Владимир Алейников

Переводы

Из Галактиона Табидзе (1892 – 1959)

 

 

Да, ты венчалась в ночь эту, Мери!
В ночь эту очи твои умирали.
Не было горше для неба потери –
С грустью осенней сравнится едва ли.
Вспыхнув, сиянье рвалось мне навстречу,
Пламя, дрожа, разгоралось сильнее.
Был отрешённей, чем все эти свечи,
Призрачный лик твой, сквозь тайну бледнея.
Куполом дивным храм был увенчан,
Розы сводили с ума, опьяняя,
Но ожиданьем измученных женщин
Не исцеляла молитва ночная.
Клятву былую твою вспоминаю...
Мери, и днесь я не верю – и дале...
Знаю – мученье со мной, но не знаю:
Ты ли венчалась? Тебя ль отпевали?
Камни перстней среди скал затерялись,
Ветра зрачками в рыдании стали...
Жалость – настигла, с сиротством – спознались,
Празднества днём этим мы не искали.
Хоть бы шаги меня дальше от храма
Прочь увели! – Я не видел – куда же?
Улицей ветер захлопывал рамы,
Дождь непрерывно твердил о пропаже.
В бурку плотнее закутаться надо,
Мысли отринуть – как сон, что не сбылся...
Что это? – Дом её? – Нет с нею сладу! –
И, обессилев, к стене прислонился.
Скорби ни скрыть, ни постичь не умея,
Долго стоял я – и, встав надо мною,
Лишь тополей очертанья, темнея,
Звучной своей шелестели листвою.
Ветвь тополиная тихо шептала,
Только – о чём же? – Ах, Мери! – кто знает!
Видишь – судьба не меня ожидала,
С ветром порошей она исчезает.
И озаренье меня поразило:
Так исчезает? Молю я – кого же?
Может, мечта свои крылья раскрыла,
Крылья орла, воспарившего всё же?
В небо зачем же с улыбкой глядел я,
Луч твой ловил, ниспадающий свыше?
И отчего же «Могильщика» пел я?
Кто «Я и ночь» мою понял и слышал?
Капли дождя в круговерти мятежной
Ранили сердце обидой высокой.
И зарыдал я – король безутешный,
Всеми покинутый Лир одинокий.

 

 

***

Матерь Божия, солнце Мария!
Словно роза в дожде и в песке,
Жизнь моя – только сны золотые
Да лазурь в небесах, вдалеке.
Станут сумерки вестью тумана –
И когда рассветёт не в бреду,
Пивший вина с бессонницей – встану,
Как вдова, я к иконам приду.
Ночь не спавший, изведавший вина,
Прислонюсь я к церковным дверям.
Храм – лучей переполнит лавина,
Чтобы ризам сиять и дарам.
И тогда-то скажу: я вернулся –
Лебедь, раненный садом мечты!
Посмотри – я к ней с детства тянулся –
Как лица изменились черты!
Насладись! Погляди в мои очи –
Эти росы с фиалками грёз,
Горевавшие с винами ночи,
Полны местью беспамятных слёз!
Насладись! Тем ли живы поэты?

ишь Тебя ожидая с мольбой,
Пусть душа, точно бабочка эта,
Под Твоею погибнет стопой.
Что бывает взамен? Я не знаю...
Где же счастье для душ на земле?
Словно Дант, я вернулся из Рая –
Ад измучил — я гибну во мгле!
И когда на пути, за ненастьем,
Смертный час осознаю вполне,
Даже вместе с последним причастьем
Не придёт Твоё имя ко мне!
Руки сложат... Порой ураганной
Унесут меня кони!.. Тогда,
Пивший вина с бессонницей странной,
Я в могилу сойду навсегда.
Матерь Божья! О солнце Мария!
Словно роза в дожде и в песке,
Жизнь моя – это сны золотые
И лазурь в небесах, вдалеке!

 

 










ИЗ ВИТАУТАСА БРЯНЦЮСА     

 


ОДА РЯБИНОВОЙ КРОВИ
Славословья начального слоги
вашей крови горячими каплями
в эту оду с высот упадут;
ваши гроздья — мониста багряные —
обожгут, пробудят, растревожат
целомудренной девы грудь,
прикасания этого ждущей
как рождения своего.
Ветры Севера кронам вашим
дикий звон принесут издалёка,
что, подобно закатному зареву,
до зари в наших взорах блуждает...
О рябины, неужто вы родились
из блаженного ожидания?
Да, поистине свято цветенье
в дни, когда на ветвях дружелюбных
защебечут вовсю свиристели,
как и вы, румяно-пестры,
прилетевшие именно к вам
на весёлые празднества свадеб;
и тогда упадают вниз
ваши ягоды буквами алыми
и на песни, и на вино,
чьё броженье пьянит погреба, —
им цыганки, ведуньи лукавые,
грудь пронзившее чувство свободы
по глоточку разделят на всех
в час обряда сплетения рук...
О рябины, неужто вы родились
из реки с именами любви?
Ваши корни каждою ночью
воскресенья надеждой живы,
ибо надо к цветенью грядущему
хоть устами во сне дотянуться
перед самым затменьем очей,
что окажется столь же мучительно-ярким,
как любое из многих начал,
или, может, не будет уже никаким, —
отпылав безмерною страстью
и засыпана пеплом холодным,
наша кровь, сгущаясь, твердеет
в сердцевине древесных жил.
О рябины, смогли бы родиться вы вновь
из поющего сердца людского?
ПОЛУНОЧНЫЙ БЛЮЗ
Руки твои белые отныне,
словно корни редкостных растений,
берега реки соединяют —
ненависть и вечную любовь;
пыльной тайной ящиков почтовых
до сих пор жива на свете моль —
люди же, по чудесам тоскуя,
в треснувших находят зеркалах
отраженья грустных лиц своих,
свечи в изумлении роняя,
ждут, покуда возвратится свет,
выгнанный порогом в щель дверную
иль сквозь прорезь скважины замочной —
и, синоним имени любви,
сядет в кресло рядом с утешеньем.
Запрудить, быть может, реку мыслей,
мечущуюся в мирской пустыне
в поисках единственного слова,
осудившего знакомых и друзей;
оправдать, быть может, темноту
и людей, что в ней спокойно дремлют,
с трепетом недавно лишь глядевших
в щель чужих расшатанных дверей,
что отгородились в огорченье
от того, что всё-таки узрели,
странствующей зыбкою стеною
предрассветного тумана — сна,
к сожаленью, так и не увидев,
как пред именем бессмертным на коленях
одиночество дежурит их.
* * *
Под улыбчивым небосводом,
сверху вниз глядящим на нас,
через весь каскад побережья
с пестротой его беспечальной,
с мельтешеньем полос неровных —
лиловатых теней кипарисов,
напрягаясь вдвоём упрямо,
Паустовский и Грин
тянут длинную, словно земная юдоль,
неизвестно когда заржавевшую,
тяжеленную якорную цепь,
на которой приросшими водорослями
излучают волшебный свет
мощь и боль доброты сердечной,
проявления воли людской,
две сестрицы — любовь и верность,
красок самых необычайных
исцеляющий гемоглобин
через души наши мельчающие
с грубоватостью неуклюжей
(открывая грот потайной,
внутрь которого луч проник,
замутив наивно и смело
нулевые глубины их,
не ругая фаз монотонных
лицемерной летней луны,
перешагивая свободно,
вновь и вновь, условность черты
непрерывных приливов, отливов,
неуклонно сметая назад
в полутёмный закут лагуны
апельсиновую кожуру,
сигаретных окурков груды,
из-под рислинга стеклотару —
сожаленье пустых бутылок,
из костров обгорелый хворост,
неизвестных судов обломки,
пирамиды ящиков лёгких
и следы — мои и твои,
чтобы здесь на берег заветный,
как и встарь, могли бы сойти
с корабля лейтенант Шмидт
или Грей почти нереальный
со своею твёрдою верой
и надеждой всею своей), —
но они уже устают
и песком зарастают тихо...
"Кто потянет дальше её?" —
грустно думает старый грек,
на согретом солнцем песке
по традиции жарящий скумбрию —
ту, что скоро совсем украдёт,
равнодушна, меланхолична,
докатившаяся по следу
старомодной рыбацкой шаланды
и бумажный кораблик детский
потопившая просто так,
примитивная до обиды,
зауряднейшая волна.
* * *
Временами, порывшись как следует
в трезвой собственной памяти,
удивляешься несказанно
поведению странному жизни,
убеждаясь, насколько права она,
сразу всё человеку вручая:
целомудренное касание
робкой первой любви,
заставляющее уверовать
в бесконечную тайну
красоты, пронзающей сердце,
навсегда, покуда ты жив,
разъярённые штормы, SOS,
обречённость кораблекрушений,
голубеющих карт широты,
по которым вприпрыжку
босиком пробежишься,
боль неизведанную мужскую,
что стекает с тебя постепенно,
словно кровь по стенкам мензурки;
но зачем же потом
забывает она человека,
уступая его невозможной рутине,
так разительно схожей с цветущей
сонной августовской водой
в зарастающем ряской пруду
невозвратного детства,
из которого вряд ли поднимутся
колобками памяти нашей
доводящие нынче до слёз
симпатичные головы
мокрых котят.


ЗАЩИТНОЕ СЛОВО ВЕТРАМ
О мои молчаливые ветры —
вы, пассаты, бризы, муссоны,
и сирокко, и все другие, —
вы, рождённые в небывалых,
первозданных своих страданьях
иль тугим крылом буревестника,
или смерчем, сверлящим небо,
где из поднятого над миром
золотого венка бытия
осыпаются лепестками
световые годы-скитальцы, —
бесконечные отголоски
непостижной сознанью вечности,
что раскаялась так нежданно.
Пусть сгорают в ней без остатка
все моря изумрудно-жемчужные,
имена позабывшие наши,
но зато уж в который раз
целовавшие лица до боли;
о попутчики наши добрые,
о лазутчики чьи-то злые,
о разбойники страшные, — все,
по морям безудержно гнавшие
можжевельника запах смолистый,
отдалённый младенческий смех,
в исступленье защекотавшие
небольшой кораблик надежды,
петли страха с маху набросившие
на поникшую сразу же шею
задохнувшейся птицы моей,
трепетавшей недавно в полёте,
в грозной бездне мольбу о помощи
утопившие бессердечно, —
о, скажите мне, — будет ли вас
кто-нибудь, хоть один человек,
так любить, как люблю вас я,
днесь застывший на притягательном,
презираемом берегу,
где таится в свежих следах
плач седеющего ребёнка...
В ОКЕАНЕ, РЯДОМ С ВЕЧНОСТЬЮ
О, насколько же грустная
и глубокая старость
поднимается постепенно
с океанского тёмного дна,
незаметно обросшего всюду
и ракушками, и черепами,
и крестами трагедий,
которых давно уже в памяти нет,
неизменно бросая в озноб
оживлённые зеркальца зародившихся волн,
заставляя растерянно вздрогнуть
тело судна, ещё молодое,
и едва прикасаясь
к светлым лицам матросов.
О, как медленно время течёт,
словно тихий туман
сквозь неплотную щёлку сомкнувшихся век
небосвода и смутной воды,
оставляя едва различаемый след —
будто тянет звенящую цепь
из заветных имён,
полированную на любом
из земных континентов
и хранящую благословение множества рук,
убедить надеясь в последний раз,
что оно, и только оно, —
уходящее время —
ближе всех, если вдуматься, к вечности.

ПЕРЕЧИТЫВАЯ СТАРЫЕ ПИСЬМА В СНЕГОПАД
Все сегодня ко мне собирайтесь —
все, кому пожимал я руки,
все, кого целовал в мечтах
или встарь от души любил,
по мостам пробежав иллюзорным,
опалённый сиянием северным —
из ревущего моря Баренцева
иль из дебрей тайги бескрайней,
сквозь простор енисейский сразу
ваши лица вдали разглядев;
все теперь приходите ко мне
в эту комнату — в эту обитель,
что давно холодна и пуста,
где, закутавшись в дым сигаретный,
я смотрю, как уже застилает зима
непроглядной, сплошной пеленою
ваши юные лица, отголоски речей
и красоты желаний благих;
приходите — увидите сами,
как вот это даримое щедро тепло
превратится в прекрасное что-то,
в то, что выразить словом так трудно,
в то, что схоже с сиянием лунным
на волшебном одном полотне —
откровенье Куинджи,
в то, к чему я, страшась,
что таким же стать не сумею,
не решаюсь рукой прикоснуться,
потому что оно оживёт...
КРЫМСКИЙ НОЯБРЬ
Я был ошеломлён виденьем светлым Крыма
и охмелел слегка, но всё же ощутимо,
не от прибрежных скал, не от чинар дремотных,
не от ленивых пальм — недвижных, беззаботных,
не от теней густых, упавших на аллеи,
где кипарисы врозь маячат, лиловея,
не от касанья губ иль парусов на шхунах,
совсем не от луны, мерцающей в лагунах,
подобно серебру заброшенной монеты
(чтоб возвратиться вновь — наивная примета!) —
я охмелел тогда от света ноября,
который принесла прозрачная заря, —
как буревестник, он был в подлинности всей
и смел и горделив средь невозвратных дней.
Ноябрь — мелодий гул, торжественные даты.
Вернуться в дом родной торопятся солдаты.
О расставанья час! Не Севастополь — сад,
где бескозырки вниз, как бабочки, летят
и падают, кружась по тёплым мостовым,
и руки второпях матросы тянут к ним,
обнимутся, вздохнут, задумчиво молчат...
А песни, как волна, туда уносят взгляд,
где зародится вдруг начало дружбы новой,
где новобранцев строй, где лист горит кленовый
алеющей звездой, где в воздухе дрожат
и отзвуки шагов, и музыки набат.
А утро ноября над кронами каштанов
напиток солнца пьёт, не веря мгле туманов, —
и льётся лёгкий хмель сквозь золотистый цвет,
и смерти в этот миг на свете вовсе нет.
Невесты, так милы в радушии старинном,
подобны кружевным пушинкам тополиным,
ноябрь наперебой на свадьбы приглашают,
за стол его ведут и щедро угощают.
Усталый стонет пирс. И кони водяные
на улицу, в толпу, проскачут, удалые,
и встанут на дыбы, и в пене захлебнутся —
и ринутся назад. И сейнеры вернутся —
в царапинах, рубцах, намного постарев,
но море победив и ветер одолев.
И время подошло — и штормы где-то рядом
с узорною листвой, с последним виноградом.