Мистика, как мерцающее, светящееся таинственным светом облако, всегда окружала имя Лермонтова.

Его загадочную судьбу, напоённое тайнами творчество ещё долгие и долгие годы будут осмысливать и постигать люди.

С тех пор как неизвестно куда отлетела эта великая душа, земля словно одушевлена, словно отаинствована ею. И наше слово, наша словесность, наши души – разве не изменились под неповторимым её и неизбывным, вечным уже излучением! Сам состав русской души – переменился в чём-то под воздействием души лермонтовской.

Всем своим существом Лермонтов влился в то, что называется русским духом, стал его составной частью, духовной опорой в дальнейшем пути русского народа, да и всех людей на земле.

Душа поэта – осознаётся это или нет кем-либо, да и всеми нами – живёт в наших душах, в нашей жизни. И навсегда останется жить.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ ПОЭЗИИ» | К содержанию номера