Рада Полищук

Два разговора. Рассказы

Два разговора

 

Ранней весной в одночасье умерла его старенькая глухонемая мама. Гроб был велик ей, маленькой, худенькой, как новорожденному младенцу кроватка, купленная на вырост. На маме было ее самое нарядное платье, синее с белым кружевным воротником, и выглядела она, как ему казалось, празднично.

Из гроба тянулись к окну, к солнцу тюльпаны, жадно распахнув алые створки и обнажив бархатистую черно-желтую сердцевину. Они хотели жить. Они еще жили…

Мама вдруг открыла глаза и сказала:

-  Сынок, подойди поближе.

Родные и близкие, столпившиеся у гроба в томительном ожидании,                   ошеломленно смолкли. Затем раздался возмущенный ропот:

-  Зачем же он ее живую хоронит?

Кто-то испуганно всхлипнул:

-  Живую в гроб положил… Господи!

Он оглянулся сурово и все стихло.

-  Говори, мама, я слушаю.

— Я скажу, сынок, не обижайся. – Она улыбнулась своей всегда чуть виноватой улыбкой. – Я скажу. Видно намолчалась, душа отяжелела, даже умереть не могу…

 Мама говорила долго и громко. Неестественно громко и отрывисто, как, бывает, говорят глухие. Он напряженно вслушивался в ее слова и вдруг понял, что она не просто говорит, а говорит на идише, смутно знакомом ему на слух с детства. Тогда еще были живы бабушка Дора  и дедушка Вольф. Дедушка всегда говорил по-еврейски – и с бабушкой, и с детьми, и с внуками, и в синагоге, куда, как самого маленького, частенько брал его с собой.

 Звучание еврейского языка он помнит, как  помнят колыбельную, – без слов, лишь незамысловатую мелодию, которая рождает неясные, размытые, полустершиеся картинки. Мамина щека прижимается к его щеке, ему тепло и уютно у нее на руках, он почти уснул, но все же видит склоненное к ним доброе в морщинках лицо бабушки Доры и слышит, как та вполголоса напевает что-то грустное и успокаивающее одновременно. А вот он дергает бабушку Дору за рукав и спрашивает в который уж раз, что означает какое-то слово, которое только что сказал ему дедушка Вольф. Она терпеливо отвечает, а он тут же снова забывает, ничуть не беспокоясь об этом, что за беда – у него есть бабушка, она всегда подскажет. И вдруг – бабушка Дора лежит на полу, спеленутая белой простыней, а дедушка Вольф сидит рядом с ней, слезы текут по его небритым щекам, и он поет какую-то странную, незнакомую песню, невыносимо печальную и громкую. Бабушка  никогда так не пела. Он не знал ни одного слова в этой песне, только догадался, что это о ней, о бабушке Доре, и что на пол ее положили потому, что случилось что-то страшное.  

А сейчас он понял каждое мамино слово, и почему-то это его ничуть не удивило, как и то, что она заговорила. Ему даже показалось, что он этого ждал всегда, знал, что так будет. Почему-то знал, что она не уйдет, ничего не сказав ему на прощание. Только никак не ожидал, что она будет говорить по-еврейски.

Когда мама замолчала, глубоко, с облегчением вздохнув, закрыла глаза и аккуратно сложила на груди руки, он поцеловал ее в лоб и почувствовал, что на душе у него отчего-то просветлело.

 

 Гробовую тишину разбил резкий пронзительный звон…

Нажав на кнопку будильника, он спрыгнул на пол, потянулся до хруста, зевнул, и наступило обычное, буднее утро. Он делал зарядку, принимал душ, ел овсяную кашу, пил кофе, лениво перелистывая газету, – все как обычно. А внутри что-то ныло и скреблось, будто случилось непоправимое или вот-вот случится. Он попытался вспомнить, не поссорился ли вчера с женой или с сыном. Да нет, чепуха какая, они никогда не ссорятся. И на работе у него все в порядке. У него вообще все хорошо, он человек преуспевающий и благополучный.

Тогда  - что же?

Поделился своим настроением с женой. Она пожала плечами спросонья, пробормотала:

-  Может, приснилось что-нибудь?

-  Да нет, ты же знаешь – мне никогда ничего не снится.

И все же задумался, припоминая. Нет, не помнит.

Но прежде, чем выйти из дома, сам не знает зачем, заглянул в комнату матери. Несмотря на ранний час, она не спала, одетая и тщательно, будто на праздник, причесанная, сидела на диванчике и что-то читала. Он залюбовался ею: высокий пучок белых пушистых волос на затылке, изящный поворот головы, длинные черные ресницы и глаза голубые-голубые, как летнее небо ранним утром. «Моя мама самая красивая» – подумал восхищенно, как в детстве, и вдруг словно впервые увидел, как похожа она на бабушку Дору, про которую все говорили  - красавица, королева, и ему это очень нравилось, хотя бабушка всегда казалась ему старенькой. А мама нет, он даже не заметил, когда она поседела.  Впрочем, это говорит лишь о его невнимании к ней – вечно некогда, вечно куда-то спешит, после того, как они съехались в одну квартиру, все заботы о матери переложил на жену и успокоился.

Почувствовав, что кто-то вошел, мама отложила книгу и удивленно взглянула на него.

-  Почему ты не спишь? – жестами спросил он.

-  Я всегда встаю рано. Просто не выхожу, чтобы не мешать вам.

Мама говорила, как всегда беззвучно шевеля губами, а ему вдруг показалось, что он слышит громкий отрывистый голос и незнакомые слова, пробуждающие какие-то неясные воспоминания. Просто наваждение!

-  У тебя случилось что-нибудь?

-  Нет, с чего ты взяла? Все в порядке.

Но отчего он не может уйти, ведь уже опаздывает на работу?

И вдруг его словно прорвало:

-  Ты не обижайся, мама… Дела и дела… На работе рвусь из последних сил, чтоб не отстать от молодых и виду не показать, что боюсь. Они сейчас все такие «крутые».

Взглянул на нее, увидел, что она поняла – словечко из  Вадькиного жаргона. Заговорил снова:

– Алла все время хандрит, не знаешь, как угодить. Да ее можно понять, весь дом на ней держится и работа нелегкая. Вадька тоже сам себе на уме, пуп земли, слова ему не скажи… Ты не слышишь ничего, тебе кажется, что все у нас тихо и мирно.

Краем глаза он увидел, как она покачала головой из стороны в сторону, но не мог остановиться – все говорил и говорил, резко и возбужденно жестикулируя. И вдруг успокоился, оттого что не слышал своего голоса, и никто не спорил с ним, не возражал. Сам с собою, беззвучно, он частенько беседовал, выплескивая все, что накопилось в душе. Зачем только мать побеспокоил – у  него все в норме, ничего не случилось.

Взглянул на нее виновато – по ее лицу медленно текли слезы.

— К тебе  совсем перестал заходить, - промямлил вдруг и захотелось поскорее уйти.

— Не беспокойся, сынок, у меня все хорошо. Иди, опоздаешь на работу.

— Прости, мама.

 

Когда через полгода мама умерла, в одночасье, тихо и необременительно, как и жила, все было как в том сне, который он вспомнил весь, до мельчайших подробностей: и большой, не по росту гроб, и живые головки тюльпанов, и нарядное платье, и праздничный вид.

Только он точно знал, что мама никогда больше не заговорит, ни по-еврейски, ни по-русски, ни жестами. Они все успели сказать друг другу. Он прощался с ней молча, а губы сами собой шевелились, произнося слова древней молитвы на не понятном ему языке. Он вспомнил плач дедушки Вольфа над телом бабушки Доры и услышал невыразимо печальную и громкую музыку, которую могла слышать еще только его глухонемая мама.

 

 


                    КОТЛЕТЫ В КОМПОТЕ


 

 

По всему городу были развешаны рекламы: «Котлеты в Компоте!!! Котлеты в Компоте!!!».  Одесские штучки. Где вы такое видели – котлеты в компоте?

 

Вы не видели, я видела.

Ах, Боже мой, когда это было!

Тети Малины котлеты в компоте. За каждые полкотлеты – кружка душистого сладкого, компота из инжира, алычи, абрикоса, груши, айвы, дыни, с одуряющим запахом корицы. Ради этого компота мы иногда съедали по две котлеты. Мама глазам не верила, а тетя Маля говорила, довольная собой:

– Девочки, Идочка, должны быть пухленькие, мягонькие, круглые, как шанежки, чтоб их скушать хотелось. Вот как я, например. Изюня от меня уж скоро двадцать лет  по кусочку откусывает, а я целехонька, еще полвека с голода не помрет.

Смеется, широко открыв рот, обнажив белые зубы, один к одному, как на плакате в кабинете дантиста. Так Изюня дантист и есть, он от нее не только откусывает, но и за зубами ее пристрастно приглядывает, как лицо, заинтересованное в первую очередь. Ее зубы – предмет его профессиональной гордости. Свои запустил, уже не поправить – до остолбенения  боится бормашины и всяких других манипуляций в полости рта. 

– Малюня, малышка моя, девочка моя маленькая, со мной не пропадешь, – бахвалится Изюня и головой ей в подмышку тыкается, выше не достает.

А ничего смешного нет. С войны вернулся с  двумя боевыми медалями «За отвагу» и «За боевые заслуги», другие медали получал, как все выжившие, по месту жительства – к круглым датам войны, уже в мирное время, когда на дантиста учился не по своей воле. Отец завещал перед смертью: дед дантистом был, я – дантист, и ты дантистом будешь. Никаких возражений не принял, да не хватило у Изюни сил с умирающим спорить. И не исполнить волю отца не смог, и мать умоляюще посматривала, подгоняла, молча – давай, сынок, читал он в ее глазах, давай, люди ждут, кресло отца простаивать не должно, и я без жужжания бормашины долго не протяну, привыкла, от тишины погибаю. Так и решилась его судьба. А видел он себя портным женского платья, такую мечту с детства имел. Представлял, как будет из красивых тканей вырезать платья причудливого фасона и, надев на руку подушечку с булавками, накалывать на манекен наряд за нарядом.

Отчасти мечта сбылась, Малюню свою он обшивает по полной программе – от нижних сорочек до зимнего пальто, отороченного мехом. Дантист он хороший, справный, очереди в его кабинет не переводятся, но душа молчит, будто отлетает на время по своим неотложным надобностям. А стоит лишь портновскую иглу в руки взять, душа возвращается, и ладная такая песня на два голоса складывается у них, не прерывать бы ее никогда. И что примечательно – зубы лечит правой рукой, как все, а шьет и кроит – левой, никто так не учил, само по себе вышло, иначе и быть не могло. Левая рука ближе к сердцу.

Кроме Малюни он никому не шьет, сколько бы ни просили, какие бы деньги ни предлагали. Она и ходит по Одессе такая обособленная, со своими басками, рюшами и гофрированными крылышками Изюниного кроя – для нее специально, для нее одной.  А он сам, обычно, то сзади, то сбоку идет неприметно, с гордостью осматривая творение рук своих, себя не выпячивает. Итак все знают: впереди – Маля, поодаль – Изюня. Единое целое. Такая о них молва ходит. Может, и завидует кто, наверняка даже, как без этого проживешь, но они дурного глаза не чувствуют и сами никому зла не желают.

Они друг в дружке души не чаяли, от самой первой встречи и каждый прожитый вместе день. Не понаслышке знали, что такое любовь.

А первая встреча была – умора что такое, слезами обольешься. Изюня шел по городу от вокзала к Привозу, горько смотреть на него – в чем только жизнь теплилась: худюсенький, солдатские брюки, поддернутые ремнем, болтались на тоненьких ножках, подметая тротуар, как  матросские клеши, только без того нарочитого шика, что царил до войны  на Приморском бульваре. В правой руке неловко волочил большой, не по росту ему, вещмешок, потертый, перевязанный по горловине толстой крученой веревкой. Шел, оглядывался по сторонам, будто потерял кого-то или сам потерялся, и глаза навыкате под черными густыми бровями вот-вот заплачут. А ведь радость какая – с войны живой домой вернулся.

Таким его Маля увидела, неся домой с Привоза кошелку с продуктами, не бог весть что, а все же и рыба появилась, бычки и скумбрия, синеньких не было, а вот картошка, огурчики, лук поспели. Жить можно. И война закончилась, проклятая. Кто не от горя, тот от радости плачет. И Маля плачет со всеми вместе. Мама умерла давно, она еще девчонкой бегала по двору, в дочки-матери играла, а мамы не было. Папа умер перед самой войной, дома, в своей постели от рака легкого, который не лечится. Аккурат успел – в мае сорок первого она его похоронила, еще все родственники на местах были. По обряду, как положено, похоронили на старом еврейском кладбище, над могилой постояли недолго, помолились, погоревали, поговорили о том, о сем и разошлись, обнялись на прощание, руки пожали или просто кивком головы. Не все так гладко в семье было. А у кого все гладко? Бывало только смерть на кладбище и сводила от случая к случаю, обычай предков соблюдали – для чтения кадиша над покойным миньян нужен – десять взрослых мужчин, смерть не тот случай, когда отлынуть можно, все приходили, подвести нельзя. Кто ж знал в тот раз, что многие больше и не свидятся на этом свете – кто по Старопортофранковской, по «дороге смерти» в вечность ушел, только боль в сердце и имена в памяти остались, кто на полях войны погиб или пропал без вести, таких много было. Из эвакуации только-только возвращаться стали понемногу, постаревшие, уставшие от разлук и тревоги, с опаской жилье свое не найти, пусть будет  плохонькое, молились, какое сохранилось – да свое, с мыслями – как жить дальше после всего, что случилось. Как жить?

А жить надо.

Они буквально столкнулись на мощеной булыжником мостовой, Изюня ткнулся головой Мале в спину. Маля вскрикнула от неожиданности, а оглянувшись, увидела черные угольные глаза навыкате с застывшей в них тоской и недоверчивую улыбку в уголках губ. Заныло, загорелось в низу живота и потекло обжигающей волной вверх к горлу. Она коротко вскрикнула и вдруг, сама не понимая, что делает, прижала его к своей груди, вмяла в себя, как в большую пуховую подушку, он доверчиво влип в нее и затих. От жалости к нему ее зазнобило, отлетели куда-то все уличные шумы – громкие голоса прохожих, звон трамваев, гудки клаксонов, крики кондукторов…  Тишина накрыла их, надолго ли – не помнят ни он, ни она.

Так началась любовь.

А вскорости и совместная жизнь в Изюниной двухкомнатной квартире на Чичерина угол Пушкинской, где одна комната была по всей науке оборудованным кабинетом дантиста, вторая – спальней, столовой и кухней одновременно. Маля, по странному стечению обстоятельств, жила тоже на Чичерина, на другом конце улицы близко от трамвайного круга рядом с Лонжероном. Жила на птичьих правах, баба Наташа, старая дворничиха, теперь тоже  одинокая, как Маля, выделила ей угол в дворницком домишке в глубине двора. Пожалела, потому что их квартиру из одной комнаты с темным чуланчиком и небольшим палисадником, всегда утопающим в цветах – от весны до глубокой осени, заняли пришлые люди, и отдавать никакого намерения не имели. Баба Наташа помнила, как весело жили они здесь всей семьей, как мама пела и водила хороводы с детьми, читала вслух книжки, смеялась звонко, заразительно счастливым смехом и угасла постепенно, как лучина, –  мелом выбелило щеки, нос заострился, губы посинели. Скоротечная чахотка. Только глаза, синие, как васильки в поле, до последнего сияли ясным светом. Помнила, как к папе приходили за советом и утешением из окрестных домов и дворов, и даже не евреи называли его уважительно «ребе». И как устроили посреди двора в виноградной беседке поминки по «ребе», хоть и не положено по еврейским строгим правилам – тоже помнила.

Ах, что бы Маля делала, если б не баба Наташа, – ума не приложить. Она так рвалась домой в Одессу из казахского поселка Джусалы, где прожила три с половиной года в пустыне Кызыл-кум.  Маля, морская душа, пловчиха, одесситка до мозга костей. «Морячка Маля как-то в мае…» – это про нее пели ребята из соседних дворов. И самая толстая из всех девчонок в школе – жиртрестпромсосиска, плавать она могла часами, как дельфин. Без моря нет ей жизни. В Одессу, в Одессу! На Лонжерон! Скорее – в Одессу!

А ее там никто не ждал, и дома у нее не было. Только могилы на старом еврейском кладбище. Она из первых вернулась в родной опустевший город, и одна родная душа приветила ее – баба Наташа, суровая, неразговорчивая, с тяжелым взглядом из-под насупленных бровей. Беседы никакие не вели, изредка перекидывались словом-другим, а жили душа в душу, ни о чем заранее не сговаривались, никакие правила общежития не прописывали. В одном баба Наташа была непреклонна – не давала Мале взять в руки метлу, чтобы помочь ей двор мести. «Не лезь, – сказала, как отрезала. – Не твоего ума дело. Книжки читай, детей во дворе учи, как мать учила. Или еще что надумаешь. Сама справлюсь, недолго уж». А и, правда, недолго оказалось. Как-то вечером помылась в большом эмалированном тазу, волосы тщательно причесала, гребешком пригладила, юбку и кофту в мелкий голубой по синему цветочек надела, зажгла лампадку в углу под иконой, легла на свою узкую кровать, натруженные руки на груди сложила, как-то неестественно выпрямилась, будто в росте прибавила, и подбородок горделиво вскинула, а то все под ноги себе смотрела, все под ноги. Такой и нашла ее рано утром Маля.

Хоронили уже вместе с Изюней. Вдвоем со свечками в церкви стояли, неловкость перед батюшкой с трудом пересиливали, да поодаль трое мужчин со двора, чтобы помочь гроб поднять и вынести. Тихо и легко закончилась долгая, трудная жизнь бабы Наташи. Надорвалась, все силы истратила, потому и лицо на белой подушечке выглядело помолодевшим, спокойным, удовлетворенным. И то сказать –  заслужила покой баба Наташа, видно и там, на небесах ее хорошо встретили, благословили за все земные добродетели.

 

А Маля к Изюне переехала, хоть и побаивалась недобрых взглядов свекрови. Не одобряла ее Изюнина мама, нет, не одобряла, и скрывать это не собиралась, совсем даже наоборот – всячески подчеркивала свое недовольство невесткой. В своем доме полноправной хозяйкой была и к безоговорочному сыновнему повиновению привыкла. Не в ее возрасте менять привычки, да и характер имела не из уступчивых. Пока свекровь жила, Изюня ужом крутился между ними, худел, несмотря на Малины выдающиеся кулинарные способности, по большей части молчал и с той, и с другой, стараясь никого не выделить и сохранить внешнее равновесие, только темные круги под глазами выдавали наивысшую степень его беспокойства.

А ночью в постели, под одеялом прижимался к Мале как дитя безгрешное и пылкий любовник в одно время. Наверное, свекровь виновата, что ребеночек у них не получился, о чем мечтали они оба. Маля бы деток котлетами в компоте потчевала и другими деликатесами домашнего производства, а Изюня шил бы платьица-костюмчики всем на радость, а кому-то, может, и на зависть, тоже не беда. О большой и дружной семье мечтали – и в этом полностью совпали их интересы.

Только по ночам, когда крылатый Бог любви и плодородия Эрос просыпался и звал в свои объятия всех влюбленных, жили они сторожко, к звукам извне невольно прислушивались – то ложечка о чашку за перегородкой звенькнет, то Изюню вдруг мать позовет требовательно, неотложно – сию же минуту, как приспичило, без промедления, то храп внезапно оборвется, и послышатся шаркающие шаги. А они себе в кухне спальный уголок оборудовали, проходная получилась спаленка. По этой причине не отпускали они свою страсть на волю никогда. Маля женщина целомудренная, но от природы страстная, все время неудовлетворенность чувствовала и об одном мечтала – остаться с Изюней наедине, без   неусыпного свидетеля  за тонкой стенкой-времянкой.

Под одеялом ласкали друг друга, задыхаясь от нежности, желания и духоты. Вынырнут ненадолго, воздуха глотнут и обратно – с головой, как дети, вроде так их никто не увидит. Изюня медленно целовал ее от кончиков пальцев на ногах до жестких локонов на лбу, она едва дышала, всем своим женским существом отзываясь на каждый его поцелуй. Теплые влажные прикосновения будили в ней такую исступленную чувственность, что ей делалось страшно. Одной рукой она зажимала себе рот, чтобы не закричать во все горло, разбудив не только свекровь, но и всех соседей во дворе, а другой – отталкивала Изюню от себя, да от греха подальше. И так каждый раз. Днем свекровь всегда была дома, и оставить ее одну нельзя было ни при каких обстоятельствах даже на короткое время, на день-другой.

Когда свекровь умерла, оба были уже не в детородном возрасте, и мечта о ребенке отлетела светлым облачком, может, кому другому удачей обернется. А любовь крепла, не могли они жить друг без друга. Ни дышать, ни есть, ни спать. Маля была и домохозяйкой, и помощницей, пациентов записывала, талончики выдавала, инструменты кипятила, потому даже когда Изюня вел прием в своем кабинете, она каждое мгновение чувствовала его присутствие и мысленно помогала, безошибочно угадывая, когда трудный зуб, когда удаление, когда операция на надкостнице.                                                     

Так шло время, день за днем в неостановимом своем течении.

 

А потом Маля заболела. Болезнь подкралась исподтишка, Изюня не сразу ее распознал. Маля рассеянная сделалась, то потеряет что-то, то перепутает, идеальный порядок в доме постепенно превращался в бедлам. Он не запретил ей готовить инструменты к приему, чтобы не обидеть, только после сам кипятил снова и все укладывал в нужном порядке. Больных тоже стал сам записывать под предлогом усиленного контроля со стороны налоговых органов, у него ведь ни по каким бумагам помощница не числилась.                                                    Да, в конце концов, и так жить можно, он подстраивался под эти перемены, не зная, что ждет их впереди.

 Беда летела на них снежным комом. То Маля цветы горячей водой из чайника полила, то вместо сахарной пудры солью посыпала коржи своего фирменного торта, то газ включила, а выключить забыла, пока он в булочную ходил, чуть не отравилась, то соседей перестала узнавать, а то вдруг пропала, он чуть с ума не сошел, пока с милицией отыскал ее на Лонжероне поздним вечером одну в лифчике и трусах в холодное время поздней осени. Она как будто ничего не понимала, только смотрела на него, словно спросить о чем-то хотела да не решалась.

А как-то ночью, когда лежали, как всегда тесно обнявшись, вдруг прошептала в самое ухо: «Изюня, со мной что-то происходит?» Он растерялся, спрятал лицо у нее на груди, прильнул губами к нежной коже: «Спи, Малюня, малышка моя, девочка моя маленькая,  я всегда с тобой».

Больше она ни о чем не спрашивала, а вскоре перестала его узнавать.

Он закрыл свой кабинет и не отходил от нее ни на шаг, все время разговаривал с ней, научился варить и печь по ее рецептам, все в точности делал, как она. 

  Везде и всюду водил ее за руку. Шел впереди, а сзади плелась дородная, пышная Маля, мелкими шажками, как девочка маленькая. Одна такая пара в городе – ни с кем не спутаешь. Сострадательно оглядывались им вслед те, кто помнил другую диспозицию: впереди царственно шагала Маля, поодаль, чуть сбоку – Изюня. Единое целое. Теперь тоже так говорят, и кое-кто по-прежнему завидует им.

Он даже на море ее повез, на Лонжерон, чтобы она искупалась. Искупалась! – это для таких, как он, кто и на резиновом круге плавать не может. Он договорился со спасателем, что тот поплывет на своей шлюпке рядом с ней, чтобы, Боже упаси, чего не случилось. И Маля поплыла… Он стоял по пояс в воде и глаз с нее не сводил – вот она нырнула, вот вынырнула, вот снова нырнула… На берегу глаза ее светились счастьем.

Вечером, уже лежа в постели, посмотрела на него долго, внимательно и сказала: «Я тебя не знаю, но ты меня не бросай, пожалуйста» и доверчиво, как ребенок, вложила свою ладонь в его руку. Он долго сидел так, потом прилег рядом, не выпуская ее руку, и уснул.

А утром, когда проснулся, Мали уже не было.  

Смерть, конечно, не безвременная по житейским меркам. Мале семьдесят шесть было. Но Изюня старше на семь лет. Он должен был умереть первым. Он упрямо повторял это каждому встречному, будто что-то можно было изменить.

А изменить уже ничего нельзя.

 

Мне эту историю никто не рассказывал, быль это или небыль – не знаю. И кто уронил клубок – не знаю. А нить все тянется…

Еще один случай свел нас в Одессе в ресторане «Компот» на Дерибасовской.  В меню среди пятидесяти видов котлет значилось – котлеты «Секрет рыбачки» (от тети Мали)»: филе щуки, горбуши, кижуча, нерки…   И среди компотов – «компот-ассорти (от тети Мали)»: инжир, алыча, абрикосы, груши, айва, дыня, корица… Незабываемо! Котлета тает во рту, а нёбо уже ласкает густой, ароматный, душистый нектар… Главный секрет тети Мали – ее золотые руки и щирое сердце.

Смотрю в меню и глазам не  верю. Быть не может!  Откуда?

Катись, катись яблочко по блюдечку с голубой каемочкой… Ага, вижу, вижу…

Изюня сам принес в ресторан тети Малину тетрадку с рецептами – аккуратным округлым почерком все свои секреты и выдумки записала, делилась со всеми, учила, как бы сейчас сказали – мастер-классы проводила. Он чувствовал, что уходит, пора ему, пора, без нее уже невмоготу, изжил свое одиночество. Опустят его рядом с ней в могилу, сверху землей как одеялом накроют, и  он, наконец, успокоится. А Маля должна остаться.

Кушайте все котлеты в компоте. На здоровье.

 

 

 

                              

САРУШКА


 

Бабушка Сара, для всех и всегда Сарушка, была старой девой, так судьба повернулась. В еврейских семьях, в местечках редко такое случалось. Все свои, все друг друга знают как облупленных, всё подноготное и тайное – не скрыть ничего, не спрятать, не спрятаться. Никакие сваты-сватьи-шотхены не нужны, хотя и эти тоже не сидели без дела – из любви к своему древнему занятию.
   А Сарушка в молодости была красавицей – маленькая, точеная, как статуэтка фарфоровая, кареглазая, с темными длинными ресницами, отбрасывающими тень на белую атласную кожу, с яркими, чуть припухлыми губами, всегда приоткрытыми в смущенной и нежной улыбке, с густыми, курчавыми, черными как смоль волосами. Глаз не отвести. Ее сватали все, еще совсем девчонкой была, куклу свою нянчила, а в доме суета происходила – то одни родственники приедут невзначай с великовозрастным отпрыском своим неустроенным, то другие приведут вдового мужика в расцвете сил, обремененного детьми и хозяйством, а то и вовсе пожилого, но зажиточного соседа усиленно сватают.
   Родители не торопились, выбирали вдумчиво, с такой невестой спешить не приходилось – выбор был богатый. Мать расчетливо прикидывала, как выгоднее дочку устроить, а отец не сводил с нее влюбленных глаз и тихо страдал, понимая, что все равно, поздно или рано, уйдет от него дочечка, раскрасавица Сарушка, с чужим мужчиной жить станет, его ласкать и обихаживать, деточек нарожает. И он осиротеет без нее, любимицы своей ненаглядной.
   Она видела, что он переживает из-за нее, ластилась, обнимала обеими руками за шею и шептала нежные слова. Никто никогда не говорил ему таких слов, отцу и матери не до того было, надрывались в работе, чтобы выжить и всех девятерых детей на ноги поставить. Он самый младший был – мизинник, на него и вовсе не хватило ни сил, ни любви, ни нежности. Он смотрел, как Сарушка играет со своей куклой, и говорил жене:
   – Не спеши, пусть девочка созреет, видишь, какая она у нас нежная, ее нельзя насильно выдать, ей полюбить надо и чтоб ее любили. Иначе погибнет.
   – Ой, ой, ой! Не болтай ерунды, с любви никакого проку нет, с нее дом не построишь, одежду не сошьешь, халу не спечешь, одно сю-сю-мусю слюнявое. Сама решу, за кого дочь выдавать. Не лезь с глупостями и куклу у нее отыми, на выданье девка, стыд и срам, – отбрила жена, и больше он не посмел заговорить об этом.
  Жена была надменна, холодна, расчетлива. И упряма. Сказала – сама выберу, так и сделала.

Придраться было не к чему. Жених – молод, хорош собой, бледнолицый с тонкими, нежными, цвета сирени губами, книжки читает, и семья зажиточная, добропорядочная, отец и дед мануфактурную лавку держат, прибыль имеют хорошую, все трое мужчин в синагоге почетные места занимают, а жених еще и поет в хоре. Ничего не скажешь – придраться не к чему.
  И главное – сразу видно стало: молодые друг другу понравились, зарождалась любовь. Приближался день свадьбы, готовили хупу, закупали продукты, наряд невесты был почти дошит, модистка уже все булавки изо рта вынула, только наперсток мелькал – осталось подол подшить.
  В местечке привычно шептались, обсуждая предстоящее событие, да как-то вяло, без азарта – зацепиться не за что: все как по маслу. Ни осудить, ни поплакать, ни посмеяться повода не было. Одно лишь – невеста все в куклы играет. Но и это не в счет, Сарушку все любили, жених на хорошем счету, и обе мишпухи образцово-показательные, скулы сводит от перечисления всех достоинств и добродетелей.
  Скукота одна. Лучше бы помер кто, чем такая благопристойная свадьба.
  Волосы и одежду рвал на себе тот, кто такое подумал, ничего конкретно не имея в виду, ничего. Просто в трясине повседневности хотелось чего-то необычайного, что проняло бы до кишок, поставило с ног на голову, чтобы после вернуться в исходное положение и продолжить монотонное житье-бытье, день за днем, день за днем, сколько кому отпущено.

Все перевернулось в местечке в день свадьбы, когда почти все приготовления были закончены – и холодец хорошо застыл, и фаршированная рыба удалась на славу, что-то еще шкварчало, пеклось и жарилось, витали запахи чеснока и перца, ванили и корицы. Застолье обещало быть изобильным и таким вкусным, чтобы самый привередливый гость язык проглотил от удовольствия или от злости, никто бы не стал уточнять.
  Все перевернулось.
  Молодой красивый жених скоропостижно скончался. Лег спать счастливый, с нарастающей радостью ожидая завтрашний день, а наутро – не проснулся. Язык не поворачивался произнести такое, но весть о случившемся вошла в каждый дом. Прибрал Господь. За что? По какой такой причине? Покатились стенания и плач по местечку, всех подкосила эта новость, никто не остался безучастным. И потянулись к дому покойного жениха, не верили ушам своим, глазам тоже верить отказывались - во дворе свадебный балдахин стоял, а в доме на полу лежал молодой красивый Сарушкин жених, только уже совсем в другом качестве. Собирался стать мужем, а стал покойником.
  Уберег тогда Бог от счастья Сарушку.
  "Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня…" – шептала она побелевшими застывшими губами. И в тот, первый раз, и потом еще и еще…

Второй жених тоже дня не дожил до свадьбы. Этот был постарше, но крепок, вынослив, работал каменотесом, глыбы каменные ворочал легко, без усилий, мускулы играли под кожей, первым силачом в местечке был, все мужчины побаивались, даже самые отчаянные драчуны и бузотеры. Он, правда, пальцем никого не тронул, в самом крайнем случае, когда его вмешательства ждали, кулаком помашет издали – и все, расходились по домам мирно, будто никакой ссоры не было. Так и накануне свадьбы вечером кто-то позвал его на помощь, пошел, погрозил кулаком, успокоил. И возвращался домой, чтобы детей уложить и мебель в комнате подвинуть, чтобы столы для гостей поставить. Шел, напевал веселые песенки, кто-то из соседей слышал. А утром нашли его во дворе, возле крыльца, окоченевшего, с застывшими красными горошинами на левом виске – поскользнулся и ударился об острый осколок камня, который не успел убрать накануне.    Нарочно не придумаешь! И этот Сарушкин жених не дожил до свадьбы.
  И в этот раз уберег Бог от счастья Сарушку.
  "Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня…"

Ой, вэй! Плакальщицы выли и рвали на себе волосы. Никто в местечке не остался безучастным к этой трагедии. Но на Сарушку стали поглядывать искоса, с опасливой подозрительностью.
  Все же спустя время отыскался еще один смельчак – охотник жениться на Сарушке. Не местный был, ему никто не спешил рассказать подробности, и он не выспрашивал: знает – было и было. Да мало ли что бывает? Свадьбу решено было сыграть скромную, сочетать молодых под хупой, выпить домашнее вино в узком семейном кругу, у нового жениха родственников в этих местах не оказалось, сказать по традиции: "Лехаим". И постараться выполнить это немудреное пожелание – жить. Просто жить.
  Оказалось непросто. Наутро жениха не нашли, переполох был нешуточный, искали повсюду, где можно обнаружить тело – в доме, в подполе, на чердаке, на хозяйственном дворе, в лесочке и придорожных канавах, даже дно местного озерца баграми обшарили.        Не нашли нигде и не знали, что дальше делать. Искали труп, других мыслей ни у кого не было, да и откуда им быть при таком раскладе. Поэтому когда Ицек-дурачок стал кричать, прихлопывая в ладоши: "Да сбег он, сбег, чтоб я так жил! Сбег!" – на него поначалу прикрикнули, и гнали прочь, не мешай, не лезь под ноги. Потом кто-то предложил: "Чемодан поискать надо". Ни чемодана, ни других пожитков не нашли. Таки сбег! – порешили. Или совсем его не было. Общее умопомрачение вышло.
  Долго не могли успокоиться, судачили, обсуждали, пожимали плечами и руками разводили. По этим жестам издали можно было понять, что говорят об одном и том же. Разобрали хупу, убрали в подпол бутыли с вином. И вспомнили про Сарушку, пока суета и толкотня происходила, ее нигде видно не было. Забеспокоились, снова забегали – в подполе, на чердаке, в сарае, в лесочке искали. "Сарушка!" – доносилось со всех сторон.    Громче всех кричал Ицек-дурачок: "Сарушка! - орал, пока не надорвал горло. – Сарушка!! Он не помер, он сбег!!" К вечеру она появилась, заплаканная, опухшая от слез, почти невменяемая.
  – Все, – сказала. – Больше никогда, на то, видно, есть воля Божия.
  И никому не удалось ее переубедить, ни любящему отцу, ни строгой и властной матери, ни одному ухажеру, хоть еще долго многие добивались ее благосклонности, несмотря на все происшествия.

"Да покорит милосердие  Твое гнев Твой на меня…" 

Не услышал ее смиренную мольбу Господь.
   Не услышал.

К списку номеров журнала «АРТИКЛЬ» | К содержанию номера