Михаил Ковсан

Бегство. Роман. Начало

Эпилог

 

Поднимался, стараясь глядеть прямо перед собой, едва удерживая голову, готовую в любой момент соскользнуть на плечо. Поднимался по мраморной выщербленной лестнице, отполированной арабскими ленивыми руками на золотые русские деньги, пахнущие Византией. Поднимался, стараясь унять молоточки в коротко стриженой голове, выстукивавшие дебильные строки, по пьяни сочиненные знакомцем Тамарки, ни с того ни с сего затеявшей праздновать Восьмое марта, которое хренов тот сочинитель величал Праздником международных трудящихся баб. Поднимался после напролет пьяной ночи, пытаясь о ней позабыть. Он пытался, а подлые молоточки неприличной глагольной рифмой напоминали:

 

Умный в гору не пойдет,

Умный на гору насрет.

 

Пытался забыть пьяную ночь, но вместо этого в голове всплывали подробности. Стишок о горе? возник в развитие темы горно-фекальной. Кто-то вернулся из Африки, где вскарабкался на Килиманджаро. Их с подругой сопровождали девять местных: гид, помощник, повар, по три носильщика на человека, несшие среди прочего два стула, столик со скатертью, вазу с искусственными цветами. Цветы были памятником африканскому идиотизму, равно как и биотуалет: носильщик за отдельную плату.

Взбунтовалась подруга. Во-вторых, ей было жалко денег, а во-первых, чувствовала подвох. Идея в том, что биотуалет вместе с био следовал за ними от подножия к самой вершине, а затем вниз, обратно. Сказано: следовал. Но носильщик, на Гринпис наплевав, весь био выгружал на стоянке.

Занятый этими мыслями, никем не замеченный, он, полицейский следователь, прошмыгнул в кабинет, из окна которого, как на ладони, простиралось Русское подворье, проданное Хрущевым за апельсины. Долго-долго, не напрягая мозги, смотрел в окно, пока не случилось чудо: молоточки утихли. Знал, дай им волю, застучат снова, еще сильней, не ведая милосердия. Перевел взгляд на аквариум, долго следя за разноцветьем хвостов. В аквариуме выживали лишь самые стойкие – гуппи. Иные не выдерживали.

Молоточки притихли, почувствовал: может встать, выйти в буфет, купить пару бутылочек ледяной содовой. Осторожно поднялся, подойдя к двери, плечи расправил, голову поднял и, довольный, надел улыбку. В буфете не было ни души. На одном из столиков лежала раскрытая книга. Глянул. ТАНАХ, раскрытый на книге Иова.

Поморщился. Прислушался. Молоточки смолчали.

В кабинет возвратился довольный собой и судьбой, которая его, едва закончившего Академию милиции и дня не успевшего там проработать, забросила на Русское подворье, где неожиданно все пошло, и где он числился неофициально, конечно, главным по русским делам.

В памяти, отрихтованной молоточками, всплыл спор о чистой совести. От некоторых словосочетаний его мутило. «Чистая совесть» поражало своей изначальной лживостью. Это сорочка должна быть чистой. А совесть постольку совесть, поскольку она не чиста. Чистая совесть возможна у негодяев и подлецов. Совестливому человеку всегда есть от чего отмываться: если сорочку носить, а не держать под замком в шкафу, на ней неизбежно появятся пятна и пятнышки, дай Бог такие, чтобы можно было бы отстирать.

Похоже, с молоточками он совладал. Можно начать, как всегда, с почты. Первой была записка начальника: следовало немедленно представить на подпись заключение по делу писателя. Нет, действительность не удостаивала быть неторопливо подробным, тянущимся и тягучим бытием, полным мельчайших психологических подробностей, как занозы застрявших в теле повествования. Всё в глазах снова скакнуло, и молоточки, рады стараться, проснулись.

Это дело портило ему настроение на протяжении нескольких месяцев. Он ни в чем не мог себя упрекнуть: определил круг знакомств, допросил всех подробно, особенно жену и того узкогубого типа, который писателя в командировку послал, навел справки, разослал письма – все было зря. Никто ничего не знал. Слов было много, информации – ноль. Слова были разные: милые и красивые, нежные, как снежное дуновение, и невыразительно серые, уродливые, безобразные. Слов много. Суть не понятна.

Кому он нужен и куда же он делся? Исчез? Застрелился? Повесился? Где труп? «Я вас спрашиваю!» – Голос начальника грозно над ним возвышался. – Где труп?»

Трупа не было. Не было и живого. Растворился. Сбежал. Написал бы записку посмертную. Хотя бы пару слов чиркнул напоследок.

Писатель. Скотина.

 

Часть  первая

 

1

 

Ничто не предвещало беды. Напротив, всё, пусть неуклюже, склеивалось, сосуд, давший течь, был разбит и заменен новым и прочным. Не предвещало, и он представил: снег нисходит, царственный, великодержавный, тишайший, являя вечно женственное, ахмадулинское: «Снегов успокоителен избыток».

Посмотрел в зеркало: из черно-белой густой бороды мучительно светились глаза, в черноте угадывались бледные губы; мужчина на последнем пороге – шаг ли, полшага перед старостью, мучительной, беспомощной, неизбежной.

Мысль, как слепой, двигалась неуверенно, осторожно, ощупывая пространство.

В этот день погода после полудня резко, в одночасье переменилась. Резкий холодный ветер нес тяжелые косматые тучи, готовые исторгнуть оглушительный, всё сметающий ливень.

 

Иногда Анечка подпадала под власть безумных, несбыточных мечтаний. Последним из них был полуразрушенный замок в старом заросшем саду где-нибудь вдалеке, в месте заброшенном, труднодоступном. День за днем они будут трудиться, по камешку восстанавливая разрушенное. И однажды, когда многое сделают, их посетит привидение – хозяин замка, благодарить, благословить.

Она расчищала сад, обрезала кусты и деревья, штукатурила стены и разжигала в камине огонь. Она воплощала мечту с такой силой, что иногда он, закрыв глаза, видел замок и сад, мостик над расчищенным рвом, слышал грохот шагов – в замок входили воины, обонял запах дыма – в округе бунтовщики жгли костры.

Анечка подливала масла в огонь, неспешно, умело, словно гипнотизер, вводящий в транс пациента, или индус, игрой на дудочке заклинающий жертву. Он был этой змеей, послушной, подвластной. Он жаждал услышать музыку заклинателя. Уезжал – она призывала вернуться. Забывался – приходила во сне, нежная, обволакивающая.

Однажды рассказал о гипнотизере, о дудочке. Сперва насторожилась, затем рассмеялась, взахлеб, пронзительно, будто бы зарыдала. В ответ изобразила дудочку, заклинателя и змею: извивалась ему навстречу, и в мгновение, когда пытался ее словить и обнять, увертывалась, обращаясь в извлекающего звуки смиренного заклинателя.

Прошлая до Анечки жизнь без птичьего пенья представлялась чем-то вроде скачек на необъезженной дикой лошади, стремящейся сбросить с себя, в другой раз – отполированным кругом, который вращается все быстрей, стремясь вышвырнуть человека. Он скакал, он вращался, отталкивая от себя мысли о глупости, тщетности, неразумности. Он отталкивал, а мысли настойчиво возвращались, порой воплощаясь в слова, чаще – в события и поступки, пока однажды не материализовались в молчащем и вопиющем упреке – в Анечке. Она поминутно то вспыхивала мгновенно и ярко, и тогда вокруг метались тени, встревоженные, напуганные, то в одночасье гасла, словно свеча на ветру.

С ее смертью удача от него отвернулась. Лидер и фаворит стал аутсайдером. Все скачут: голову вперед, а он на обочине прохлаждается. Может, сам виноват, перестав фортуну обхаживать? Или проще: исчерпал лимит на удачу и теперь доживает, проедая оставшееся. Как шутила одна из подруг, дама взрослая во всех отношениях: «Была умницей и красавицей. Теперь донашиваю».

 

Однажды дома они пили кофе. Вдруг, сделав подряд два быстрых, стремительных глотка, Анечка вскочила и глубоко задышала строками Георгия Иванова (потом узнал, что стихотворение называлось «Актерка»).

 

Дул влажный ветер весенний,

Тускнела закатная синева,

А я на открытой сцене

Говорила прощальные слова.

 

И потом печально, как надо,

Косу свою расплела,

Приняла безвредного яду,

Вздохнула и умерла.

 

Анечка умерла. И дух Господень, одинокий и неприкаянный, витал над землей, полой, пустой.

С тех пор мир мало его занимал, вполне отвечая взаимностью.

Некогда тяготивший его талант с каждым новым днем становился все легче: то ли он закопал его в землю, то ли на что-то его разменял, но точно – не преумножил.

 

Он унаследовал ее поразительную способность. В самое жаркое время ее охватывал пронизывающий холод, от которого спасения не было. Пронизывал и, сделав коварное дело, уходил, исчезал. Она называла это состоянием оледенения или ледниковым периодом, передав ему по наследству вместе с молчащими телефонами, пустым окном электронных писем, или, что хуже, телефонами ненужными, никчемными письмами.

Анечка умела быть одновременно и факиром, змею заклинающим, и его дудочкой, и самой змеей. Тревожные, призывные звуки вырастают из фиолетового одеяния. Золотистая дудочка, извлекая запекшийся ужас, сверкает на солнце, к которому из серебристо-зеленой переливчатой бесконечной плоти тянется плоская головка с блуждающим язычком, стремительно швыряющим клочочки тени.

Но, собирая клочки, вдвигая внутрь тень, дверь проскрипела, гундосо жалуясь, что ее потревожили. Не заметил, как постучали, и он пригласил войти. Принесли завтрак. Разве заказывал? Не помнил, но, показав на стол, выудил из бумажника монету и подал официанту.

– Благодарю. Желаете еще что-нибудь?

– Нет, нет. – Замахал руками, будто бы опасаясь, что ему что-то насильно навяжут.

– Благодарю. – Официант, поклонившись, исчез совершенно бесшумно, дверь придержав.

Горячая булка с горячей котлетой и чашечка кофе – все было качества не отменного, но вполне сносного. Съел и, сделав последний глоток, вдруг почувствовал, что кто-то швырнул его в воду и утащил в глубину, мутно-зеленую, скользкую. Пытается вырваться, выплыть, отталкивается ногами – все зря, все бесполезно. Чувствует, кончается воздух, еще чуть-чуть – и не выдержит, вдохнет вместо воздуха воду, и она устремится в него, легкие заполняя. Еще мгновение – всё будет кончено. И в этот миг его губы чувствуют сладостный живительный воздух. Он жадно сосет набухающие во рту розовые соски, спасительные, животворящие. Просыпается: ни воды, ни Анечки, ни зеленого цвета, ни розового. Вода высохла. Анечка умерла.

Только не высохла, а, скользкая, на дне колодца застыла, и там, в отблесках солнца или луны в ряби дрожащей – Анечкино лицо. С каждым днем вода все глубже и глубже, а рябь все сильней. Но он все равно с маниакальным упорством всматривается в колодец, словно оттуда можно вычерпать остатки неухоженной памяти. Зачем? Включи компьютер и смотри фотографии – на всех Анечка или он, редко – вместе. Других фото в компьютере нет: дигитальная камера куплена вскоре после того, как они познакомились.

Но фотографии он не смотрит – щурясь, заглядывает в чрево колодца, знакомого с детства: черные бревна, ворот, гремящая цепь, к концу которой намертво приторочено ведро, вечно мокрое и холодное. Днем ведро не успевает высохнуть, а ночью – роса. Вода в колодце студеная, сладкая, ключевая. Поднимаясь на цыпочки, заглядывая вглубь, видит клочок воды и клочок ведра, но когда-нибудь он увидит всё, даже луну и солнце.

Он пробирается в высокой колючей траве, кроме него никто сюда не приходит. Прислонившись к мокрому, почерневшему срубу, опускает голову вниз: голова кружится, поверхность воды рябит, в солнечных бликах лицо не различимо. Ждет ночи, и нежный новорожденный месяц ему помогает. Еще несколько дней, месяц нальется силой, и в яркое полнолуние он уже ничего не увидит, не различит в дрожащей и беспощадной ряби. Не увидит – и Анечка снова исчезнет, теперь уже навсегда, скроется в подземелье, ведь колодец – только вход в подземное царство с городами, реками, ненавистью и любовью.

Наконец он решается. Аккуратно раскрутит ворот, вращая холодную даже в зной рукоятку. Опустит ведро, осторожно – не расплескать, зачерпнет дрожащую рябь, и, вращая рукоятку, поднимет, поставит ведро на край черного мокрого сруба. Он все это делает, но в последний момент, казалось, что удалось, ведро соскальзывает и вместе с водой и дрожащей рябью проваливается вглубь колодца.

Появилась Анечка – научился любить. Но ни до нее, ни после не научился он ненавидеть. Презирать – да, но знал: этого мало. Надо ненавидеть, обидчикам – мстить, не прощая предательство, подлость.

Есть люди, которые, если не любят их, не в состоянии жить: от ушедшей любви до новой мучаются, страдают. Таких людей множество, их большинство. Но есть редкая порода людей, которая не способна жить без ненависти. Ненавижу – следовательно, существую. Как беглец-эмигрант, иезуит Печерин: «Как сладостно отчизну ненавидеть». Попытался представить себя ненавидящим и ненавистью живущим. Не смог. Однако это тип  достойный пера, и не просто пера – гениального. Как бы всё это слепить, как всё это бы выстроить?

Возненавидь ближнего своего, как себя самого!

Возненавидь – всем сердцем своим, всей душою своею, всем своим достоянием!

Обрети, наконец, врага, подлинного, смертельного. Ненавидь его страстно. Гибели его возжелай.

Только вряд ли что-то получится: слишком просто поменять плюс на минус. Тем более, как не бывает абсолютной любви, разве что в мифах и сказках, не бывает и ненависти абсолютной.

Хотя все-таки: не забыть. Пригодится. Попробовать.

Ему снилось. Анечка не умерла. Она перестала существовать вместе с остальным человечеством. Что с ним случилось – то ли планета переохладилась, то ли неумеренно потеплела, на эти вопросы во сне ответа не было. Так же, как на вопрос, а что приключилось с ним? Но разве во сне задают вопросы? Тешься догадками, делай выводы сам. Сон сообщает, а уж что это значит, решать тому, кому это снится.

Итак, сон поведал: человечества нет, и вместо него планету населили другие. То ли наследники человека, то ли, напротив, его убийцы – это тоже во сне было неясно. Ясно было: на смену людям пришли слова: разноцветные, разновозрастные, большие и маленькие, разнообразные. Слова, исполненные упругой вещественности, и слова, полные иллюзий и грез.

Слова были творениями общественными, их объединяли маленькие словечки, но хоть называли их так, на самом деле в определенных кругах их считали за главных. Мол, исчезнут словечки – и все распадется. Кому нужны будут тогда существительные, даже те, которые пишут с заглавных букв? Конечно, пишущиеся с заглавных не думали так. Но, несмотря на значение, сущность и важность, свое мнение они привыкли держать при себе. В своем тесном кругу они его не скрывали, но публично выражать не осмеливались. За этим словечки следили тщательно, скрупулезно. Во сне было много чего – и бунты и войны, и словесная немочь, и слова, которые указом словечек, однажды приравняли к штыку, и они скитались ржавые, неприкаянные.

Были слова-старики, в могиле одной ногой, были слова-малютки, маленькие, скорченные, ни на что не способные. Были слова-мужики, грубые, неотесанные, с запахом перегара. Были слова-дамы, круглобедрые, пышногрудые. Были слова-мальчишки, стеснительные, неумелые, были слова-девчонки: груди-кнопки, попкой виляют. Были слова серые, были яркие, были громкие, были тихие. Были слова прямые, как железная дорога, проложенная линейкой императором Николаем Павловичем. Были извилистые, с заковыркой, словно горный – в Альпах или на Кавказе – петляющий серпантин. Были слова-изгои, были слова-близнецы, были пустышки – ничего за душой, были такие, кому в душу вовсе не стоит заглядывать: страху не оберешься. Были слова нервные, суетливые, были спокойные и не суетные. Слова были трезвые, твердые и сухие. Были пьяненькие, мягонькие, безобразные. Были слова-приказы, были слова-игрушки. Были слова, которые невозможно было писать со строчной буквы, исключительно с прописной. Но самыми популярными были самые примитивные: «да» и «нет», мозги большинства были заточены только на них, ничего боле не ведая.

В словах, населяющих землю, можно было заметить повадки предшественников, самих себя погубивших. Но в отличие от людей, слова могли жить веками, тысячелетиями. При этом они не старели. Как вошли в возраст зрелости, так, не старея, не молодея, жили себе, поживали, семантику наживали. Нужные в любом содружестве слов (склонные к архаике его называли текстом), они обретали нюансы семантики, которыми очень гордились. Всегда скрупулезно отыскивали себя в словаре: не забыли прибавить значение новое, нюансик маленький, милый.

Новые словари выходили в свет регулярно. Только форс-мажорные обстоятельства могли отложить выпуск словаря: война, бунт, революция. Революция всё ставила с ног на голову. Маленькие слова становились большими – их даже повелевали писать с большой буквы, а большие – напротив, иногда и вовсе уничтожались. Выпуск нового словаря сопровождался фейерверком, словесными вакханалиями и всеобщим молебном. На трибуну в праздничном облачении восходил Его Словесное Святейшество, и, обращаясь к словам, призывал вместе искать Главное Слово. Поиск Главного Слова и был сутью всей церемонии. Понятно, отыскать его было совсем невозможно: иначе, что делали б через год, когда появится новый Словарь. Но искали усердно, а с развитием телекоммуникаций в дело включили широкие словесные массы, и тогда азарт поиска захлестывал всех, кроме малого числа слов-неудачников, бессмысленных и ненужных.

Потом промелькнуло. Словесность – это переродившееся человечество. А если так, то и Анечка не умерла. Только теперь существует как слово. Он стал думать, в какое же слово могла она обратиться. Размышлял он, наверное, много времени, размышлял мучительно, тяжело. Со словом всегда был тщателен, осторожен. За годы жизни он понял, что с виду слова готовы броситься друг другу в объятья, а присмотришься, Господи, друг друга попросту ненавидят. Их, конечно, можно столкнуть – тогда искры из глаз. Но соединять их нельзя: ничем хорошим мезальянсы никогда не кончаются.

Он мучительно примерял к Анечке слова. Вначале действовал по наитию. Потом понял: нужна система. Словечки и заглавные, тупые, изношенные, были напрочь отброшены. Стал искать слова особого рода, живые, веселые-грустные. Именно так: веселые-грустные. Он мучительно перебирал слова, весь извелся, взмок, руки дрожали, голос осип. Но когда понял, что не сумеет, впервые в жизни не сумеет найти нужное слово, над ним смилостивились. Он проснулся.

Было холодно. Пахло свежезаваренной мятой. Одеяло сползло. Простыня скаталась в жгут. Терзаемая ветром, дверь скрипела: безжалостно, безнадежно. Снег метался, гонимый и неприкаянный. Вставать не хотелось. Приподнявшись, поправил простыню, втащил одеяло. Закрыв глаза, решил пару минут полежать, отдышаться, вспомнить приснившееся. Дали стал великим благодаря своим снам. Он их запоминал, и после этого оставался пустяк: нарисовать. Может, сны рисовать легче, чем перелагать в слова? Почему-то ему сны никогда не давались: не помнил, а если и оставался какой-то клочочек, всё равно не умел передать. Из всего сна запомнил только одно: человечество вымерло, его заменили слова.

Сон кончился, но он продолжал его, размышляя, что вполне ужился бы со словами. Во-первых, с людьми у него, особенно в последнее время, не очень. Во-вторых, с детства были слова-друзья и слова-враги, слова любимые и те, которые он ненавидел. Друзьями были слова поэтов, полные смысла. Врагами – лексемы чиновников, бездушные и пустые. 

Первые строчки он зарифмовал лет десяти. Тема была футбольная. Но настоящее посвящение в слово состоялось раньше. Осознал он это спустя несколько десятилетий. Осознав, удивился: оказывается, всё это время помнил.

Его, семилетнего, облачили в синий мундир, жесткий, как черепаший панцирь, страшно кусачий. Рано утром, сонный, едва передвигая ноги, тащился по улице вверх. Было темно и безлюдно, сонно, скучно, однообразно. Свет фонарей мертвенно желт. Иногда зимой развлечение: снег порошил, кружа и шурша, ластился, фыркая и мурлыкая. Он шел, мечтая. Бывают землетрясения, он придет, а школы нет и в помине, одни развалины. Бывают пожары, придет, а там одни пылающие головешки, черно-красные, дымящиеся.

Последние шаги по крутой, бесконечной улице, поворот – и там, на мосту проезжает машина. Кажется, мост подрагивает сильнее обычного. Неужели – развалины? Еще несколько, уже торопливых шагов – вот, между деревом и будкой сапожника вспыхнет веселое пламя. Но ни развалин, ни головешек – нет ничего, и надо шагать по двору, затоптанному и заплеванному, открывать дверь, массивную и облезлую, надо идти, будет скука, муштра и мучение. И сквозь всё это, словно возвращая надежду, всплывает слово. Он не знает его значения, но оно связано с огнем и пожаром. Славное, красивое слово, за-ме-ча-тель-но-е. Он его ощущает, пробует произнести – не может.

Парта покрыта черной смолой: он соскабливает черноту. Чернильницу надо в школу носить. Невыливайка – но чернила из нее выливаются. В нее попадают куски бумаги, которые делают чернильницу совсем непригодной. Но всё это полбеды. Настоящей бедой – смотреть за ним было некому, все работали, была продленка. Это значило: после уроков он не шел домой – оставался в школе до вечера. Те же мучительные уроки, разбавленные обедом – скверной едой, и прогулкой – стадом, по асфальтовой дорожке, замусоренной и загаженной, вокруг школьного здания, серого, мрачного.

На одной из арестантских прогулок он сцепился. Повод к драке забылся. Сцепились, он врага повалил, и, сидя на нем верхом – требовалась точка, точней – восклицательный знак, полоснул в поверженный красный, плохо пропеченный блин, плоская поверхность которого была обильно смазана жиром:

– Сука! – И повторил, растягивая, – Су-ка-а!

Слово было красивое, как гвоздь, острое. Он вонзил его в поверженного и покрутил для верности. С врагом было покончено. Наступил миг торжества: встать, отряхнуться – запомнился снег, стремительный, суетливый. И в этот момент поверженный встрепенулся, сбросить его он не мог, но из последних сил плюнул словом, ему незнакомым, но острым и неожиданным:

– Блядь!

Он повторил это слово снова, растягивая каждую букву, которых у него получилось минимум в два раза больше, словно ножом проворачивая в ране.

Слово было таким обидным (значение и своего слова и слова чужого он вовсе не знал), что он ослабил хватку-удавку, и поверженный  вслед за словом ухитрился вскочить. Теперь уже он был задыхавшимся от боли и унижения. Почувствовал, как наползает холодный туман, медуза мутная, бестелесная. «Сука» было слово отличное, но у врага – убойное.

В битве слов, словно в битве гигантов, он был повержен, познав могущество слова. С тех пор он стал время от времени расставлять слова: отыскивая нужные им места, приличествующее окружение, необходимейшие между ними зазоры.

С некоторыми словами и выражениями у него были особые отношения. С некоторыми он дружил, прохладно, слегка настороженно. В иные влюблялся, восторженно, без памяти, страстно, поминутно они слетали с его языка, ласкавшего каждую впадинку, каждую жилку милого тела. Влюблялся так, как до Анечки не любил никого. Отношения, возникавшие постоянно, исчерпав себя, исчезали, другие сохранялись надолго. Возникали они – как люди, как вещи, не по себе сами, но вырастали из обстоятельств; словно цветы, из почвы росли, над ней поднимаясь. Иногда ему приходило в голову о каждом из них написать рассказ, бесхитростный, событийный. Или – новеллу, с сюжетом, с претензией на объемность.

 


2

 

Следом за ним в кресло плюхнулся парень лет тридцати. Тотчас управившись с привязным ремнем, времени не теряя, раскрыл книгу. Не удержавшись, он заглянул: «Кровь, или Жила-была Ася. Современное повествование с эпиграфами, цитатами и аллюзиями». Господи, что нынче читают, тем более – сочиняют. Больше всего почему-то его задели «аллюзии». Дались они сочинителю.

 

Снег ложился упруго и осторожно, словно кто-то невидимый укладывал священное покрывало на жертвенник, белотканое и воздушное. И над жертвенником ужасом, черным и жирным, жестоко и прямо, восходил жертвенный дым, оставляя и жертву, и того, кто ее приносил, восходил – небо черня и солнце пятная. А на жертвеннике всё росла горсточка, затем – огромная гора пепла. Его никто не сметал: некому было. Черный столб жирного дыма, гора серого пепла – всё, что осталось. Черная всасывающая пустота. И, конечно же, снег, парящий воздушно, безбрежно.

 

Глаза и губы застыли, омертвели, исчезли.

Анечка умерла – и он почувствовал возраст, подступающий к горлу, как тошнота. Умерла – обрекла на бегство, без смысла, без цели. Анечка умерла, и он, вдыхая глазами свет, повторял, словно мантру, без цели, без смысла, единственные слова, что еще уцелели:

 – Анечка умерла.

Эти два слова сперва обожгли ледяной струей, ударившей неожиданно, вдруг, наотмашь. Потом всё исчезло, словно где-то там, в океане, невидимые, безопасные, поднялись гигантские волны. Было время постичь, осознать, подготовиться. Но он задохнулся – цунами обрушилось вдруг, неожиданно, безжалостно, беспощадно. Его накрыло водой, он, пытаясь вдохнуть, выныривал на поверхность, навстречу новой волне и, задыхаясь, опять погружался на дно, безъязыкий и бездыханный.

Когда-то в юности он повелся на слово «воплощать», которое случалось в его речи с частотою артикля. В этом слове-понятии было его представление не только о литературе, искусстве, вообще – о жизни. Человек жил – читай: воплощал заложенное в нем при зачатии, а в регистре ином: образ и подобие Бога-Творца. Господь сотворил мир – из ничего, человека – из праха. Сотворил Господь тварь. Отсюда и человек: тварь, сотворенное или – творение. Господу подражая, человек не творит, но – воплощает творение, познавая всё сотворенное – мертвое и живое, познавая творенья венец – себя. Что такое «познание», «познает»? Воплощение тварью, творением Господнего знания.

Это было до бегства. А теперь он бежит, и когда-то одни накопленные трудом, другие – по-моцартовски беспечные, слова сыплются из карманов, из складок одежды, сыплются, падают на дорогу, в снег и грязь: никто не поднимет, не вымоет, не ототрет. Беспечные и мучительные, слова его покидают, и он немотствует, глядя, как зерна, которым не прорасти, устилают заезженный шлях. Слова, словно кровь: падают – красные, растекаются – ржавые. Раньше он их ловил. Научился – в полете, и красными – воплощение крови, они ложились сперва на бумагу, затем – на экран. Но он бежал, и на бегу разучился ловить слова, они становились не просто пятном – ржавой дорогой, бессмысленной и бесцельной.

 

Фельдшер-водитель поставил иглу, подключил пластмассовые трубочки, и жидкость с лекарством капля за каплей из пластмассового кулька проникала в нее, казалось, в такт движению амбуланса. Он держал Анечку за руку, а мальчишка-доброволец, весь в белом, с красной нашивкой чуть выше нагрудного кармана держал мешочек с жидкостью.

Темнело. Поднялся ветер. С моря надвигалась гроза. Ее далекие отблески, раскаты грома с каждым разом становились ярче, сильней.

Он смотрел пристально, на расстоянии локтя на родное лицо, и казалось, с каждым поворотом все меньше его узнавал. Так близко он редко видел это лицо, при встрече поцелуй был всегда мимолетен: не разглядеть. А в мгновения, когда лицо было как никогда близко, черты скрадывал полумрак. Иначе Анечка не могла. Однажды она ему, бесстыдному, уступая, попробовала – и не смогла.

Он сидел рядом. Он вглядывался в нее. На щеках ее тени. Вспомнилось: две пяди тьмы. Кто же сказал? Другой ему вторил: две вспышки тьмы.

Услышал сдавленный стон. Взглянул на мальчика – тот, сжав губы, молчал. Вначале услышал. Понял потом: этот стон его собственный.

Мягкий взгляд, мягкие руки, мягкое слово – всё заострялось, всё истончалось, всё уходило. Вспомнил, что, умирая, – он был уже взрослый, она, высохшая слепая старуха, прабабка его, умирая, шептала, одно только слово, твердое и острое, как скала:

 – Помни.

Со временем у них выработался ритуал. Конечно, предупреждал, что придет. Но входил, открывая своим ключом дверь. Никогда не звонил. Завидя его, делала жест: за волосы поднимала, вытаскивая себя из болота. Вторым жестом она, в воздухе растворяясь, посылала себя ему – во владение, для обожания.

Амбуланс, убыстряя движение, мчался по улицам. В такт ему капли сочились быстрей и быстрей. Казалось, они соревнуются: машина и капли. Но всё это было где-то вовне, а главное состояло в одном: он всё меньше и меньше ее узнавал. Глаза потускнели. Нос заострился. Губы поблекли и утончились. Словно опадающий шар, из которого воздух выходит. На зеленой поляне одни шары надували, чтоб они поднимались в воздух, другие – напротив, сдували: ремонтировать, как говорили владельцы: «Время примуса починять».

Вглядываться, вычитывать в ее лице приходящую смерть было невмоготу. Он попытался взглянуть в окно: было неловко выламывать шею, в давно немытом стекле пытаясь узнать контуры города, по которому они то неслись, то замирали, пока не расчищали дорогу напуганные сиреной машины.

Перевел взгляд перед собой, наткнувшись на взгляд пацана. Кривовато улыбнулся. Тот ответил улыбкой, сочувствующей, все понимающей – совсем взрослой и одновременно детской, открытой, пухлогубой и беззащитной. Такой, какой улыбалась она, когда однажды встретила его в наряде юноши Антиноя: кудри мягкие и густые спадали ей-ему на плечи, короткая туника, едва покрывала бедра, лицо чуть набелено, глаза глубоки и черны (принято в таких случаях говорить, как маслины), губы ярки и пухлы. Проверила:

– Здравствуй, мой повелитель, – склонила голову смиренно и гордо.

Он понял и подыграл:

– Как здравствуешь, мой друг Антиной?

– Благодаря попеченью богов и заботам твоим, Адриан.

– Ты жив, мой любимец? Разве год назад не утонул ты в желтом, неряшливом Ниле?

– Прости, но ты зря его так нарекаешь. Нил – река полноводная и могучая. Это – Бог египтян. Не ты ли, мой Адриан, учил меня почитать разных богов, египетских в том числе?

– Прости, я не прав. Только мне трудно быть почтительным к богу, похитившему Антиноя.

– Кто смеет противиться воле богов? Это твои слова, Адриан.

– Еще раз прости, Антиной. Но трудно быть мудрым в страдании.

– Страдание – милость богов. Им они наделяют достойных.

– Я не хочу, я не я могу быть достойным.

– Что ты говоришь, Адриан, опомнись!

– Я отвергаю всё, что сказал, всё, чем дышал вместе с тобой, Антиной!

– Ты этого делать не вправе!

– Вправе, мудрец Антиной!

– Я не мудрец. Я, мой повелитель, мальчишка, которого ты, блуждая по миру, в Греции подобрал.

– Нет, Антиной, ты – мудрец. Ты не мальчишка-игрушка. Юные и прекрасные мне давно надоели.

– Оставь, Адриан. Я не мудрец, но – беглец.

 

Был жаркий вечер. На улице даже вдали от окон пахло отнюдь не цветами – пахло борщом, домашней подкисшей сытостью, изгнанникам-беглецам недоступной.

Анечку привезли в приемный покой. Амбуланс петлял по узким ночным улицам. Затем выехал на проспект, и, расталкивая сиреной, помчался к больнице. Он держал ее за руку. Она дышала порывисто, тяжело, заглатывая воздух, словно не додышав, пыталась восполнить потерю. Всегда дышала робко, беззвучно. Проснувшись, он не раз прислушивался к различимому только в ночи дыханию. Вглядываясь в ее лицо, он вдруг ощутил: играет, роль странную, страшную, пониманию недоступную. На мгновение отлегло. Но мгновение скоротечно, а жизнь, даже вот-вот готовая оборваться, всё равно бесконечна.

Едва сбавляя на поворотах скорость, оглушая ночной город бедой, орущей пронзительно и бесстыдно, амбуланс вкатил на стоянку. И опомниться не успел, как Анечка на носилках, укрытая одеялом, вкатилась в дверь: фельдшер-водитель по телефону сообщил в приемный покой, и оттуда на помощь добровольцу-мальчишке выскочили еще пацаны в таких же, как у него, белых тонкой материи куртках и брюках, плотно прилегающих к телу, бесстыдно очерчивая исподнее: у одного длинное почти до колен, плавочки – у другого.

На этом миссия ангелов-пацанов завершилась. Анечку перенесли на кровать, и вокруг началась суета. Самый старый стоял чуть в стороне и отдавал приказания. Потом опомнился, задернул шторы, отсекая его от Анечки. Между шторой и стенкой был малый зазор. Наверняка в него было всё видно. Всё время, которое он провел перед комнатой, в которой Анечки уже почти не было, он мучился только одним: заглянуть или нет. Заглядывать было стыдно, невыносимо. Не заглядывать невозможно. Он, взяв себя, как казалось, в руки, ходил вдоль материи. Она колыхалась, порой казалось, что в такт шагов, затем – он уверил себя, в такт Анечкиному дыханию.

Заглянуть он не мог. Но вслушиваться ничто не мешало: ни стыд, ни приличия. Вслушивался. Но там всё происходило почти бесшумно. Главный говорил всё реже и реже, затем замолчал. Время от времени быстрым шагом выходили медсестры, неся что-то в руках. Догадался: анализы. Странно, они уходили, не возвращаясь. Сколько их там? Может, давно остался только командовавший мужик? Пока размышлял, внезапно, вдруг появилось несколько молодых: джинсы, белая куртка, на шее висят стетоскопы. Занавеска отдернулась на мгновение. Белые куртки юркнули в щель. И началась тихая, приглушенная возня. Всё продолжалось полчаса, может быть, больше. Не мог оценить. Но вот они вышли, за ними – тот, который был с Анечкой всё это время. Он и сказал много слов, из которых он понял – тогда-то он и начал терять слова, Анечка умерла.

Перед глазами всё задрожало, запрыгало, словно снятое пьяным, сумасшедшим, фокус утратившим объективом, не способным выхватить из пространства ни единого целостного лица, ни единой цельной фигуры. Всё на куски развалилось, и не было надежды восстановить и слепить. Не к другому ушла Галатея: оборотилась слепым, ноздреватым кусищем мрамора, бесформенной мерзостной глыбой.

 


3

 

Он шел по мосту, старинному, широкому, некогда многолюдному. Толпы, как во?ды, продвигались то медленно, то стремительно. Вокруг музыкантов – водоворот, а те самозабвенно играют-поют: губная гармоника, бубен, что-то еще, яркое, звучное, словно весна, лед сломан, вода несется, поет-играет. Тяжелые каменные или бронзовые, забыл, скульптуры возвышаются над толпой, напоминая о зряшности чувств, желаний, мечтаний. Напоминают, а тем всё равно: молоды, зелены, бесшабашны. Река несется, водовороты кружатся. Впереди другой берег и целая жизнь.

Было, было. Он шел, он кружил, он останавливался и несся: вперед, на другой берег, с ночными пивными, незатейливыми, недорогими, шумными и пропахшими пивом и жареным мясом. Он выпьет, он съест, и, довольный, вернется туда, откуда пришел.

Он вспоминал этот город, и реку, и мост. Это было славное воспоминание, одно из самых приятных в жизни. Конечно, случалось множество более важного, но не такого милого, пузырящегося, с огромной пеной над кружкой. Его тогда научили: проверить качество пива можно, положив на пену монету. Выдержит – первый сорт. Если бы так проверять всё остальное. Впрочем, уверенности в верности патента не было никакой. В конце концов, пена не пиво, не так ли?

Он шел по мосту – он идет. По заснеженному, одинокому и пустынному. Статуи замело. Некоторые исчезли. Время не ласково ни к металлу, ни к камню. Словно сумасшедший портной, ветер лепил на них одежды из снега, покрывая места, открытые у людей, и оставляя обнаженными те, что люди скрывают одеждой.

Измученные, обмякшие фонари едва освещали желтенькой мутью самих себя. Под мостом – река, замерзшая, стылая. Лишь кое-где на стремнине – вода, остальное всё заросло льдом и снегом, словно гигантский паук свил огромную паутину, в которую реку словил. Поймал  – и замучил.

Он идет по мосту, загребая ногами снег. Куда он идет? На тот берег? Что ему делать там? Он идет и вдали, выскальзывающую из бури, видит парочку: прижались друг к другу, свесившись над перилами. То ли люди, то ли скульптура: в новомодном – в человеческий рост, без всякого пьедестала, стиле. То ли люди бежали из города в белый сумрак, то ли скульптура сумасшедшего автора нашла себе достойное место, сбежав из парка скульптур.

Он не знал. Он не понял. Хотя кому как не ему бы понять, разобраться, но он и со своим бегством не определился. Куда уж в чужих разбираться.

 

Последние годы преследовал сон. Просачиваясь сквозь полудрему, подрагивал, словно снятый неверной рукой, странный фильм: эпизоды, словно вычлененные из потока, развивались согласно обычным законам времени, а соединялись неверно: время текло вспять, жизнь начиналась со смерти. Она уже как бы была и еще не случилась. Режиссер не слишком был озабочен связью фрагментов: во сне их связь была несомненна.

Сон – пылинок шуршанье, звенящее таинство льдинок, самое личное произведение искусства. В этом смысле все люди – творцы: все видят сны, в детстве, по крайней мере. Растут – и летают. Взрослеют – погружаясь в воду, раздвигая ее своим взрослеющим телом.

Во сне-видении он постепенно сбрасывал вес, размеры одежды всё уменьшались, волосы постепенно чернели, пока не появился первый седой завиток, внезапно прорвавшийся в юности. В следующем эпизоде и он исчез. Потом и в росте стал уменьшаться, волосы с тела исчезли, и он обнаружил себя ничего не запоминающим: клочочки, обрывки, которые пересказать невозможно. Даже Чехову, мастеру из бессмысленных слов строить мир, такое было бы не под силу.

Во сне всё доступно, даже то, что в иных искусствах бессмысленно. Как описать словами запах свежего хлеба? Написал: утро было румяным, пахнущим свежим хлебом. Словами разве в состоянии передать доступное тебе одному? С другой стороны, у сна есть несомненный изъян: в отличие от картины, поделиться им невозможно. Если верно, что мысль изреченная – ложь, то тем более, сон пересказанный – ложь несомненная и стократная. Впрочем, кто-то ведь скажет, что и ложь бывает сладка. Сладостью джема, которым потчуют посетителей дешевых отелей.

 

Самолет взлетел – мелькнула тонкая зубчатая полоса побережья, желтовато-песчаная, сдавленная с одной стороны морем, с другой – домами. Там, в исчезающем желто-голубом мареве зегзицы росчерками своими пластали воздух.

Еще пару мгновений – и всё, за шеломянем. Минута-другая, и самолет выбирается из облаков, плотных и многослойных, словно еврейские кладбища европейских гетто, где похоронены раввины и кабалисты, сапожники и ростовщики. Внизу – неожиданно холодный туман, пахнущий легким дурманом безжалостных маттиол – из свирельного детства, страны-Атлантиды, изжитой эпохи. Он летел в заснеженную, застывшую в ледяном панцире, словно гипсе, Европу, поминутно задавая себе вопрос, на который ответа нет и быть не может: зачем?

Отъезд даже на несколько дней немножко побег. Особенно для того и тогда кому и когда больше невмоготу. В начале своего бегства в снега, в ожидании самолета он сидел за столиком с чашкой выпитого кофе, на дне которой остались коричневые разводы. Даже гущи кофейной не было. Не на чем погадать, тем более, если  ты не умеешь.

По дороге к нужному терминалу он миновал автобусы, на ветровых стеклах которых было написано витиеватым латинским шрифтом «Kabala». Открывался ежегодный конгресс, на который съезжались любители кабалы со всего мира. Напоминало это спортивное состязание: маечки с надписями, гуденье толпы, возгласы радости, взвизги восторга. Всё – ожиданье звезды, главного блюда, телевизионной приманки. Всего было много, даже в избытке: криков, вещей, людей, праздной досужести – того, от чего он избавлялся без сожаления.

С одной стороны было крикливая «Kabala», с другой – музыка из динамиков и вроде бы песня, в которой различить можно было одно (правда, какое!) слово. Всё прыгало, орало, вопило, размахивая флагами, изрыгая в пространство слово Машиах. Если бы мессии и впрямь предстояло явиться, наверняка б убежал.

С возрастом у него появилась мания избавления. Охотно избавлялся от ненужных вещей, шутил: вплоть до савана. Избавлялся и от ненужных книг и от людей. В любой толпе жадно выхватывал симпатичные лица, примеряя к своей судьбе, втайне надеясь, что как-то знакомство устроится, мало ли бывает случайностей. Бывает, они ложатся в основу сюжета, становясь спусковым крючком, нажмешь– завертится, полетит, успевай только, подхватывай, заполняй словами, жестами, судьбами. Самому приходилось такое проделывать. Тексты получались динамичными, а потому – привлекательными.

Зачем он избавлялся от лишнего, от ненужного? На этот вопрос ответа не было. Да и как определишь, что лишнее, что ненужное? Сегодня лишнее, завтра – необходимое.

Года не только к суровой прозе клонят, но и к прозе медленной, по бунинскому выражению, скучноватой. Что поделаешь. Жизнь слагается по большей части из скуки. Каждый борется с ней по-своему: одни выдумывают развлечения, другие смиренно ей подчиняются, и когда – на мгновение, она оставляет, радуются безмерно, восторгаются – беспредельно. Что до него, то он к ней привык. Нет, слово неточное: не привык – обвыкся. С годами скука заполонила всю его жизнь, кроме тех малых кусочков, когда слагался текст, и он, повинуясь инстинкту, избывая – записывал, когда-то водя пером по бумаге (пишущая машинка не сразу, уже прочитанное и исправленное), теперь – на компьютере. Его бы воля – назвал бы иначе. Но здесь всегда останавливался: изобрести слово ведь невозможно. Можно услышать – и записать. Сказанное кем-то в пророческом откровении (на него нынче способны одни только дети и идиоты), прошептанное ли в бреду. Новое слово было отнюдь не мечтой, но силой, перед которой он замирал. Остановившись перед ней, отталкивающей, не пускающей, ощущал: это вне его жизни; не до – это было понятно с детства, и не после – к этому надо было привыкать, а вне – что понять было никак невозможно, привыкнуть – тем более.

С течением жизни изменились, как оказалось, даже природой данные понятия. Раньше дни были бесконечны, а коротки ночи. Теперь ночи стали огромными, длинными и пустыми: ни любви, ни сновидений, а дни – короткими, мелкими. Все происходило так, будто и в жизни есть летний день, бесконечный, и зимний, короткий.

Избавление от людей началось с отказа от всякой публичности. Поначалу названивали-уговаривали, приглашения присылали. Но со временем энтузиазм поугас, и теперь надо признать, своего он добился: его подзабыли. Это не радовало, ибо, чем дальше, тем крепче привязывало к серому не кардиналу – чиновнику. Так что в неминуемый час он останется наедине с бессмертным Голядкиным, и двойник, от него отделяясь, опустит его в тесный могильный кусочек пространства – земли и на дома? не хватает. Затем приладит плиту, засыплет землей, воткнет дощечку: всё, даже могилы, должны быть размечены, обозначены и опознаны.

Но были вещи, точнее, обстоятельства, ощущения, к которым тянуло. Одно из них – снег, но не тот, который припорашивал на полдня асфальт, вводя полстраны в состояние изумления и бессилия, а настоящий – на дни, недели, погружающий в белое мир: дома и деревья, поля и дороги. Вот такой, какой нынче – необычайно, случайно, по всей Европе. Так что хоть он и бежит без цели, без смысла, но – к снегу, пусть мимолетной, но – белоснежности.

Еще одно ощущение, которое осуществить не удастся. По перрону мечется ветер, от этого – суета, бестолковость. Запах вокзала, проводница и чай, верхние полки, соседи, и, наверное, главное: ритм грохотанья на стыках, ритм жизни дорожной с ревом, несущимся в тамбур, с запахом табака, с ощущением бесконечности, пусть поездка и длится всего одну ночь.

Странно, но снег и поезд существовали отдельно. Хоть приходилось, конечно, ездить зимой, в снег, в холод. Но отложилось на разные полки: на одной – снег, поезд – на какой-то другой.

Он смотрел на пустую чашку, раздумывая, заказать еще, или  попытаться поспать в самолете. В конце концов, предстояла работа, и надо быть свежим, и в этом деле кофе, если ты не Бальзак, просто помеха, немыслимо мелкий, но скверный подвох. В конце концов, он решил, что кофе ему ни к чему, и подозвал официантку в красно-коричневом фартуке и попросил принести еще, добавив в качестве компромисса: маленькую чашку. Так всё и всегда. Решение принимается верное, рациональное, а исполнение наталкивается на желания, скверные, непреодолимые. И когда начинаешь думать, задним умом понимаешь: рациональное решение всегда самое глупое и неверное.

Он пытался по обыкновению выловить в окружении приятное, симпатичное лицо, но толпа была по зимнему времени редкой, а лиц таких не было вовсе. Мелькнул жуткий фартук, и он сделал первый, самый вкусный и важный глоток. Вкус – в высшей степени вещь субъективная, от настроя зависящая. Тем более – кофе, вкус изменчивый, мимолетный, неуловимый. На хороший вкус ведь надо настроиться.

Вспомнил: у входа в аэропорт стайка, возраста не прочь побеситься (грубо, бесстыже), замученных предчувствиями, неопределенностью и тоской, набравшихся жизненного опыта, наглости на подростковых интернетовских говорилках, многословно безграмотных. Этим жаждущим, жадно ждущим в скором времени предстояло бороться за место под солнцем, и это смутное ощущение добавляло толику дегтя в бочку медовой юношеской беззаботности. Замученные комплексами, они демонстрировали независимость: орали, как мартовские коты, занимались прилюдно деконструкцией детства, изображая подхваченные в интернете позы. Мир еще им не принадлежал, и они стремились завоевать его, не зная, не ведая, что, завоевав, тотчас спросят себя: зачем? Вспомнил: звонкие весенние голоса, ломкие льдинки фальцета, они подхватывают тень ветра и несутся наперегонки.

В блеклой мальчишечьей стае, словно вожак, разноцветным пятном выделалась девчонка: оранжевые волосы, синим пятном – глаза, красные щеки, и зеленые ноготки. Одежда добавляла красочной бесшабашности: желтые брюки, куртка защитного цвета. Пронзила неуловимая схожесть: А-неч-ка, Аня!

Мальчишки, даже находящиеся вдалеке, поминутно оглядывались, искали ее глазами. Она это знала, играя роль. Такой вот случайный уличный театр, бродячая труппа. Впрочем, ее поведение искусственным не было. Что может быть естественней женской реакции на взгляды мужчин?

 

Судьба срифмовала их вопреки всем законам. Рифма получилась неожиданной и изысканной (на взгляд одних), корявой, вымученной (по мнению многих).

Впервые он увидел Анечку на экране, просматривая ролики уличных театров. Тогда она еще не была Анечкой, но – Офелией в белоснежном хитоне, а может – саване. А может и черном. Не помнил. Офелия: белая лебединая песня из черного савана, или черная лебединая песня – из белого.

 Спектакль так и назывался «Офелия», с единственной героиней: все остальные – Полоний, Лаэрт, Принц датский, являлись ей словно во сне, и она, голосам подражая, проговаривала их реплики. Вытеснив Гамлета, став героиней главной, единственной, Офелия обрела невиданную свободу. Точными движениями она изображала, на глазах раздуваясь, благоразумного осторожного Полония. Ее Гамлет появлялся впервые, словно выпущен из ада на волю, в незастегнутой одежде, спадающих до пяток чулках. Получалось, сойдя с ума, сбежав ото всех, Офелия не может с ними расстаться, забирая вместе с собой живых и мертвых в свое безумие. Тогда подумалось: что бы он сделал, увидь эту Офелию наяву? Подумал – и загадал.

Вспомнить, где они встретились, он не мог. Глаз выхватил, одел в белое, и он заговорил с Офелией, не удивляясь, что она, как в спектакле, говорит чужим, теперь его, голосом. Всё смешалось, стерлись границы между спектаклем и явью, всё понеслось: он побежал к ней, а она – то к нему, то от него. И так вместе они бежали несколько лет, счастливых и тягостных, навстречу смерти Офелии-Анечки, случайной или намеренной, никто это уже никогда не узнает. Про живую ничего нельзя было знать наверняка, что уж говорить о мертвой. Одно он знал точно: свою вину. Если был бы с нею всегда, каждый день, каждый час, она была бы жива. Но он был с ней от случая к случаю, и этого ей, слабой и беззащитной, было совсем недостаточно.

Он тогда занимался циклом «Библейские аксиомы». Его коньком (она говорила: навязчивой идеей) было стремление, очистив текст от толковательных наслоений, обнажить исконный, не залапанный смысл. Вот тогда-то она и прозвала его: мой пшат, имея в виду значение на иврите: прямой смысл, откопав, что существует кустарник с таким названием, со съедобными плодами к тому же. Но самое главное было в том, что этот таинственно, неведомо где растущий пшат относился к семейству лоховых. И потому синонимом слова «пшат» было «лох».

Его такие межъязыковые игры не занимали. Ну, пшат, ну, лох. Он писал и говорил по-русски, но – обретя опору в иврите. Чтобы дышать широко, вольно и необузданно – по-русски, не опасаясь заглотнуть больше воздуха, чем смогут выдержать легкие, ему нужен был скрижальный иврит – незыблемый и вечный, скала в пустыне.

Иврит он начал учить еще там, в Городе в садах, часто по дороге на службу.  Кстати, еще сюжет. Дорога была длинная. Полтора часа, особенно скверных в слякоть и дождь, последние годы редко сменяемые теплом или снегом. На службу он приезжал с мокрыми носками. Некоторые, не стесняясь, сушили на батареях. Он стеснялся. Было мокро, муторошно и противно. Воняло.

В созданном им и Анечкой языке было универсальное слово, имеющее бесчисленное число оттенков, но в основе своей обозначавшее: хорошо или с «не» – плохо. «Хорошим» словом по стечению обстоятельств был «суп». В первый раз, так получилось, он появился в ее каморке случайно, уставший, голодный, с букетом роскошных роз. Кроме картошки, лука и оливкового масла в доме не было ничего. Через полчаса он был приглашен на обед: на белой скатерти – тарелки, супница и горячий картофельный суп, с тем вкусом, который однажды в детстве он ощутил на случайном обеде. С тех пор этот вкус не возвращался ни разу. И вот теперь – суп, который она, ставя букет в вазу, сопроводила китайской сентенцией (у нее был период Дао и риса): «Усилия мудрого человека направлены к тому, чтобы сделать жизнь сытой, а не к тому, чтобы иметь красивые вещи».

Анечка познакомила его со своими друзьями – студентами из Тайваня, то ли уже поженившимися, то ли откладывающими свадьбу до окончания учебы. Они вместе долго и тщательно готовили еду: из трав, вершков-корешков; они вместе читали тысячелетние трактаты. В студентах ощущался западный, пусть не слишком многолетний, привой. Они подчеркивали особость и самобытность, с Западом несравнимость, и в то же время невольно, как говорила Анечка, соскальзывали с тысячелетней горы на юные холмики Запада.  Они, Анечка и студенты, дорожили друг другом. Когда те, закончив учебу, уезжали, устроили ужин, во время которого, словно прощальными приветствиями, обменивались формулами тысячелетней мудрости, изящными, парадоксальными и безжизненными.

Студент, выпив рисовой водки, возглашал:

– В мире нет ничего, что можно было бы сравнить с учением безмолвия и пользой недеяния.

Студентка вторила:

– Не выходя со двора, мудрец познает мир.

Анечка завершала:

– Знающие не говорят, говорящие не знают. О, несчастье! Оно основа, на которой держится счастье. О, счастье! В нем заключено несчастье.

Его позвали. Он посидел, не ел (ему и не предлагали) и ушел, чтоб не мешать.

Вслед за китайскими появились друзья индийские, которых он почти не заметил: один из давно преследующих сюжетов сломил сопротивление. Получался роман, что требовало времени и сил. В это время Анечка уехала в Индию, откуда время от времени присылала открытки с видами местных красот и коротенькие письма по электронной почте.

Коровы – животные священные. Ходят везде и всюду: тощие, грязные и несчастные. Не сравнить с теми, которых кормят-поят на фермах, толстых, чистых, счастливых. Впрочем, кто может знать, в чем счастье коровы, если о человеческом счастье мнения не просто различны – противоположны. Так вот, скажу я тебе: быть священным (или там освященным, не знаю разницы) – это несчастье. Рассказывают, что даже во время страшных неурожаев, которые и сейчас в Индии дело не редкое, когда с голоду вымирали деревни, среди мертвых бродили стада коров. Это считается доказательством высшей степени религиозности. По-моему, главное в том, что индуизм (так как я его понимаю, тем более что мало-мальски сведущий человек обязательно на это заметит, что единого индуизма нет и в помине) – это религия не жизни, а смерти. Если для нас смерть – это жизни конец, или для тех, кто верит: жизни новой начало, то для индуса жизнь – это смерти конец, это – прекращенье нирваны, начало страдания.

Я, наверное, тебя маненько запутала. Не сердись, сама я запуталась.

Пока.

 

Вчера пошла в ресторан пообедать. От жадности заказала какой-то суп и на второе мясо. Всё это, конечно же, индийские блюда. Какой смысл есть европейскую еду в Индии? В больших городах, кстати, ресторанов с европейской привычной кухней немало. Обычно они в богатых районах, где живут иностранцы, которых в Индии много. Так вот. Пока готовили мой заказ, принесли пури. Это лепешки, которые готовят, окуная раскатанное тесто в горячее масло. В масле лепешки раздуваются и немного обжариваются. Подержат минуту в масле (я видела, как это делают) – и сразу на стол. Пока принесли заказ, я напробовалась и почти ничего не ела. Так что пришлось, заплатив, постыдно бежать. Зато пури – удивительно вкусно. Научусь. Приеду. Тебе приготовлю.

А в другой раз я уже умная заказала самую малость, а к ней чапати. Это лепешка, которую, слегка обжарив, кладут на открытый огонь и быстро-быстро крутят, чтоб она не горела, пока из лепешки получится шарик. Потом его надо помазать намазкой-приправой (название не запомнила) и есть. Объедение. Боюсь, что я такое приготовить никак не сумею. У меня все сгорит. Придется тебе обойтись одним пури.

 Пока.

 

Индия – парадокс. Не в том смысле, что из парадоксов слагается, в обыденном смысле их, может, не больше, чем в каком-либо другом месте. Сама сущность парадоксальна. Здесь всё стоит, а если движется, то неохотно. Вообще двигаться индийцы не любят. Огромное число людей за свою жизнь не бывает дальше соседней деревни. А если уж едут, то с точки зрения белого человека (идут пионеры – салют Киплингу), делают это совершенно противоестественным образом, набиваясь в автобусы, машины и поезда так, что сардины в банке ощущают простор. Одним словом, не-движение есть идеал. Сядь в позе лотоса, созерцая свой путь, постигая тайны Вселенной и поднимаясь к нирване, что переводится как «безветрие». Нирвана может быть представлена образом опавшего паруса (по крайней мере, я себе это так представляю; индус, возможно, шел бы противным путем, представляя ужас бегущего паруса). Нирвана – это уничтожение свободы воли, по сути – самоубийство. Нирвана – анти-творение. Иудей – со-творец Господа, творит себя и создает Голема. Творит эллин – со-творец богов и богинь:  Скульптор ваяет развратную Галатею. Идеал иудея и эллина (есть эллин и иудей!): творение, жизнь. Идеал индуса: уничтожение, смерть. Отсюда мой вывод: жить хорошо на Западе; умирать хорошо на Востоке. Вот где они (фигушки Киплингу) сходятся: там, где сходится всё и всегда, всё – навсегда: в жизни-смерти.

Так вот. Индус вроде стоит на месте, никуда не торопится. А на самом деле – бежит. Впрямь, есть от чего. Жизнь можно назвать сносной (в разной степени, разумеется) лишь в нескольких городах, точнее – и там в некоторых районах, где богатые буратины-индусы устроились по-европейски (или, по крайней мере, очень похоже). Остальное с точки зрения Киплинга: жуть и мрак.

Смотришь – стоит, никуда не торопится. А на самом деле – бежит. От чего он бежит, видит каждый: грязь и вонь, коровы и обезьяны. А вот куда он бежит – для чужого загадка. В одной песне буддийской поется о страшной грозе, не дождь – настоящий поток, гром и молния, а в пещере монах, погрузившись в себя, единственного и любимого, оказывается на берегу реки: всё в цветах, всё в лесах. Мир трепещет в страдании, монах и счастлив и весел.

Брахма для индуса – это точка отсчета. Всё создается и разрушается, и вновь создается. Созидание – это день, разрушение – это ночь Брахмы. Брахма – это жизненное начало, потому – вне морали. Душа, участвуя в переселении душ, сперва живет в чем-то низком, вроде червя, затем попадает в тело приличного зверя и, совершая свое восхождение, оказывается в теле человека низшей касты. Наконец, если карьера удастся, попадает в тело представителя высшей касты – брахмана, после смерти которого она совершает последнее бегство из мира, освобождается от материи и растворяется в Брахме. Порядок восхождения, если угодно, бегства (ведь это главная цель),  может быть и нарушен, если в одном из своих воплощений душа совершит преступление. Тогда она скатывается вниз: например, из тела козла в тело ящерицы.

Вот так. Значит, я определяю своим поведением будущее своей души. Это называется карма.

Пока.

Распространенное заблуждение: настоящее вырастает из прошлого. Не верно. Прошлое вырастает из настоящего. Если нет мыслей, чувствований, событий в живой памяти, если она не возвращается к ним, то их вовсе не существует. Ладно, пусть настоящее следствие прошлого. Но тогда и прошлое следствие настоящего. Только, что вырастет из прошлого в настоящем мы знаем наверное, а вот, что из настоящего прорастет в прошлое, мы не знаем. В любом случае прошлое мы выбираем, а настоящее обрушивается на нас вдруг, незванно-негаданно. Похоже, что я запуталась. Немудрено: холод могильный, когда, наконец, потеплеет?

 

Записалась на курс йоги. Было уже первое занятие. Ученики сидели вокруг учителя, и он на плохом английском (но можно понять, тем более, он себе помогает руками) рассказывал нам о том, что жизнь получается в результате соединения двух субстанций, духовной и материальной. Я сразу подумала: инь и янь, ты и я. Только если с инь и янь у нас с тобой все понятно, то с субстанциями все обстоит сложнее: кто духовная, кто физическая? Ладно, когда-нибудь разберемся. А он тем временем говорит, что субстанции друг к другу притягиваются. Вот это точно. Не сознавая отличий, не ведая, чем это грозит, ты ко мне притянулся. Ну, и я к тебе тоже. Так вот. Как только душа человека осознает, что ее природа от природы материи отличается (как это все получается, мне осталось совсем не понятно), то тут же освобождается от докучного (это не он, это я от себя) тела. После смерти такую душу уже никакая материя не притянет, а значит всё: она больше ни в кого не переселится, а растворится в духовной субстанции (как это представить, не знаю, а он не рассказал). Так душа выходит из порочного круга: туда-сюда, вверх по лестнице (если ведет себя хорошо), вниз (если плохо). Ну, а поскольку в любом теле душе паршиво, потому как любая жизнь (хоть в черве, хоть в министре) есть страдание, то покончить с круговоротом души в природе есть цель, стремление и, если удастся, награда.

Вот так. Пока.

 

Она вернулась как раз к выходу романа. Оба события отпраздновали неделей в Париже, легкой, свободной, счастливой: разлука пошла на пользу. Она всю ночь рассказывала ему. Они переезжали из города в город в переполненных автобусах и поездах, их преследовали голодные коровы и наглые обезьяны, одним словом, в эту неделю он побывал вместе с ней в Индии. Он спал до полудня. Она спала, как и ела, мало. Пока он спал, она читала роман. До ночи они гуляли по городу, избегая мест, в которых полно туристов, поздно вечером возвращались в гостиницу, и вновь начинались сказки из тысячи и одной ночи.

Улетая, вдруг вспомнили, что за неделю не побывали ни в едином музее и ни в одном соборе. Вспомнили – засмеялись, и она призналась, что надеялась своими рассказами возбудить его интерес к Востоку, к Индии. Его ответ ее удивил:

– Ты интерес возбудила – и исчерпала.

– Ты хотел бы съездить?

Он промолчал. Объявили посадку, и вопрос навсегда остался повисшим на выходе к самолетам аэропорта «Орли». Вопросы, оставшиеся навсегда без ответа, им жить не мешали. Не ответил – значит, ответа нет, или нет желания отвечать. Собрать бы их все, разложить на столе, проколоть, словно бабочек и пришпилить. Пришпилить – куда? И на этот вопрос ответа не было тоже.

 


4

 

Без сознания на больничной кровати она стаскивала одеяло, словно напоследок сбрасывая с себя аллюзии, соскабливая – подтексты. В последний раз дрогнули губы – таинство смерти свершилось.

В шкафу висел, под тяжестью прогибаясь, горбясь и собираясь складками, саван Офелии. В углу, на сквозняке дрожа, позванивали индийские колокольчики. На стене висела картина: светло-коричневая пустыня, одинокая, бесконечная, и в уголке, притаившись, фигура, попранная, молчащая. О картине она говорила: «Евреи родили миру Христа – на почитание поруганием».

На кухонном столе осталось нетронутым ее обычное кушанье (так, настаивая, говаривала): черный тонко нарезанный хлеб, мягкий белый солоноватый сыр, сизые острого посола маслины. С тех пор он черный хлеб, мягкий сыр и маслины не ест.

 

Рядом с яркой, вылепленной точно и вдохновенно скульптурой теснилась другая, с которой возился нетрезвый скульптор: всё в лице и фигуре было на месте, но как-то врозь, вразнобой. Она корчила рожи, призывно жестикулировала, раскрашенная, разодетая безвкусно и требовательно. Но чем больше она старалась, тем меньше было желания глядеть в ее сторону.

Подмечено было неплохо. Картину можно развить. Только зачем? Когда сам собой такой вопрос задавался, ответ на него был предопределен: не-за-чем. Первый глоток – а с ним и вся чашка, маленькая, надо бы взять большую, оказался удачным. Объявили посадку, и стайка льдинок, ломких весенних, сорвавшись откуда-то, побежала на регистрацию.

Отправившись вслед за ними, он оглянулся. Черно-красный фартук стоял, прислонясь к стойке бара. Лицо поражало избыточностью: щек, носа, губ, румян и туши. И сквозь всё это взгляд, пронзающий, требовательный, угрюмый. Отвернулся и попытался выхватить из толпы симпатичную физиономию со следами хоть мимолетного интеллекта, но льдинки мелькали быстро, выхватить хоть одну из сбившейся стаи не получалось. Пытался – одна чепуха. Вспомнилось из давнишнего чтения: «Льды от ветру в чепуху разбиваются». «Чепуха» – собирательное от «чепа», «щепа». Может быть, «щепуха» было бы лучше? Но так уж сложилось, что всё – чепуха.

Включился висевший над креслами телевизор. Последние новости. Террорист проник на борт самолета, пронес взрывчатку в трусах, что-то у него не связалось, все спасены, террорист будет предан суду, в аэропортах наведут порядок: будут просвечивать насквозь. Права человека, однако! А если ребеныша сфотографируют – детская порнография.

Вылезло бабье лицо: крупным планом дряблые щеки, залысины, дряблые мысли. Сер и сыр. Но знания его распирали: прочитал в энциклопедии (скорее всего не сам), запомнил и пересказывает. Террор, мол, дело не новое. Еще русские террористы, среди которых было немало евреев, делали то же самое. Что знал этот сырой и серый о них, террористах русских, в немалой степени, сущая правда, евреях? Двоюродный брат его прадеда был террористом, русско-еврейским. О нем он еще в раннем детстве узнал. Только что? Бросил бомбу в провинциального губернатора? Что тот был убит, а террорист повешен? Как будто бы всё. Нет, глупость сравнения очевидна. Они, те, давнишние, давно в проклятии не нуждаются: прокляты Богом и человеком. Нуждаются в понимании, хотя бы в том, чтобы того с пластидом в трусах не сравнивали с ними, не бросавшими бомбу, если с намеченной жертвой могли пострадать дети и женщины, да и вообще посторонние. Они убивали власть предержащих. Эти – всех. Всё. Никаких сравнений. Он должен взять этот сюжет. Прадедов двоюродный брат – только толчок, тем более, толком о нем ничего неизвестно. Где учился? Кем он воспитывался? Что толкнуло – понятно. Режим ненавидели все. Понятно, от «все» до бомбы – дистанция. Вот ее он и должен пройти. Вместе с героем.

С него и начнем. Юный. Шестнадцать лет. Ищет встречи с эсерами. Находит. Но в бомбисты его не берут: возраст. Не решаются совращать малых сих. Хочешь – носи листовки. Для этого дела возьмем. А вырастешь – тогда и посмотрим. Вот он на свой страх и риск решил выследить губернатора. Удалось. Случай помог. Ну, скажем, была у него девочка-подруга (Дафнис и Хлоя, оба невинны, по нынешним временам просто глупы). Она ничего о его замыслах не знала. Мучился, хотел поделиться, сдержался. Так вот, девочкина подруга – губернаторская дочь (или, может, падчерица). Он попал в губернаторский дом. Удивлен: не слишком богато, отнюдь не роскошно. Бомбой овладевает случайно. Не бомбой, конечно, но запалом и динамитом. Кого-то из знакомцев-эсеров выследила полиция. Мальчик ему помогает бежать и узнает между делом, где тот прячет приготовленный динамит и запал.

Всё вроде готово. Но маленького бомбиста преследуют две страшные вещи. Первая. Как бросить бомбу, чтобы никого не задеть из домашних? Вторая: не хочется ему девственником умирать. Мечется малыш между Сциллою и Харибдой. И вдруг что-то случается. Скажем, словили бежавшего, суд, за намерение убить губернатора – смертная казнь. Сомнения в сторону. В день приведения приговора решает идти в губернаторский дом, и – новичкам везет не только в рулетку и карты, всё у него получается. Вместе с губернатором убит адъютант, но тот ведь тоже сатрап, кровопийца, так что совесть его чиста, не замараны руки, в шрамах лицо и руки, девочка в восхищении, и он ждет суда. И тут просыпаются те, кто не принял его. Готовят побег, те же условия: невинные пострадать не должны. Суд всё откладывается, ему выписывают первостатейных адвокатов из Петербурга.

В сюжете шаг в сторону: Петербург (к которому, по слову Г. Адамовича, «рифмы нет»), адвокаты и журналисты, меценаты от революции, один из них (Савва Морозов, или напротив – подобен Шаляпину) нанимает юному террористу знатного адвоката. Адвокат умело напирает на возраст: мал еще, по молодости невменяем. Тянется тяжба, а мальчик чем дальше, тем больше мучается. Та же Сцилла и та же Харибда преследуют его, выпевая гимны ужасные. Случайно, оказывается, тогда подвернулась няня падчерицы. Ее-то за что? А может, лучше не няня: слезинка ребенка. Скажем, мальчик-лакей. Или девочка, чья-то сестренка.

Ну, и Сцилла осталась при нем. В тюрьме ведь и Хлои-то никакой. Мучается мальчонка. Первая часть заканчивается тем, что его по малолетству отправляют в ссылку или на поселение под надзор. Что-то условное. Надо проверить, что реально, максимально легкое по тем временам он мог получить. Вероятно, перед поселением и надзором тюрьма. Лет десять. Там, разумеется, настоящие университеты. К тому же, нужен приличный срок между мальчиком, румяным, наивным, и волком, закаленным и тертым.

Если в начале повествования мы видим юношу невысокого роста, румяного, крепкого, на вид совсем мальчика (кстати, сделать его внешность отнюдь не типично еврейской), то во второй части (прошло много лет) он молодой среднего роста симпатичный мужчина. Никаких Сцилл и Харибд, и Хлоя тоже давно в прошлом, далеком и милом. Теперь он в связи с Боевой организацией, и как ее член (проверенный, опытный и надежный) готовит в группе очередное покушение. Пусть будет теперь генерал-губернатор. У бомбистов своя карьера. Всё психологически проще, жизненные принципы определены: это можно, а это нельзя. Конечно, есть пограничные области: то ли можно, то ли нельзя, конкретные обстоятельства всё решают. Подруга его не знает, чем он занят. Не знает – догадывается. Сомнения его не мучают: из горнила вышло железо, закаленный булат революции. Давно решил про себя всё, в том числе то, что крикнет на эшафоте с петлею на шее: «За землю и волю!» После этого: белый саван, красный палач, стук выбитого из-под ног табурета.

Последняя ночь. Ударная сцена. Горит свеча, желта и докучна. Непривлекательна, даже мошки на огонь не слетаются, не кружат вокруг огня, не вьются. Для этой ночи берег и лелеял воспоминание: он ждет часа встречи с ней, скажем, в трактире (для контраста), грязноватом, шумном. Половые угодливые, с масляными волосами. Хрипит разбитый орган (можно шарманку на улице, прямо под окнами). За окнами автомобильный сигнал. «Пламенный матчиш – прелестный танец, К нам его завез американец…» Кстати,  на движениях матчиша основана популярная в конце двадцатого века ламбада.

Номера. Грязная тесная комната. Налево от входа – кровать, покрытая белым, не слишком, чистым, покрывалом и периною. Круглый стол покрыт плюшевой (зеленого, болотного цвета) скатертью, два кресла темно-зеленого плюша, умывальник, зеркало, ковер на полу тоже темно-зеленого цвета. Он думает о ней, о завтрашней встрече. Он силится вспомнить какой-то глупый стишок, но из него вылезают одни неуклюжие рифмы: любовь, вновь, кровь. И сквозь глупость и грязь ее голос:

– Перед смертью душа расширяется и приближается к Богу. Его люди чаще всего перед смертью видят. 

И почему-то голос этот обращен не к нему, сегодняшнему, а к тому мальчишке: голова немыта, нечесана, губы потрескались, пальцы от табака желты. А затем встреча: солнце, мороз, снег небесный, полозья визжат. Если Москва, значит Сокольники, если Петербург, то острова, Киев, тогда Голосеево. Там (пусть в Сокольниках, все понятней) розовый девственный снег, синие тени берез. Она ему:

– Вы безбожники, оставили Его, потеряли.

Он в ответ:

– Да, безбожники. Но не мы виноваты, что оставили Его. Он первым оставил нас.

– Как ты можешь…

– Я право имею. Я не Раскольников. Не для себя счастья ищу.

(Ну, еще какие-нибудь банальности с придыханием, с восклицательными знаками.)

Это он в последнюю ночь вспоминает. А она, бывшая Хлоя, узнав, когда его поведут на казнь, кончает жизнь (в тот же час, конечно) самоубийством.

Такой вот конец. Мол, нет повести печальнее на свете.

 

Народу было немного. Очередь на посадку не сформировалась. Так одинокие облака, каждое само по себе, кочуют по небу, не сбиваясь в плотные темные тучи.

При подлете кончились облака, открылась бездна, звезд полна. Самолет начал снижение. Черная твердь. Белоснежная хлябь.

Проезжая мимо костела, таксист снял кепку, обнажив лысину – блестящую, энергичную, триумфальную. Не подумав поинтересоваться мнением пассажира, включил радио, и оно, отмерив порцию скрипичной музыки, поведало о находке века, великом романе великого писателя, долгие годы лежавшем в банковском сейфе. Только избранные были знакомы с ним, и вот теперь читающая публика… После этого было рассказано, что в тоннелях под Лас-Вегасом постепенно образуется самый настоящий город теней, изнанка великолепного мира казино и роскошных отелей. Здесь уже проживает около трехсот бездомных, преимущественно мужчин, большинство из них наркоманы. Затем гороскоп посоветовал мудро и осторожно: не избегайте проблем, решайте  по мере их поступления. После этого радио охрипло, и водитель переключился на станцию, которая вела себя в эфире прилично. Передача была о жертвенности, готовности отдать свою жизнь за другого. Одним из примеров был рассказ об Антиное и Адриане. Оказывается, по одной из версий, Антиной в Ниле утонул не случайно. Его возлюбленный Адриан-император хотел продлить свою жизнь. Взамен маги потребовали, чтобы кто-то принес себя в жертву. Все отказались. Один Антиной согласился, чем и вызвано обожествление его после смерти.

Выехали на шоссе, и снежинки, медленно кружившиеся на площади перед аэродромом, полетели навстречу стремительно, разбиваясь о ветровое стекло, словно летние мошки, оставляя мокрый кровавый след. На стекле капли дрожали, сверкая, переливаясь в свете встречных машин. Было тихо, безветренно, безнадежно. Земля была светла, белоснежна. И вдруг всё завертело и закружило, и совсем неожиданно – смешенье сезонов и жанров, засверкало и загремело. Зимой молния, гром? Отвечая, блеснуло, прогрохотало.

Господи, что ж он там открыл? Что можно сегодня открыть? Герой осуществил свою детскую сексуальную фантазию – изнасиловал бабочку? Сегодня открыть можно только одно – обычную жизнь, полную неожиданных фантазий в силиконовом мире идей и эмоций.

Передача была частью обширной рекламной кампании. Наследник, видно, наследство проел. Закрома потребовали пополнения. Вот и были извлечены в нарушение прямой, ясной воли покойного черновые заметки, не слишком между собой связанные, и предложены публике. На продажу. Под аккомпанемент пышных до неприличия слов, которые покойник всегда ненавидел. Странно, никто не обсуждал действия сына-наследника. Прав был кто-то, сказавший, что лучше всего распорядиться архивом – сжечь: не искушая, не искусишь.

Радио продолжало захлебываться, цитируя ничем не приметные строки. Но он больше не слушал, переключившись на вид за окном: замелькали пригородные дома, одинаковые, ухоженные, с высокими чердаками-мансардами, с деревьями вокруг дома. Только людей нигде не было, хотя было еще совсем не поздно: в такой час в самый раз возвращаться со службы, торопясь к домашнему очагу, или, в зависимости от жизненных обстоятельств, не спеша, заглянув по дороге в бар или пивную, идти прямо, не озираясь.

Машина старая. В ней было тесно: и справа, и слева, и голове, и ногам, и мыслям. Он не любил тесных пространств. Не клаустрофобия. Куда как серьезней.

Еще в ранней юности рядом с ним поселилась мысль о смерти. Не сама смерть, кто, собственно, знает, что это такое, а мысль, точней, ощущение, потому что он никогда не мог и не пытался определить, что это такое. Смутное, зыбкое, дрожащее, как желе.

Ощущение смерти было всегда, постоянно. Он от него уходил, убегал, оно следовало за ним. Последнее время устал. Может, смирился? Попыткой уйти, убежать было его превращение в нестарого господина. Седовлас, бородат, хозяин породистого, чистых кровей колли. Быть владельцем собаки – обязывает. Владенье псом не терпит суеты. В день два раза выгуливать, купать и воспитывать, ветеринар, ошейник. Собачья еда, собачьи прогулки и развлечения. Нет времени ерундой заниматься – мыслью о смерти. 

Он стал собирать трубки. А это – огромные знания: материал, история, щеточки, табаки, сочетаемость трубок и табаков. Трубку ведь не закуришь! Чтоб наслаждаться, надо ее раскурить. А наслаждение требует социализации. В одиночестве трубку не курят. Даже если рядом собака. Не курят, равно как не пьют в одиночестве, равно как не занимаются сексом. Потому – курительный клуб. Встречи раз в месяц в пивном баре. Жаль, не принято туда приходить с собакой. С ней в другом месте, в собачьем клубе. Женой поощряемый, науськиваемый, он стал завсегдатаем двух клубов – собачьего и курительного. В последнем был даже старостой, плюс раз в неделю баня (веник и квас). И – чего не знала жена: раз в две-три недели (чаще не получалось) та, что до Анечки. Она напоминала ему воробья. Клюнет-глотнет, скок-поскок, перышки чистит. И вдруг сорвется – и полетит, черт знает куда, бог весть, зачем.

Ощущение смерти его не покинуло – слишком, видно, прилипчивым было, но отодвинулось на безопасное  расстояние. Создавалось все не в один день. Все требовало и времени и труда, и, разумеется, денег. Приличная трубка – несколько сот долларов, такая, чтоб удивить – добрая тысяча, ну, а чтоб… Нет, на большее он не замахивался. Так всегда. Создавать – годы. Разрушить – мгновенье. 


5

 

Только после смерти узнал, что Анечка писала стихи, беспощадные к себе и к языку. Она вольно обращалась со словом и синтаксисом, но всякий раз, когда он пытался эту вольность отвергнуть, оказывалось, что это невозможно – туго сцепленные слова выдерживали самое пристрастное неприятие.  Одно из них запомнилось, и сейчас, спасаясь от таксиста и радио, он повторял:


 


                                                           Дрожащую продергивая нить


                                                           Сквозь безглагольность и бесстрашье страха,


                                                           Незримость слова,


                                                           Из пращи – по праху,


                                                           Клубящемуся роем пчел,


                                                           В круги свивающиеся


                                                           Звенящим медом,


                                                           Дыханье забивающие воском.


 


                                                           Вощеной нитью прошивая рой –


                                                           Дрожащий звон


                                                           С обвисшими краями,


                                                           Очерчивающий медный мед –


                                                           Пространство


                                                           Пастушье –


                                                           От любви – до Голиафа.


 

Осталось еще несколько листков, которые (особенно о себе) он прочитал с удивлением.

 

Вслед за краешком тени в комнату, набухая, вползла темнота. А вслед за ней зацепившиеся слова Марии Петровых: «Буду замертво жить». Немая полночь. Ветер воет, от него бежать – в постель, с головой укрыться. А лучше – плед. Вползу в него, как змея, с кожей срастаясь, до подбородка, до глаз; камин, рюмка. Камина нет. Славное пойло, которое он принес, выпито. Осталось: старый затасканный плед и юный не затасканный ветер Экклезиаста:

 


                                                            Движется к югу и к северу кружит,


                                                            кружит, кружит, движется ветер,


                                                            на круги свои возвращается ветер.

 

Ветер неуловим. Как его нарисуешь? Как опишешь? Паскаль сказал: «Мы ищем не вещи, но поиск вещей». Изображая ветер, мы рисуем летящие листья, гнущиеся деревья, бегущие волны. Листья, деревья и волны – это не ветер, но поиск ветра. И он, ветром ко мне занесенный, не он: мой поиск его. Он бежал ко мне, а я – то к нему, то от него. Так мы с первой же встречи носились по кругу: не понять, друг за другом или один от другого. А может, иначе: бежала я совсем от другого, а видела рядом его. Мы как-то сразу прибились друг к другу. Да и как было мне не прибиться: одна в море, кругом никого – пустыня, а он тверд, как скала, одинокий утес, его хоть соленой водой морской в шторм заливает, но никогда не смоет, вот, и мне, не слишком может, надежное, но прибежище. Обретя утес, стала его изучать: расселины и зазубрины, места, словно галька, отполированные водой, и острое, колющее, больное.

Тогда, поначалу не знала, что никакой не утес, а тоже беглец, такой же, как я. Знала, что он женат, он никогда не скрывал, подробностями никогда не интересовалась, а он молчал. Не говорит – и ладно. Какое мне дело, что там у него, вне меня? Надо ж ему возвращаться куда-то, когда я убегаю. Может, там у него свой утес. По себе знаю: каждому беглецу необходим утес, в крайнем случае, мечтанье пустое, иллюзия. Тогда же он мне рассказал, что это называется эскапизм, от escape – убегать, спасаться. «Убегать» – это понятно, а вот «спасаться» предполагает: как, чем, или – где. Толстой, вот, спасался от Софьи Андреевны. Убежал, но не спасся, умер на полдороге. Можно бежать в монастырь, но это для христиан или буддистов. Я не Толстой, монастырские ворота передо мной закрыты. Вот и бежала к нему, сильному, взрослому, а он обманул: оказалось, бежал ко мне, мной от себя спасался. А так не бывает, точнее, бывает – не получается. Хорошо, если один спаситель, другой – беглец. Два беглеца – для обоих мука. Ну, а два спасителя, наверное, катастрофа. Оба летают над волнами, друг другу спасательные плоты швыряют, те поплавают-поплавают и утонут, или их за тридевять земель отнесет, прибьет к берегу, детишки рыбацкие подберут, для игр своих приспособят, лучше б на берегу, спокойней и безопасней. Затащат оранжевый плот на берег, устроят в тени старой шхуны рыбачьей, и знай себе, от чужих глаз вдалеке друг друга будут любить, не спасаясь и не спасая, пока не вырастут и не сорвутся: он от нее, она от него, убегая, спасаясь.

 

Ему хорошо. Бежит-бежит, и вдруг – остановится, словно в стену упрется. Приход. Он – графоман. Это, во-первых. Во-вторых, он писатель. Графоман – это первично. Каждый писатель в первую очередь графоман. Не каждый графоман, конечно, писатель. Приход: значит, не отвязался, не убежал, не спасся. Даже в любви думает о своем, гладит, целует, ласкает, вроде теплый, горячий, но – труп. Говорят, что Гоголь был некрофилом. Вообще писатели-графоманы материя грустная. По-моему, графоман – это не первичный писательский признак. Первичный – беглец, эскапист. Даже если он ковыряется в разных реальностях мерзостных бытия, а для этого служит, скажем, шофером, или, пардон, сутенером, все равно он беглец. Вот и он. Жаль только бежит не туда. Ему бы выдумать Средиземье, или что-то такое, но он не по этой части: то ли в детстве не укусил тарантул, то ли не слишком храброго рода. А может, еще почему. Кто знает?

А где-то на окраине мира, чужой, белоснежной, черным пятном на снегу ребенок: снежинки, порхающие, как бабочки, раскрытым ртом ловит.

 

После смерти он замер. Словно вместе с ней умер. Часами смотрел в окно, не находя сил выйти на улицу. Обстоятельства грозили его захлестнуть. Казалось, что он и не жил, а только готовился к будущей жизни, подлинной, настоящей. Не жил, отказывая себе в удовольствиях, не жил, учась, а потом зарабатывая. Изредка спохватывался: остановиться, оглянуться, но затягивало, готовиться к будущей жизни надо было непрестанно, без остановок и послаблений. Иногда в горькую, холодную минуту он ужасался своему голодному ржавому одиночеству, тоскливому, безнадежному, как обнаженное дно высохшего моря. Но, поразмыслив, поозиравшись по сторонам, ужасался другому – липкой склеенности толпы, бессмысленной и беспощадной. Люди из толпы жили, будто не знали, что умрут. Что делать? Не выскочить, не выпрыгнуть. Между стеной и шпагой, как говорят испанцы. Глухонемая эпоха. Творящаяся на его глазах история была такой скучной, что вызревала крамольная мысль: лучше б она, история, действительно умерла.

Анечку похоронили. И тут же, хоть был не старый, умер пес, стремительно, в одночасье. Ветеринар, извиняясь, что не сумел помочь, взял двести долларов за заботу о трупе. К тому же баня закрылась. Переехала черт знает куда. На нового пса не было времени и сил. И врачи настоятельно посоветовали бросить курить. Так все вернулось на круги своя: он и ощущение смерти, с юности неразлучные. К тому же расстался с женой. Это как-то само собой получилось. Делить им было нечего: всё давно поделили. Перед расставанием подолгу разговаривали. Всё больше об отвлеченном. И однажды он словил себя на мысли, что разговаривают с чужими, со своими молчат. Он поделился с ней этим наблюдением, и она признала его правоту.

По этому поводу один из тогдашних приятелей, пытавшийся составить себе репутацию рубахи-парня, сказал, что он-де выбрал не самый удачный поворот судьбы. На что ответил: не он, а судьба, ее не самый удачный поворот выбрал его.

Иногда думал, почему после стольких лет он с ней расстался. Долго объяснения не находил. Пока не решил. Наверное, потому, что не было в ней не изюминки даже, в каждой женщине изюминка есть, не было в ней – горчинки, без которой сладости не бывает. А может, он просто тогда убежал? Время завязывать узлы, и время узлы развязывать. Устал, надышался, и убежал – в никуда. И это было настоящее бегство. Ведь когда бегут куда-то – это не бегство, а перемещение в пространстве, путешествие. Настоящее бегство – всегда в никуда.

Он вспоминал Анечку всегда, когда было невмоготу. Бежал к ней и удивлялся тому, что продолжает ее узнавать. Вспоминал, как она, слегка пришептывая, говорила, беззвучно, свернувшись, спала, как ела, словно крошки отщипывала. Заказывала всегда самую малость и от той перекладывала на его тарелку. Хотя порой на нее находило. Однажды забрели в ресторан, оказалось, бразильский. Время было не позднее, но они были единственные посетители. Тихую музыку заглушал ветер, хриплый, надтреснутый, словно простуженный. Кроме них в ресторане было еще два человека: официант и кто-то еще, наливший вино. Молчали. И вдруг проронила: «Ноев ковчег». Он, подхватывая шутливо, заметил: «Кто из нас Ной?» Не ответила.

Вначале принесли гору закусок, и она по обыкновению стала поклевывать. Затем стали носить мясо разных видов с непонятными названиями на португальском (по крайней мере, он думал, что португальском). Он названия запомнить был не способен, она схватывала мгновенно. Смакуя незнакомые слова, просила принести ей еще. Условия заказа в ресторане были не слишком привычными: каждый из шести видов мяса клиент мог повторить сколько угодно раз за ту же плату. Он с трудом попробовал, не повторяя, шесть видов мяса (на это и был ресторанный расчет: съесть больше мог разве что уникальный обжора). Анечка умудрилась повторить каждое блюдо, подчистую умяв закуску. Впечатление, что неделю не ела. Ошарашенный официант сновал на кухню и к ним, приглядываясь к тому, как она ест. Слишком облик не вязался с ее аппетитом.

 

Устав от людей, он днями мог не вымолвить ни единого слова. Как-то почувствовал нечто вроде удушья. Вдыхает – не чувствует, что вдохнул. Открыл окно – ворвался холодный, хлещущий воздух. Вдохнул – не полегчало. Удушье было не от отсутствия воздуха. Такое случилось с ним как-то в Париже. Вышел на остановке, там ни души, перрон пуст, на полу ни соринки. Подступило удушье. Пустыня. Безлюдие.

 

Шофер повернулся, что-то сказал. Слова срезал ворвавшийся воздух. Понял по жесту – просит закрыть окно. Закрыл. За окном возникли дома постройки годов шестидесятых, массовое строительство, после войны было негде жить. Похоже, въезжают в город.

Ему было тяжело с другими. Но так тяжело, как с самим собой, не было ни с кем, никогда. Предсказать, предвидеть это было никак невозможно. Тихо, по-щенячьи скреблось под дверью, настойчиво царапало, но почти всегда проходило. Поскреблось, поскулило – сгинуло, растворилось, ушло, отвязалось. Тогда он, глубоко вздохнув, набрав уже было пресекшийся поток воздуха, поднимался и шел заниматься делами, будничными, обычными, спокойными. Но иногда нападало из-за угла, на улице, выплывало из-за гостиничной стойки, настигало дома неожиданно, обескураживающе. И сразу становилось понятно: не уйти, не отвертеться. Перехватывало дыхание, и то, что было причиной удушья, одновременно становилось источником воздуха – кислородной подушкой, последним спасением. Что это было? Каждый «это» определяет по-своему, но главное не в определении, а в неизбежности: не уйти, не отвязаться.

 

Когда вышел из машины, смеркалось, дохнуло морозом, а значит, Ордынкой, Полянкой и даже карамельным Арбатом. Сумерки – время тревожное, межеумочное. Уже – солнце зашло. Еще – не вышла луна. Между «уже» и «еще» – тоска смертная. В зазор между ними проваливается жизнь, словно яблоко за диван. Там и сгниет.

Зато между вчера и сегодня вполне умещается жизнь. Доказательство?

 

Yesterday, love was such an easy game to play

now I need a place to hide away

oh, I believe in yesterday

 

Он еще шел от двери, а сидящая с юности до нынешней ухоженности за гостиничной стойкой уже определила, что он для нее интереса не представляет: погружен в себя, рассеян, того гляди, забудет о чаевых. Напоминать о чаевых было не в ее правилах, она их принимала небрежно: мол,  джентльмен поднял случайно оброненное.

Он шел, а она, на всякий случай приготовившись улыбнуться – кто знает, где найдешь, отметила некую несуразность в приближающейся фигуре. Вначале подумала, что дело в куртке – господину его возраста более приличествует дорогое пальто, однако это было не главное. Сумка у него на плече дешевая, из прошлого века, да и тогда купленная по случаю на базаре, к тому же размер – для повседневной велика, для дорожной  мала.

Он приближался, из коричневато-золотистого полумрака вырисовалось лицо: не слишком молодое, но до настоящего старца не хватает морщин, скукоженности, кожи серого цвета. Собственно, в этом лице что-либо разглядеть было нелегко: небритые щеки и правильный нос неброско высвечивали из седой с вкраплением черного бороды, взывающей к парикмахеру, равно как и давно не стриженная шевелюра.

Он подходил, и она, выдавливая из лица огромные маслинные глаза, направила рассеянный и призывный взгляд, каким встречала всех мужчин, начиная с возраста призывного – правда, юнцов не жаловала, тонкую, несколько ироничную улыбку, и, протягивая гостиничную анкету, заученно произнесла:

– Добрый вечер. Добро пожаловать. Будьте любезны заполнить. – И, теплее, добавила. – Что поделаешь, формальности.

Она так удачно голосом выразила сочувствие, что ему показалась: она развела руками, хотя на самом деле руки покоились на столешнице, выложенной разноцветными бумагами, посередине блокнот с названием гостиницы и лого –  зубчатая крепостная стена.

На мгновение выхватил лицо служительницы из интерьера. Точнее не все лицо, одну лишь деталь. Обычно игривую прелесть лицу придает подбородок с фривольной ямочкой. Но этот подбородок был игрив по-иному. Так и не решив, как по-иному, он зачислил ее по привычному разряду гостиничных муз, чтоб не возвращаться к ней, не отвлекаться.

 


6

 

Гостиница была не старой – старинной. Фасад, оцененный мельком в сгущающихся сумерках, тем не менее, подтверждал, что построили здание не вчера. Правда, в рекламе утверждалось, что здание средневековое, уже тогда использовалось как заезжий двор. В подтверждение приводились фотографии каменных конюшен, сохранившихся до наших дней и теперь служивших хозяйственным целям. Действительно, в окне за спиной ухоженной гостиничной музы виднелся двор, фонари, здания. Однако гостиничное коричнево-золотистое лобби ничем свою старинность не обнаруживало. Мебель, светильники – всё было современным, не  слишком изящным.

Какое собственно это имеет значение? Он стал заполнять протянутый листок, не читая, по размеру оставленных для заполнения пропусков догадываясь о вопросе. Она пробегала глазами неаккуратно заполненные пробелы, кривоватые буквы, делая это несколько дольше, чем требовалось, в ожидании, не начнет ли рассеянный господин разговор. Шансы на это, как она изначально определила, были ничтожные. И, тем не менее, никогда не знаешь, где найдешь.

Она читала, он рассматривал гостиничное лобби, пытаясь определить, где он. Так было всегда, когда уходил от другого вопроса, всегда настырно тревожащего, торчащего, как одинокий тяжелый всадник на могучем коне посреди огромной пустой ночной площади. Все они, властелины, герои, освободители, одинокие и пустые, укладывались в один, лишенный индивидуальных признаков образ. Конечно, можно было подойти, поглазеть, почитать, всмотреться. Только кто и когда в подобных деяниях был замечен?

– Благодарю. Вас устроит одноместный номер на втором  этаже? Или Вы предпочитаете номер этажом выше? Оттуда открывается чудесный вид.

– Да, конечно. Благодарю, – он отвечал, как всегда в разговорах со служащими, автоматически. – Благодарю, – повторил, уловив желание гладко причесанной музы начать выходящее из служебных обязанностей общение. – Благодарю, – повторил еще раз, раздумывая, не перебросить ли мостик для возможного общения, не сейчас, конечно, но завтра, послезавтра.

Что-то в желтовато-коричневой глубине прошуршало. Обернулся. Входная дверь отворилась. Никто не вошел. Возможно, вышел? Никто по лобби не проходил. Во всяком случае, никого не заметил.

Пауза затянулась. Вопрос повис в воздухе.

– Благодарю, пожалуйста, с видом.

Быстро, четко, отчетливо, – так она всегда исполняла свои формальные обязанности, отвернулась, и, головы не поднимая, уверенным движением сняла потертую деревянную грушу с ключом. Таких уже нигде почти не осталось. На смену ключам пришли магнитные карточки.

Принимая грушу, он оглянулся по сторонам, не выскочит ли чертом из табакерки заспанный мальчик в ливрее гостиничной. Но ливреи не было, не было и заспанного мальчика, которого заменил не скрывающий легкого разочарования указующий жест, сопровождаемый словом:

– Лифт.

Подталкиваемый в спину жестом и тихим презрением он пошел к лифту, раздумывая, не вернуться ли. В конце концов, что ему стоит сказать несколько незначащих слов скучающей женщине? Ей хорошо, а от него не убудет. Как всегда, подобные размышления были процессом, не имеющим завершения. Он размышлял, и человеколюбивые мысли потихонечку сами собой угасали.

Он шел, и в спину неслись не слишком внятные фразы о глобальном потеплении, таянии льдов, безумии айсбергов. В ответ за окнами Европа утопала в снегах: не ездили поезда, не летали самолеты, шоссе были засыпаны снегом. Везде было холодно, в такси он застыл, и теперь больше всего на свете ему хотелось тепла, горячей ванны и терпкого несладкого чая, желательно с коньяком.

И чудо свершилось. В ванной сантехника-ретро исправно работала, множество полотенец обозначали звездность гостиничных амбиций. На маленьком холодильнике стоял электрический чайник, рядом с ним корзиночка с пакетиками. Одним словом, через четверть часа он сидел в кресле рядом с раскрытым чемоданом, из которого были извлечены халат и фляга с коньяком. Прихлебывая чай, он разглядывал натюрморт – единственное украшение большой комнаты. В современных гостиницах таких не бывает.

Своим блестящим единственным глазом со стены томно взирала аристократически поблескивающая неповрежденною чешуей тонко просоленная благородная рыба. Есть ее не хотелось. Хотелось ею любоваться. Рыба вширь и ввысь выпирала из едва обозначенного художником блюда, как благородный светящийся камень, возникая в едва заметной оправе. В том-то мастерство ювелира: обрамляя, сделать это неброско, по возможности незаметно. Лишь грубые подделки массивно блестят золотою убогостью. Рыба была сама по себе, а благородный фарфор, уступая природе, вкрадчиво играл роль, подобающую врожденному благородству – в присутствии короля играть короля. Его играли бутылка в серебряном ведерке со льдом, красно-кровавые вишни и арбузная мякоть. Сочетание с гастрономической точки зрения странное, точней, совсем невозможное. Натюрморт ясно и однозначно говорил о своем назначении: не вызывать аппетит, но – чувства высокие, читай: эстетические.

Вот с этим он согласиться не мог. Эстетика – замечательно, но сама по себе – сделайте мне красиво, убога. Рыба в неводе – это одно, на блюде – непременно должна возбуждать аппетит: пахнуть, блестеть, сочиться, будь то полотно или текст. Конечно, жидковатый, пересоленный поваром в поисках спасения текст, это ужасно. Не удалось – но попытка, стремление. Тогда не удалось, получится в другой раз. Здесь же все однозначно: не удалось и никогда не удастся. Рыба на блюде – это нежное, острое, рот обволакивающее, проникающее во все тайные закоулки вкусовых ответвлений. Рыба на блюде – таинственный запах моря, зеленоватый и голубой, вблизи – резкий, затем – удаляющийся, длящийся долго, не утихая. Вместе с тем, запах настойчив: уйди – не отпустит. Въедливый и упорный, настойчиво цепкий. Слово из детства, непонятное и тогда и сейчас. Запах рыбы – сыростный запах. Он проникает в легкие, ноздри, одежду, неотвязно, навязчиво, как кошмар Мопассана – Эйфелевый металлический скелет над Парижем.

Подумалось, сравнилось и повело – в сторону натюрморта. Только на самом деле не рыба – скелет, объеденный осторожно, с изяществом, все кости на месте. Не тронута лишь голова: жабры раздуты, обнажая красное, красное это, глаза навыкате – блестят начищенным серебром. Скелет – на блюде. Изящный фарфор: голубые цветы по молочному полю, теплый туман над парною рекой, из невидимых берегов – васильки. За ними, туманом сокрытые – картофель, свекла, морковь, светятся, краской играя.

Допил чай, встал заварить новый. На этот раз выбрал цветочный и  добавил в него коньку. Застылость прошла. Обволакивало тепло. Но спать не хотелось: отоспался в полете.

Снова взглянул на рыбу. Теперь она ему показалась не только невкусной, без запаха вовсе, но и не слишком красивой. Не удивило. Так бывает всегда, когда в угоду красоте жертвуешь всем на свете. Тогда: красивость на выходе, пластиковая, искусственная. Попивая чай, к окну подошел. За шторами была темнота, просвеченная огнями. В темноте, огнями очерченный, горбился мост над рекой, а за ней угадывались крепостные зубчатые стены. Пространство скрадывала темнота, замок вырастал из нее сразу же за мостом. Чтобы им овладеть, нужны были полчища готовых на смерть людей, лестницы, стенобитные орудия или же – хитрость, лукавство, коварство, а главное, предательство, способное разрушить всё, не то, что какие-то стены.

Подумалось: от этого и бежал. От предательства, хитрого и коварного. Так он думал, когда ехал в аэропорт, когда летел. Похоже, что так он думал даже сейчас, хотя всё сильнее пробивалась другая мысль: не от предательства, Бог с ним.

 

На самом деле он бежал не от этого. Он бежал от немолодого римского воина, всю жизнь  врубавшегося в дикость и варварство своим коротким мечом, а на щите несшего цивилизацию. Рим – это победа. Победа – это Рим. Раньше в Иберии и Германии, сейчас здесь, в Иудее, почти покоренной. Их лагерь разбит на горе, которую они называют Скопус: отсюда видны, как на ладони, Город и Храм. Здесь возвышается, властвуя над побежденной страной и почти покоренным Городом, полный силы откормленный бык – символ  Десятого легиона.

Осталось только, взяв Город, разрушить Храм. Тогда исполнится: голубой домик у моря, лазурный, лазоревый. Рядом с домиком – хлев для скота и для рабов – жилище. За домиком – сад. А в городе – театр, ипподром, бани, короче, всё, что нужно для жизни римскому воину на покое, лелеять раны, жену и детей, спокойную тихую старость. И все б хорошо, но, несмотря на очевидную бесполезность, евреи сдаваться не думают. Всё ведь выжжено, всё ведь вытоптано. Ни деревца, ни травинки. Пески, безлюдье, пустыня. На что рассчитывают, на что надеются? Глупые люди! Вся страна покорилась, осталась крошечная группка безумных. Но пока они живы, это еще не победа. До нее, может, недели, а может, и дни – планы Тита не знает никто. Для кого-то это короткое время, только не для него. Слишком долгая, во всю жизнь, накопилась усталость. Он устал, бесконечно устал размахивать коротким мечом, прикрываться щитом, таскать на себе снаряжение, заботиться о младшем – толстогубом и белокуром германце, за которым нужен был глаз да глаз: диковат, не привык подчиняться, того гляди, чего-нибудь учудит. Да и ночами он ненасытен. Каждую ночь прижимается, просит ласки, любви. Германец у него на счету пятый. А до того он сам каждую ночь приходил к своему рыжему франку, спать тому не давал, израненному, от жизни уставшему.

Не покорялись евреи проклятые – лили кипяток, сыпали камни, пускали стрелы, а домик у моря каждую ночь приходил во сне, и каждый раз добавлялись подробности: запах моря – соленые брызги, гниющие водоросли, светловолосые детишки, ползающие по берегу у его ног. Сны снились, а глупые евреи не покорялись. Он чувствовал: не к добру. Так и случилось.

Набрел как-то, слоняясь у лагеря, на еврейчонка – черноволос, остронос, глаза в пол-лица, юрок, пуглив, как лань. Видно – голодный. Дал лепешку – с опаской взял. Назавтра вышел под вечер – сидит. Накормил сыром, лепешкой, дал из фляги глотнуть вина. Поел – убежал. Что с него взять – дикарь. Так и повелось: тот приходит и ест, а он смотрит и вспоминает себя, юного, юркого, как лань, пугливого. С каждой новой встречей юный скелетик обрастал понемножечку мясом, которое старый воин старательно умащал, так что исчезли ссадины и синяки.

Он никогда не отличался быстротой мысли. Но если мысль ему в голову приходила, можно было быть уверенным, не обдуманной, со всех сторон не проверченной она его не покинет. Домик, жена, дети, – думал он, – замечательно. Только времени на то, чтоб растить детей, у него почти нет, а если вспомнить о ранах, то нет вовсе. А вот этот, славный и диковатый, мальчишка – ему награда и утешение. Тут и домик перестал ему сниться. Дальше – больше. Вначале мальчишка, поев, стал ронять слова, благодарил. А потом начали понимать друг друга: он научился немного по-арамейски, а тот – латыни. Как-то вечером было холодно: мальчишка ел и дрожал. Он придвинулся, мальчишка прижался – прильнул к теплу, к силе. Когда тот поел, он поднял его на руки, и под кривоствольной акацией положил мальчишку на плащ, осторожно, чтоб не порвать, снял с мальчишки лохмотья, и всем своим натруженным, в шрамах сражений телом прильнул. С тех пор всё померкло: евреи и Храм, домик у моря, детишки. Осталась лишь тонкая юная плоть, игривая, словно чуткая лань, настороженно слушающая мир.

 

Вот от этого банального сюжета он и бежал. Но так просто от сюжета не убежишь. Тем более, банальные сюжеты – самые навязчивые. Обмануть надо. Всего лучше вытеснив сюжетом другим, не столь банальным, желательно не мучительным. Только такой где возьмешь, как отыщешь? Откуда придет? Но возьмешь, но отыщешь, придет – сдаваться тот прежний совсем не намерен, никуда не уходит, терзает, преследует. Ты его в дверь – он во сне, спать не дает, будоражит. Спасения нет, кроме, разумеется, одного: написать то, что сюжет диктует, и отвязаться.

 


7

 

Приоткрыв дверь, на мгновенье застыл: в желтом свете кружились снежинки, сказочно, неожиданно и морозно. Холодно не было, но, падая, снежинки не таяли. Осторожно, держась за перила, спустился и, открыв железную дверь, очутившись на улице, обнаружил в нескольких десятках метров здание рынка. Странно, шел сюда, не заметил. «Уууууууууууууууу», – шакальи взвывал ветер, сея тревогу. И  было не ясно: то ли шакалы подражали ветру, то ли ветер – шакалам.

Было снежно. Было пустынно. Только грузная, тяжело ступающая, немолодая женщина – черная юбка, рыжеватая куртка, вела на поводке двух мелких – черненькую и рыжеватенькую, собачек. Они, ошалев от снега, глубоко утопая, приноравливались к непривычному, не шли, не бежали, мелко перебирая лапами, но кривобоко выпрыгивали, проваливались в снег и снова прыгали дальше. Поводки в руке грузной женщины путались, она распутывала, перебирая из одной руки в другую, но пока устанавливала порядок, собачки несколько раз его успевали нарушить. Из всего запомнились больше всего тяжелые в громоздких сапогах ноги женщины и мельтешение лапок.

Бо?льшую часть жизни он охотился за сюжетами, и вот теперь он бежит. Чувствовал: подступает тоска. Против нее было одно средство – движение, быт, суета. Он шел, продирался сквозь снег, протаптывал кому-то тропу, словно надеялся покорить эту снежную бесконечность, немую, пустую. Дома стояли близко друг к другу, впритык, с малыми зазорами, по которым шмыгали рыжие улыбающиеся крысы и косноязычные шепотки. Продирался, в душе своей прихоть лелея: камин, в нем пылают дрова оливкового дерева, точнее, не дрова вовсе – круглые, распиленные, а корявые ветви, сучковатые и живые.

Если историческое, то из русской истории, непременно. Всё в ней внезапно, неожиданно, вдруг. Пролузганная, по слову М. Волошина, Россия, припозднившаяся Византия, в которой два города, остальное – Россия. В Петербурге, гордом городе на голом болоте, до?лжно ходить по улицам, задрав голову, чтобы не пропустить ничего, рассматривая дома во всей стати имперской. На Москву надо смотреть свысока, к примеру с гор Воробьевых: не видеть кривых переулков и заросших бурьяном и лебедой тупиков, но взирать на роскошную византийскую златоглавость.

А коль скоро из русской истории, то не восклицательные знаки, и уж тем более не вопросительные – о них писать неинтересно и бесполезно. И ни точки, ни запятые – суета сует, историческая суета. Если писать – то о благословенном, первопрославленном многоточии русском: Пушкинский век, декабристы, честь, преданность, верность, слава, нежность и благородство. Декабристские жены и декабристы-мужчины. Что начально, а что вторично? Декабристы иль декабристки? Такие мужчины женам таким? Или женам таким такие мужья? Благословенна эпоха, таких людей породившая. Под звон цепей и литавр, скрипок и кандалов.

Чистая кровь на чистом снегу.

Снег – метель, пурга, поземка.

Какой? Глубокий. Пушистый.

Что делает? Блестит и хрустит.

Чем пахнет? Яблоками.

А что на снегу? Мелкие птахи вычирикивают разлапчатые следы.

Снег – это сугробы. Снег – это метель. Звенят полозья. Санный след.

Снег – это белые крыши черных домов, а над ними – дымы белесые к вечности голубой.

Снег – мимолетность, белоснежная мгновенность. Пока идет, собираясь в сугробы, живет. Лишь перестал, началось серое провисание, угасание, смерть.

В отличие от морозов, которым в рифму определились розы, грозы, мимозы, снегу не повезло. Какая к снегу рифма? Никакой. Разве что: снег – слеп.

 

Было не слишком поздно. Некоторые лавки закрывались: собирали мусор, чистили, мыли. Но большинство работало. Редкие покупатели, настигнутые внезапно, как и он, снегом, заносили на шапках, воротниках снежинки, которые таяли, стекая мелкими ручейками. Рынок был сдержанным: ни зазывных криков, ни роскошного восточного пиршества красок и форм. Рыбный и мясной – самые яркие, явно ему не нужные ряды, были почти пусты. Зазывно отверстые сырные лавки манили едва уловимым запахом, пронизывающим атмосферу разора, закрытия. Зашел в ближайшую. Попросил по кусочку десяток сыров: белых, желтых, с черными и голубыми прожилками. Решив поужинать в гостиничном номере, купил чем-то посыпанный – отщипнул, оказалось кедровыми орешками, хлеб и пакет белого молодого вина.

Ужин готов, он направился к гостинице, откуда час назад вышел на улицу. Снег продолжал идти. Было скользко. На минуту закралась мысль: не вернуться ли, чтоб разделить ужин с той, с которой провел не слишком запоминающиеся полчаса вроде бы как любви.

Они стояли по обе стороны входа в гостиничный холл: с одной стороны, девицы, с другой – их было всего двое-трое, мальчишки, совсем юные, лет пятнадцать-шестнадцать. Интересно, какой здесь возраст согласия? Он всмотрелся: ближайший к нему был похож на Анечку в облике Антиноя. Он, вздрогнув, задержал на нем взгляд, и тот принял его за приглашение, сделав навстречу шаг. Он взял в другую сторону, и через минуту – не выбирал, а вроде споткнувшись,  пошел за тонконогой укутанной в шубу с поднятым воротником и закутанной в черный платок. Договорились без слов. Также без слов она провела его по узкой улочке вдоль каменной стены, за которой – двухэтажные, построенные бог знает когда домишки. Такие – верные кандидаты на снос, вопрос только когда у муниципальных властей руки дойдут. Молча дошли до железной двери, поднялись по узкой лестнице на второй этаж, молча протиснулись мимо каких-то укутанных брезентом глыб, пригибая голову, чтоб не наткнуться на сушащееся белье. Она толкнула дверь и тут же щелкнула выключателем. Пахло кофе, борщом, ржавой обжитостью. Всё здесь располагало к дешевому, эсемесочному общению. Такое крошечное, однако, вполне автономное пространство он видел, пожалуй, впервые. Здесь было всё: телевизор, компьютер, одежда, за неимением шкафа, висевшая под потолком в ногах у огромной кровати, занимавшей большую часть пространства. К ней надо было протискиваться. Первой молча протиснулась она и, встав у кровати, неторопливо и аккуратно, не глядя по сторонам, начала раздеваться. Голая, нырнула под одеяло и, поджидая, устремила взгляд в потолок, туда, где висели на плечиках вещи.

Молча, безропотно, скучно, выполняя все невербализованные просьбы, она его обслужила. Молча приняла деньги, и, набросив халатик, дождалась, когда он закрыл за собой дверь. Всё это напомнило этюд в театральном училище. «Господин и проститутка»: случайная встреча, без слов. Так, отыграв в этом этюде, он очутился за железной дверью, на рынке, и, затратив на всё какой-нибудь час, разложил на столике рядом с телевизором припасы. Нарезая, он вспомнил: когда расставались, в ее ко всему безразличных глазах что-то мелькнуло, женское, безыскусное. Что ж, ему было приятно. Однако чувство было с горчинкой: грейпфрутовый вкус подступающей старости.

Запахи сыра, словно размороженные, заполнили комнату. Вино оказалось в меру терпким. Хлеб необычайно вкусным. Ничего, кроме мелких, не слишком болезненных примет бытия в голову молоточками не стучало. Что ж, можно еще пожить. И даже включить телевизор. На одном из каналов вырисовывалась медно-рыжая грива, сквозь нее – средних лет дамская физиономия, уверенно вещавшая о международной мафии ученых и бюрократов, умело запугавшей мир мифическим потеплением и заработавшей на этом баснословные деньги. Грива была настойчивой: сыпала цифрами, фактами, поди проверь, она мекала, преодолевая косноязычие. Вино стало горчить. Хлеб стал похож на тырсу. Сыры завоняли всю комнату. Стало тоскливо и холодно. Так случалось всякий раз, когда уличал кого-то в обмане. Была ли грива права, или ее саму обманули, или, может, обманывала она, было совершенно не ясно, и главное, распутать этот клубок лжи невозможно.

Настроение испортилось. Для этого много было не надо. Легкий толчок, и всё летит в тартарары. Горьковатое становится до невозможности горьким, кисловатое – до нестерпимости кислым. Почувствовал на коже всю грязь той комнаты, где было не повернуться: мешала огромная кровать, над которой магазин одежды, и на кровати – костлявая женщина с аккуратно подстриженной толикой черных волос на лобке. Всегда – так. Никогда – наоборот.

На щитке возле входной двери покрутил колесико – и через десять минут в комнате стало приторно жарко, удушливо. Выглянул в окно: всё побелело, медленно, не торопясь, шел снег. Подумалось: «И?дут белые сне?ги». Это было замечательно. В отличие от всего остального, выдуманного, нарочитого.

В комнате было жарко, а изнутри поднимался холод, словно за этот короткий час наглотался снежинок, они не таяли, а ложились белым холодным слоем, скрывающим черноту, леденящим мышцы и душу. За окном была ночь. За окном был желтый докучливый свет. За окном были снежинки, кочующие по пустынным улицам. Вернувшись к столу, собрал остатки ужина в кулек. Подумал и выбросил в мусорник.

Телевизор демонстрировал: давно такой зимы не было. Самолеты не летали, поезда стояли, мерзли водители в пробках в ожидании помощи. Зато в деревнях, в старых домах, отрезанные от мира, семьи сидели возле камина: два-три поколения вместе, а то и четыре. Свечи горят, на столе пастуший пирог: слои сыров и грибов, лука  и овощей – рецепт семейный, не вырезанный из журнала и не из лондонского пропахшего пивом и джентльменами бара. Разве за деньги бывает вкусно?

Телевизор не унимался. Может, и впрямь в мире ничего не случилось, кроме снегов? Может, Господь послал снега отдохновения ради?  Кому ведомы намеренья Господа?

Шел снег, милосердный и ласковый, заполняющий пустоты – на земле и в душе. Шел снег, становилось теплее.

Шел снег, забеливая черноту, пролагая тропинку в адовом холоде одиночества. Шел снег, и в такую погоду хорошо было хоронить родных, укладывая в белую, мягкую, пахнущую яблоками, совсем не холодную вечность.

 

Делать было нечего. Присел, проверил почту, поковырялся в Интернете, где бесновалась невежественная безъязыкая улица. Она мычала, блеяла, голосила, понося всё, что не способна была постичь. А постичь не могла ничего, кроме блеяния и мычания, и то, когда разъясняли. Ей исповедоваться бы в грехах, но этого она не умела. Впрочем, наверное, была права. Написал Стриндберг «Исповедь глупца». Жена прочла и ушла. Женившись вторично, взял с новой жены слово, что та «Исповедь» не прочтет. Прочла и ушла, и детей забрала. Женившись в третий раз, заставил жену поклясться, что «Исповедь» читать не станет. Та клятву, похоже, сдержала. Но от него ушла и детей забрала. Не умеющая исповедоваться интернетовская публика любит проповедовать, полагая, что для этого нет нужды ни в уме, ни в таланте.

Ни думать, ни читать, ни вспоминать – любимое в последнее время занятие, не хотелось. Как всегда в таких случаях, пустота начала заполняться: холод поднимался из груди и расползался по телу, словно на морозе вода, застывая, обращалась в лед. За окном показалась ледяная блестящая на морозе луна, снежинки буйствовали в желтом фонарном свете. С холодом надо бороться. Надев пижаму, в несколько глотков выпил полстакана коньяка и, закутавшись в одеяло, следил, как лед внутри растворяется: ледяная корка исчезает под напором горячей воды из шланга. Заливаемая площадка вначале превратится в горячее озеро, над которым клубится пар, а через несколько часов вода остынет, и уже завтра к вечеру на катке можно будет кататься, оставляя резкими коньками на льду резаные шрамы.

Лед и впрямь растопило. Было не холодно, только снежинки продолжали движение. Он пытался определить, что ими движет, откуда ветер, но они двигались хаотично, поминутно направление меняя, кружась и порхая. «Словно бабочки в летнем саду» – это было точно, но слишком банально, потому и отвергнуто. Натянул на глаза одеяло, и снежинки-бабочки улеглись, исчезли, вместо них появилась женская фигура в черном от ног до макушки. На голове – капюшон. Не поманила, прошла рядом, и он потянулся за ней – по улицам, постепенно сужавшимся в переулки; дома с обеих сторон – маленькие, неказистые, стали сближаться, еще переулок-другой и вовсе сожмутся, раздавят. Но в момент, когда это неминуемо должно бы случиться, фигура пригнулась, юркнув в железную дверь в стене, такую не сразу заметишь.

Нырнув вслед за черной фигурой, понял: он – Константин, и его ведут венчаться на царство. Император Новой Византийской империи. Со всех сторон слышатся возгласы. С трудом разбирает. Язык, которому учили, не слишком похож на то, что он слышит. Крики всё громче, какая разница, что он не всё разбирает, главное, это крики, благовествующие: долгую жизнь императору, славное царство. Крики покрываются золотом, серебром, блестят каменьями драгоценными, и среди криков вдруг возникает лик младших братьев Николая и Михаила. В офицерских мундирах, крикливо блестящих. Братья вместе со всеми кричат, орут, раздирая глотки, и в эти глотки льется дешевое молодое вино, падают кусочки хлеба и сыра, белого, желтого, с голубыми прожилками, черными пятнами. А он – женщина, ее ведут куда-то наверх, голодная и несчастная, у которой не осталось выхода в городе, который когда-то называли Константинополем. Когда-то этот город был ей почти родным, хоть не жила в нем. С тех пор что-то случилось, надломилось ли, обломилось, и город стал чужим настолько, что изменил свое имя. Теперь – Стамбул. Ее ведут, чтоб влить в рот плохое вино, залепить его хлебом и сыром, ссохшимся и вонючим, и тогда – одежды сорвать, и мучить-мучить, вливая отраву в тело, которое, обессилев, как тряпка, опадет, свернувшись у ног черной фигуры. Кто он – понятно, палач. Потому обезглавленное тело свернулось тряпкой – под ноги ему, палачу, убийце. И нет никакого спасения. Какое спасение обезглавленному? Но надо ведь отомстить. И он – теперь не она, снова он поднимается, тянет руку – сорвать капюшон. Странно, черный не сопротивляется, кажется даже, приблизил голову-капюшон, словно идя навстречу: хочешь сорвать – сорви. Он тянет руку, промахивается, и вместо капюшона срывает одежду. Вместо черной фигуры теперь перед ним что-то желтоватое, плотское, не определишь, то ли женщина, то ли мужчина. Бесполая желтоватая плоть. Он тянет руку – сорвать капюшон, и это ему удается. Лицо обнаженное, не растворяя рта, произносит:

– Надеюсь, что пойдете по стопам Вашего деда. Надеюсь в скором времени увидеть в Вас настоящего советского дипломата.

Произнося это, Мистер Нет натягивает сперва капюшон, затем – всё одеяние. Завершив обмундирование, исчезает, не делая шагу, растворяется в пространстве, оставляя его наедине со снежинками, хаотично мечущимися вокруг фонарей, блестящей желтой луной и глотком коньяку, который он никак проглотить не может.

Что это? Он то ли проснулся, то ли очнулся. И тут же пришла в голову мысль попробовать ход, соединяющий Византию с Россией. Соединить их можно цыганами, корни которых – в Индии, где, как считается, были они кузнецами, одною из низших каст. Оттуда – в Персию, из которой – в Египет (англичане, испанцы до сих пор называют их «египтянами»), Палестину и Византию, далее везде. Вечные, отовсюду изгнанники, беглецы. В некоторых языках цыган называют «черные», что восходит к одному из самоназваний: кале. В Византии их называли «маги», там они среди прочего были гадателями и дрессировщиками змей и медведей. Одного такого можно попробовать с Софьей Палеолог привести ко двору Ивана Грозного. Кстати, с царевной, племянницей последнего императора  Византии, наследницей византийского престола, с ее браком с Иваном III появился в России на  правах престолонаследия  двуглавый орел.

Можно попробовать зайти и с другого конца. В Израиле сохранились остатки общины по названию дом, которые ютятся в Иерусалиме возле Львиных ворот, женятся в раннем возрасте и только на членах своей общины, со всеми вытекающими из этого генетическими последствиями.

Можно коснуться цыганской темы в самом начале: легонько, случайно, намеком. Ну, скажем, оттолкнуться от знаменитой цыганской приметы – подковы, мимо которой цыган не волен пройти – обязан поднять. Если подкова лежит концами от него, то это удача. Если направлена концами к нему, нужно подвесить ее концами вниз, чтобы вылилась неудача. Потом развить тему мощно, выдав, к примеру, за рассказ интеллектуала-цыгана («обычный» этого просто не знает) о начале скитальчества, вечного неизбывного. Одним словом, если в начале герой случайно бросает взгляд на мастерскую по изготовлению памятников, то в конце нечего удивляться, что он соскользнет на бок в кресле, и потрясенный мир примет весть о его смерти. При этом упоминание в самом начале святого Себастьяна вполне отчетливо задает весь мотив вещи.

Сдаваясь на милость византийскому соблазну, впадая в константинопольский грех, необходимо помнить: Константинополь возникает в результате строительства Константином Великим, куда он переносит столицу, нареченную Новым Римом (Nova Roma; Вторым Римом) или Константинополем. Но это – именование изнутри. Извне у ближайших соседей – Царьград или Константинов град. Если Византия – это неизбежно Константинополь, то – не менее неизбежно: единственный город одновременно в Европе и Азии. При этом настоящая стамбульская Азия, шумная, грязная, базарная, – географически в Европе, а аккуратный фешенебельный, европейский Стамбул – географически в Азии. Без этого географо-культурного парадокса не обойтись. Сядь на трамвай – и через четверть часа (если не будет пробок) часы будут идти медленнее или быстрее.

И еще неизбежное. Еще Флобер писал об улице мужских борделей, где покупают засахаренный миндаль на вырученные анусом деньги: «Так анус наполняет желудок, тогда как обычно все наоборот». Здесь же бродит малый Роберте Раштоне, юный паж Байрона. Вход в тему: на бледном небе, словно на лобке эфеба, курчавились редкие облака.

И над всем этим витают строки Г. Иванова:


Надежды не обманут нас,


Не минет вещая награда,


Когда в обетованный час


Падут твердыни Цареграда.


И будет в наших он руках,


Услышит славы гул победный,


И в озаренных облаках


Утонет полумесяц медный.

 


8

 

Проснулся рано. За окном светло, и метет, метет во все пределы. Свечи уже догорели. Снежинки, как будто и не минула ночь, продолжали кружиться, бесцельно, бессмысленно, тихо, шурша. Пространство – улицы, крыши, всё замело, всё забелело. Ветки и провода тяжело прогнулись. Казалось, земля устало дышала, не в силах сбросить тяжелое набухшее одеяло.

На удивление самому себе бодро и споро через полчаса он выходил из лифта. У входа в ресторан справа стоял швейцар, похожий на отставного римского воина, и разговаривал с мальчонкой, видимо, носильщиком, которого вчера он не дождался. Слева у входа ввинчивалась в пространство фигура в черном – видно, метрдотель, поглядывающий в проем двери за суетящимися официантами.

Так, между Сциллой и Харибдой, между римским и византийским сюжетами он вошел в пустой ресторан. Официанты, как тараканы, бросились врассыпную. Шведский стол был таким, как всегда и везде. Только необыкновенно толстые, безобразно набухшие сосиски лежали вповалку на блюде между сырами двух-трех сортов и овощами, нарезанными к салату: помидорами, огурцами, четвертинками перцев и кольцами сиреневого лука. Он набрал овощей, заметив возвышавшиеся на столах конусообразные бутылочки с маслом и уксусом. Положил на тарелку горячую булочку и уткнулся в окно, в котором средних лет дама с огромным вишневым янтарным ожерельем колдовала с огнем. Она подмигнула, и через минуту он получил сковородочку: два желтых грибка на белом снегу. Все, как всегда. Все было в масть. Главное – два сюжета, поджидающие у входа. Хорошо, дали позавтракать. Того гляди ворвутся, отберут сковородочку, овощи, булку. Так что надо скорей.

– Чай или кофе? – Тележка неслышно подкатила к столу, или просто он не услышал.

– Чай. – Подумав, добавил. – И кофе.

– Обычный? Цветочный?

– Обычный.

У тележки больше вопросов не было. Удалилась, оставив решать: вправо двинуться или влево, направиться в Рим или в Константинополь. Он чувствовал: больше сопротивляться не сможет. Собственно, вся игра была  как в стародавнем, из юности анекдоте. Жене сказал, что пошел к любовнице. Любовнице – что к жене. А сам – в библиотеку, библиотеку. Покоя нет. Библиотеки закрылись. Остается одно: выбирать. Направо? Налево? Беда в том, что идти никуда не хотелось. А хотелось позавтракать. Запить кофе – несколько горячих горьковатых глотков, а затем – чай, в развалку, не торопясь. Но и это не все. Можно встать, налить из кувшина, вот тот, наверно, грейпфрутовый. Кстати, пили соки в Риме? А в Византии? Всё можно узнать: про царей, императоров, рабов и восстания. Но что пили-ели да где какали-писали – труднее всего.

Кофе был очень хорош. На удивление. В гостиничном ресторане. Ладно, в честь прибытия. Подозвал. Тележка тотчас же прикатила. Пустая чашка исчезла. На ее месте задымилось горячее, горьковатое, напиток богов, рано, со снегом встающих праздношатающихся джентльменов, не первой руки, но и, конечно же, не бомжей.

Интересно, если тележку снова позвать, сильно она удивится? Ладно, если не кофе, хотя бы грейпфрутовый, холодный, желтовато-зеленый. Вот и желе, лимонное, малиновое, пусть будет лимонное. Ресторан заполнялся. Ни римлянина, ни византийца у входа не было. Оглянулся – наверное, где-то в зале. Хотя римлянину, наверное, не положено. Он швейцар, ему у двери стоять, мальчишкой-еврейчиком помыкать, а может, тому приходится с ним чаевыми делиться? Наверное. Хорошо бы спросить. Только как? Не подойдешь ведь к мальчишке, не спросишь, делишься чаевыми? Интересно, а ежели все же спросить. Ответит? Промычит в ответ непонятно? Сделает вид, что не понял, о чем, собственно, господин, я не такой, такие стоят у входа.

Ну, византийца вообще ничем не проймешь. Вот он где, у окна. Возвышаясь, глядит, всё подмечает, официантам спуску не даст. Не чаевыми пасется – упивается властью. Впрочем, и чаевыми, вероятно, не брезгает. Принимает их нехотя, словно красотка цветы, жеманно, устало, одновременно прикидывая: сколько. Знает не глядя. Опыт. Привычка. Многолетнее ремесло. Византия.

Лифт его поджидал. По дороге раздумывая, куда по такому снегу податься – транспорт если работает, то с перебоями, остановился у карты. Улица, петляющая вдоль базара, закручивалась и расправлялась в направлении реки, через которую переправлялась по мосту, теряясь на другом берегу среди замковых стен. Хорошо, однако, за окнами гостиничного лобби простиралась белая пустыня: ни верблюда, ни всадника. Город то ли еще не проснулся, то ли вообще просыпаться не собирался. В любом случае ничто не свидетельствовало, что дороги начнут расчищать, как и то, что снег перестанет идти. Отсюда проблема: в кроссовках он далеко не уйдет. Ему бы сейчас валенки, серые, черные, не промокающие, он еще в детстве застал галоши, скользкие, черные, а внутри подбитые красным. Галоши терялись, пройдешь по снегу, одну наверняка оставишь, поди отыщи. Валенки хорошо бы, а лучше – бурки, белые, чем они, кстати, от валенок отличаются?

С этими бесполезными рассуждениями он вошел в лифт. Дверь со скрипом закрылась, медленно и натужно, так, что оба – и римский и византийский, бочком, вежливо, не мешая друг другу, втиснулись в лифт. Валенки, бурки, снег – всё чепуха, от них не убежишь. Что ж делать? Коньяк – рановато. Вот тебе и глобальное потепление. На улицу не показаться, замерзнешь, застынешь. Но не сидеть же в самом деле в гостинице. Так созрел план. Протопать в кроссовках до базара: дорога знакомая, недалеко, а там посмотреть, может, уже какие-то лавки открылись. Если удастся что-то приличное по погоде на ноги купить, можно и дальше шагать, к реке, к мосту. Если нет, если ноги промокнут, то обратно в гостиницу – сушиться, согреться.

Через десять минут, миновав железную дверь в стене, закрытую плотно, припорошенную снегом, добрался он до базара, и на диво в первой же лавке купил резиновые сапоги, огромные плотные носки, и, обмундированный почти по погоде, зашагал дальше, по направлению к реке.

Римский сюжет его не устраивал. Воин и мальчик – мелодраматично, сопля в шоколаде. Банально гомосексуально, нынче в пору бабами удивлять, чем мальчишками голыми. Если уж Рим, то надо иначе: строго, жестко, упрямо. Хлеб и власть, а не сопливый мальчишка с престарелым придурком. Рим – это война, сначала – весь мир завоевать, под конец – от всего мира отбиться. Получится – откупиться, не получится – меч в руку, щит – на бедро.

Византийский, пожалуй, получше, но и здесь множество чепухи. Попробуй-ка элегантно поныряй в Византию, периодически выскакивая на поверхность – к Мистеру Нет, который и вовсе как кукла. Он-то может не кукла, только что о нем знаешь? То, что власть его страсть, много ума не надо. Скинет пиджак, что под ним? Как промыслить, пробраться – сквозь железную дверь наверх, на втором этаже протиснуться: кровать, полурезиновая женщина.

Ладно, вперед. Резиновые сапоги в пору. Снег поскрипывает. Белизна. Воздух морозный. К черту сюжеты, и римский, и византийский.

Пробираясь по петле за базаром по направлению к реке, наткнулся на готический шпиль. Снег на нем не задерживался, и он оставался темным, серым, на белом – чернея. Затем улица, как было обещано картой, петляя, подвела его к золотому в белых снежных проплешинах куполу. Подумалось: по воскресеньям на этой петле столпотворение, одни шагают по направлению к шпилю, другие – по направлению к куполу.

Константинополь. Золотой Рог. Святая София. Но все давно смирились с тем, что на месте христианского Константинополя мусульманский Стамбул. Все, а самое страшное, что с этим смирилась Россия, которой самой историей назначено скифствовать, защищая Европу от басурман. Сколько столетий мечта о Константинополе была двигателем русской мысли. Но всё это в прошлом. От того прошлого следует откреститься. С таким прошлым следует расплеваться. Только как от себя откреститься и с собой расплеваться?

Кому, кроме сумасшедшего, придет сегодня в голову мысль о завоевании Константинополя? Вот результаты: не христианство вернулось на берега Босфора, а басурманство вторглось в Европу. Утратив мечту о Константинополе, Россия потеряла себя. Теперь, обреченная, она еще трепыхается, раздумывая под кого лечь: под Запад, сыто, расслабленно, или под басурман, жадных и пахнущих жаждой мести. Под Запад, конечно, приятнее. Только «раздумывая» сказано сгоряча. Никто спрашивать Россию не будет, раздумываниями не поинтересуется. Византия сломалась ведь изнутри: прогнило, протухло – и обломилось. Так и Россия, которой остался один путь – стать нужником басурманским.

Вот такой герой. Можно его сделать каким-то важным советником. Для самостоятельной роли, пожалуй, слишком умен. С одной стороны, знаете, хотя, конечно, с другой. Для принятия решений не создан. Образ тянет за собой антураж: кабинет небольшой, но в Кремле, с видом, ну, скажем, на Дом на набережной. Есть реально такое место? Хорошо бы проверить. Но, собственно, не это главное. Даже если и нет – будет. А Дом на набережной – это родословная героя, его идеи. Идею сформулировать точно и однозначно: Босфор, Константинополь, пусть не сегодня и даже не завтра. Хотя бы и никогда. Важна идея. Важен путь. Важна мечта: историческая роль, а не прозябание на европейских задворках.

Написать сон-видение о Константинополе. Золотые купола. Синее море. И в полумраке, вдали от глаз в черном аскеты, живущие мыслью, отринувшие наслаждение. Сон – прямой контраст реальности: жрачка, оргии, деньги. Можно дать встык: реальность – за ней сразу сон.

Теперь главное: начало, конец. Начать, скажем, с первого дня в кабинете. Молодой дорвавшийся чиновник. Замечен на каком-нибудь форуме, где ошарашил. Всё здесь в новинку, всё в радость. Особенно после студенческо-аспирантско-доцентского прозябания. Однокомнатная квартира, доставшаяся от матери. Недолгое родовое гнездо в Доме на набережной, как создавалось в впопыхах, так в одночасье и развалилось. Мать пусть где-нибудь в лагере родится: несколько точных черт, ситуаций (посмотреть у Гинзбург). Через деда, скажем, профессора, ввести тему Дома на набережной, отдать должное Трифонову, жаль его уже начали забывать. Подтолкнуть, несколько сочных аллюзий, а то и прямых цитат. Пусть наберут в поисковике, пусть Трифонова почитают.

Кстати, Константинополь и Сталин. Не подумывал тот о городе на Босфоре? Проверить. Вопрос – у кого. Если да, то через деда (а может, и прадеда героя?) перекинуть мостик. Мол, наводил справки, а потом и позвал. Если да, то дед – византолог. Сохранялись же какие-то связи с прошлым. Не всех же людоеды сожрали. Придумать деду-византологу научную родословную.

Всё. Шире не надо. А то получится пудовое сочинение, от которого у издателей глаза полезут на лоб. Нынешний читатель большого и трудного не любит. Порция маленькая. Желательно, диетическая. Жирного, сладкого, соленого – ни-ни. Вот и приготовь ему вкусное.

Ладно. Читателей не выбирают. Равно как и времена. Что собственно одно и то же. Какое время, такой и читатель. Можно и наоборот.

Если выклюнется из сюжета Сталин, будет просто замечательно. Во-первых, Сталин всегда интересно. Без дураков, без читательского похабного интереса. Во-вторых, аскетизм. С одной стороны, византийский, с другой стороны…

Может, сделать героя аскетом? Тайным. На людях, на службе такой как все, а вдали от шума городского совсем наоборот. Такой себе Суслов эпохи развивающегося капитализма.

Теперь придумать конец. Важно, важно. Нельзя оставлять на потом. Не жизнь определяет смерть, но смерть – жизнь. Пусть будет любовь. Безответная, изматывающая. Женат, конечно, женат. Все ведь женаты. Иначе подозрительно. Жена сама по себе. А любовь – из аскетичного тайного ряда. Все бесятся, и он вместе со всеми: джакузи, мальчики, бабы. А втайне – любовь. Муки творчества. Любовь и Византия. Сон: ее лицо, утонченное, пусть ее как-то зовут, а он называет София, ее лицо выплывает из золота куполов и сини морской.

Важно: герой человек современный. Имя исконно-посконное. Например, Евстафий. А отчество – по контрасту. Аркадьевич, например. Евстафий Аркадьевич. Ничего. Можно подумать. Поупражняться.

Так вот: человек современный. Прикованный к интернету. При случае пусть порассуждает о судьбе книги. Мол, ясно, что книга как источник информации, книга как текст себя изжила. Теперь книгой – название хорошее, путь остается, будут называть текст на электронных носителях. Книга станет очень дешевой: пару долларов – и скачивай, что угодно. А книга в нынешнем виде останется в качестве произведения искусства, дорогого весьма. Олигархи будут дарить друг другу, заказывая, к примеру, экземплярчик-другой Пушкина, с иллюстрациями какого-нибудь Глазунова. Дорого, оригинально, интеллигентно. Таких предметов, с головой ушедших в искусство, немало. Блохоловки, к примеру. Их давно уже нет, а кулоны всякие ведь живут, здравствуя, украшая.

Бог с ней, с книгой. Хороший ход: выпускник МГИМО, работал в посольстве в Стамбуле. Стоп, наверное, в Анкаре. Ладно, в Стамбуле, в консульстве или туда наезжал, вел какое-то дело. Тогда-то и зародилась мысль, мечтание дикое. А раньше? Почему бы его не столкнуть с Мистером Нет. Скажем, студент по обмену летит в Штаты. Мистер Нет в целях экономии везет их с собой. Попросил список. Поглядел, увидел знакомую фамилию (с дедом в юности пересекался), пригласил попить чай-кофе, вот и начало карьеры.

 

Россия – Янус двуликий: цивилизаторским ликом она на Восток, на Запад – палаческим. Показательна судьба Константина, второго сына императора Павла. Его готовили к роли необычайной – императора Константинопольской империи. Потемкин задумал возродить Византию. Юного Константина учили греческому, вообще всячески эллинизировали. Оставалось дело за малым – изгнать турок. С эти не справились, вот и пришлось Константину, уступив брату трон, заниматься делами в Варшаве. Когда в Польше вспыхнуло восстание, бежал из Варшавы, и, не увидев его подавления, заболев холерой, умер.

Еще Вольтер подстрекал Екатерину овладеть Стамбулом. Собственно, ее и подстрекать было излишне. Матушке-государыне такие исторические деяния были по нраву. Если Россия – Третий Рим, то почему бы столицей империи не быть Константинополю? Тем более еще в древности русы на Константинополь ходили. Ходили воевать, вернулись крещеными. Олег, Игорь, Ольга и Святослав, и, наконец, князь Владимир, крестивший Русь, взявший в жены багрянородную царевну Анну, сестру императора Василия II

Начать – с поражения. Не с осады Константинополя турками, что толку писать о бессилии византийцев, не способных себя защищать. Начать со штурма, когда султан Мехмед бросил на штурм янычар. 30 мая 1453 года в восемь часов утра Мехмед II торжественно вступил в столицу и приказал переделать собор Софии в мечеть, самолично сотворив первую молитву во славу Аллаха. Фрески, мозаики замазали штукатуркой, и, не ведая этого, сохранили. Когда в 1935 году согласно декрету Ататюрка Айя-София стала музеем, фрески и мозаики были очищены. Но в 2006 году там возобновили мусульманские религиозные обряды, что побудило американцев создать Совет по освобождению Святой Софии. Всё таким образом затягивается в тугой узел. Дальше – дело техники: перевести на язык доступный, понятный. Честный туповатый американец, хитрый злокозненный турок, с восточной изворотливостью изображающий из себя европейца, и главное – благородный русский, которому главное, следуя завету Вольтера, кремлевские звезды на Храме Софии пришпилить – Босфор озарять.

 


9

 

Конечно, он знал, куда летит, хотя это было ему безразлично. Если не знаешь зачем, разве важно куда? Это потом, путаясь в каком-то сюжете, придумаешь: очутился случайно. Так не бывает. Билет покупаешь, на электронное табло глядишь. Даже не хочешь знать – знаешь. Правда, не знал зачем. Зато знал – от чего. Словами не выразишь: слишком много всего, каждая деталь требует пояснения, порой размером в новеллу, которую попробуй еще сочини. Чтоб сочинить новеллу, необходимо написать целый роман и его сокращать: из главы получается фраза, из абзаца – слово.

Три часа лету. Ни еды, ни питья. Дешевые перевозки. Хорошо до полета успел перекусить: холодно, не вкусно, тоскливо. И в самолете холодно и тоскливо, в иллюминаторе – мокрый асфальт. Дождя не видно – мелкие капли. Насморочная погода. Укрыться пледом – проспать полет. Самолет полупустой. Кого в такую погоду заманишь? Его заманили. Что поделаешь, обстоятельства. Хотя надо признаться, не только они. Точнее, совсем не они. Признаться: бежал от сюжетов, как от Бога Иона.

Примостившись возле иллюминатора, достал сборник статей С. Аверинцева и открыл на статье «Два слова, до чего же трудно переводить библейскую поэзию».

Когда мы переходим от русских и церковно-славянских текстов Библии, что у нас на слуху, и от тех греческих оборотов Септуагинты, к которым восходят предлагаемые ими решения, и от привычных из западной словесности латинских библеизмов к древнееврейскому оригиналу, нас потрясает прямота выражения: такая прямота, при которой каждый раз выбирается поистине кратчайший путь от реальности к слову и от слова к сердцу. В сравнении с этой прямотой любое самое прекрасное переложение покажется искусственным и декоративным: торжественность вместо первозданности и благочестие вместо самой святыни.

Истинно так: от реальности к слову и от слова к сердцу. Вот и всё искусство: кратчайший путь.

В Синодальном переводе в первом стихе первой главы Книги Иова сказано о герое, что он был «непорочен, справедлив»…. но по-еврейски сказано – «tаm wjаshаr», что дает для начала в два раза меньше слогов; нет, вы послушайте, как звучит «непорочен и справедлив» и как звучит «tаm wjаshаr»! И какие это в оригинале слова! «Tаm» значит, собственно, «целый», «без ущерба», от которого ничего не отколото и не отбито, ни с какого края не сыскать хитрой и царапающей зазубринки, а значит – без вреда, без вины, без лукавства; «jаshаr» – слово, известное еще в аккадском, – это «прямой», «ровный», опять же без кривизн, без ухабов, без подстерегающих провалов и ям; «прямой» и в нравственном смысле, но так, что нравственный смысл непосредственно и на наших глазах следует из смысла сугубо конкретного, зрительно-осязательного.

Вот так. Снова кратчайший путь. Из конкретного (сущностного, значит сотворенного Богом) кратчайший путь к нравственному – культуре, а это уже творение, в крайнем случае – со-творение человека и Бога, точнее, конечно, наоборот.

Между тем прошла стюардесса, предлагая за скромную плату наушники. Отказавшись, дочитал статью и, глядя в иллюминатор, попытался высмотреть в редкие окна проплывающих облаков клочочки земли, острова в море ли, в океане. На одном был неожиданный снег, упавший внезапно, случайно, прогнозам погоды и климату вопреки. Это был сон, а, проснувшись, он поднял голову: на экране он и она, юные, девственные, синее море, голубое в белых промоинах небо, овцы, трава – идиллия, в которой узнавались Дафнис и Хлоя, непонятно зачем перенесенные на экран. Она, стыдливо прикрывшись руками, смотрела на Дафниса, которого камера тоже стыдливо вела по берегу, снимая исключительно сзади, чтоб не поставили возрастные ограничения. Так только детям до четырнадцати лет запрещалось смотреть на обнаженную грудь Хлои и Дафниса не по возрасту напыщенные ягодицы. Потом камера осмелела и продемонстрировала юношеский живот, но вмешалась цензура, отмеченная гоготом подростков.

Дверь в подъезд была открыта. А, может, ее вовсе и не было. Было – зияющая дыра, помимо воли втягивающая в себя. Клубок покатился, нить размоталась. Теперь, чтобы ясно представить свое положение, надо дождаться сна. Обычно у людей сны запутанные, а у него наоборот: запутана реальность, а сны ясны и прозрачны. И такой сон приснился. Это был город с улицами, асфальтом, прохожими, домами, окнами, из абажуров рвался наружу яркий оранжевый свет. Город был плотно набит домами, дома – квартирами, квартиры – шкафами, шкафы пыльно – скелетами.

Город с мостом находился посредине Европы, а потому во все стороны от него, как лучи, расходились дороги: на запад, на север – совсем замечательные, на юг – приемлемые, дорога же на восток сразу за городом была почти такой же, как на запад и север, но чем дальше, тем хуже и уже, а под конец, там, где теряла с городом связь, и вовсе никчемная. Посреди Города с мостом – его начало, смысл, цель, словно озеро, не грех назвать его морем, простиралась огромная площадь, удобная для обрамляющих солидных, не сегодня строенных зданий, не слишком высоких и не приземистых, за которыми вонзается в небо готический шпиль, то ли протыкающий, то ли пришивающий к земле. Посреди города площадь – удобная для юных мотоциклистов, пожилых велосипедистов, для конного памятника, обозначавшего центр, словно точку отсчета в самом мироздании, площадь, несомненно, удобная для автотранспорта и даже трамвая, для народных волнений и народных гуляний, для показательных казней еретиков и гильотинирования убийц, для массовых изъявлений верноподданности и индивидуального самосожжения. С другой стороны, эта величественная площадь была совершенно, немыслимо неудобна для населяющих город меньшинств, таких как евреи, пророки и сумасшедшие. Впрочем, их часто только условно можно было разделить, к тому же не для них, в самом деле, возводилась на месте болота величественная площадь, столь удобная всему остальному, коренному населению города.

Города нет и быть не может, если в нем нет Площади, Рынка, Моста.  Если кто-то заметит, что без Моста можно и обойтись (есть города и без мостов), ответ прост: Город без Моста невозможен, он соединяет-разъединяет Город, с него открываются виды на низменность по одну руку и горы по руку другую, одним словом, с Моста виден Город. Наконец, должно же быть в Городе место самоубийств? Без Моста Города быть не может. Мост должен быть древним, лучше римским, можно – средневековым, чтобы здесь судили, устраивали турниры и торговали. Чтобы непременно украшен был статуей святого Яна Непомука, католического покровителя мостов, утопленного в мешке, разумеется, под мостом.

Площадь и Рынок – понятия близкие, почти все площади были когда-то рынком. Но по мере того, как Рынок окружали дома (ренессанс и барокко), покоящиеся на старых фундаментах эпох готической и романской, он, как из куколки бабочка, сбрасывал рыночный кокон, обращаясь в Площадь. С каждым веком дома становились все выше, Площадь становилась на цыпочки и первые этажи превращались в подвалы, которые связывали между собой лабиринты подземных ходов.

И еще. Город – это сгорбившиеся синагоги, пышнотелые церкви, костистые костелы; это ратуша с курантами: сфера и календарь, и движущиеся куклы. Каждый час начинает движение скелет, бой часов сопровождается шествием апостолов, и завершается ритуал петушиным криком. И надо всем – крыши, башенки, флюгера, а над ними двуглавые имперские орлы, разбросав крылья, взлетают все выше и выше, и выше. А внизу – поземка: сор, снежинки, слова – проклятия, заклинания. Всё кружит, несется, без смысла, без цели.

(Вспомнилось: в центре Города без площадей клочочек сквера между проезжей частью и общественным туалетом, и посередине – черная не лишенная изящества статуя: конек ласковый и спокойный, без всаез наезсковый и спокойный, разуть грязной, но это лучше, чем грязная игра без всадника. Интересно, кто-нибудь заметил пародию? А что же сам автор? Как-то Город без площадей, осознав эту свою ущербность, а может, возревновав, решил ее создать, породить. В центре было расчищено от ветхих построек пространство, и площадь получилась, может, не слишком изящной, но вполне себе ничего. Одна беда: получилась безлюдной. И впрямь, кто выйдет на площадь, подставив душу под зной палящий? Люди шли вдоль домов, вжимаясь в живящую тень. Власти пытались на площади что-то устраивать – не получалось. Площадь построить нельзя. Площадь должна возникнуть во исполнение тайных, мистических народных желаний, во исполнение воли Творца радением могущественного властителя.)

Невдалеке от величественной площади, центра города и мироздания, на расстоянии двух-трех кварталов в пространстве еврейского гетто (дома-муравейники, синагоги и кладбище) – река в жестком корсете каменных берегов. Спокойна и величава, словно императрица на выходе: летом мелеет, желтоватые берега обнажая, словно зубы курильщика, зимой окована льдами, зато в половодье она набухает, словно юная плоть, рвется наружу, не зная условностей и приличий. Через реку – каменный мост, у воды опоры зеленые, словно гвардейцы, серы, обветрены, тянутся в ряд скульптуры от одного берега до другого.

Город обладал странным свойством. Он выжимал душу из тела, отбрасывая его как яичную скорлупу. И тогда, лишенный внешней оболочки, человек, душа обнаженная, мог с легкостью обрести внешний облик. Хочешь – японца, преданного традиции и скрывающего это под никчемными жестами. Хочешь – гуттаперчевого американца, внимательно проверяющего счета. Одним словом, душа была свободна в выборе всего на свете, кроме самого главного – индивидуальности. Неповторимость была там, внутри, под оболочкой, куда не проникали рентгеновские и всякие иные лучи. Она могла дать ростки, сквозь оболочку прорасти. Но это было опасно. Их могли принять за проявление агрессии, против которой инстинктивное движение – защищаться. А лучшая защита – нападение. Вот тогда и происходило трудно объяснимое: стычки, драки, сражения, особенно среди молодых, даже к собственным росткам не привыкшим, что уж говорить о чужих. Обрастая ростками свободы и своеволия, люди ощетинивались, как ежи, перекатывались на ветру, как колючее перекати-поле. Поднялся ветер – понеслось, завертело, ввергая мир в хаос, бесформенное запустение. Творение прекратилось и вспять обратилось. День за днем, от седьмого, субботнего, к начальному первому, а от него к началу начал, к порогу, за которым земля пуста, хаотична: ни солнца днем, ни ночью луны. Ни птиц, ни рыб, ни деревьев, ни трав, ни Адама и Евы – никого, ничего, и не для кого. Один Бог – скорбящий, пустой, не творящий. Что есть Бог без человека и без земли? Сухой, пустой, одинокий. Такого и вовсе не может быть.

 

Снежинки кружились гуще, стремительней, взвиваясь и опадая, казалось, не ветер их хороводил, но они, царственно помыкали и ветром, и городом, и прохожими. В светлых сумерках снегопад дышал всё привольней, набирал силу, покорял пространство, в котором, как в пробке, застряло время. Никто никуда не спешил, предчувствуя: метель – не поспоришь, заметет дороги и тропы, белым саваном, как в старину говорилось, оденет дома и деревья. Подумалось: снег – замечательная метафора жизни, девственно чистой вначале, затем покрывающейся черными следами с отекшими, подгнивающими краями, а в конце снег растает, сор обнажится.

Погрузившись в глубокое кресло, словно придавленный шумом устраивающегося на долгий полет народа, поковырявшись с ремнем, он вытянул ноги, решив поспать. Три часа полета – три часа сна, что может быть лучше? Ни тяжести в теле, ни тяжести на душе, ни духоты, удушающей, влажной, – ничего скверного, легкий сон, бодрящий и освежающий. Только усни – попробуй. Шум внутри усилился: стремились друг друга перекричать включившиеся моторы. Между Сциллой и Харибдой: в одно ухо – публика, в другое – моторы. Всё входит – ничего не выходит, застревает, ворочается, кричит и хрипит. Взлетели, и постепенно шум извне стал всё более ощутим, внутренний превозмогая. Слава богу! Ничего нет невыносимей шума толпы, бессмысленного, беспощадного. Шумит улей – звуки труда, пчелы воздухом шелестят, прилетают и улетают, строят свою пчелиную жизнь, медовую, трудовую. Шум толпы – звуки праздности и безделья, не томления перед началом труда, но глупости, тупой, безобразной. Слова бессмысленны и банальны, не складываются в предложения. Нечему складываться, ни к чему.

В гранте ему отказали. Аргументы дежурные, скопированные с десятков предыдущих отказов. Отказали – и отказали, хотя, жалко, конечно: два года сытой, беззаботной жизни, труда медленного, неспешного, неоскорбительного, неплохо оплаченного. Задело не это. Обычно приходит письмо с отказом, вежливое, с выражением непременной надежды. В этот раз почему-то позвали. То ли у отказчика было лишнее время, то ли решил познакомиться ближе. Позвали – пришел. Не гадалка гадала – сам знал: берегись серого человека. Этот – безоговорочно сер. Воспитан на воздержании: сексуальном, интеллектуальном. В мыслях летуч, на подлость легок. Худой, долговязый, желчный и выцветший. Лицо – постоянное выражение презрительного снисхождения. Лицо неподвижно, движутся одни только губы, тонкие, серые, постоянно кривятся. Железнозад, редковолос, вегетарианец, что отражается в скопческом облике: чего-то ему не хватает. Сразу прозвал Голядкиным. И впрямь, с голядки – ни взятки. Бороденка – ощипанный клин. Голый, обглоданный, костью рыбьей торчит. Вроде и не смертельно, а зло и гадко. Взгляд шарящий, раздевающий, особенно отвратительный, надобно полагать, дамам. Тараканьесть в глазах, бессветных и малосольных, по-рыбьи выпуклых и пустых. Словотечением Голядкин обилен. Говорит, и слова складываются в предложения, банальные и никчемные. Он не слушал – смотрел на рот: губы шевелятся, обнажаются зубы, речевой аппарат отделяется от лица, смещается и, вот, наконец, отмучившись, рот взлетает, летит между двумя шумами: словами, не складывающимися ни во что, и звуком бульдозера, таранящего за окном лежащую со дня Творения землю.

Голядкин своей кличкой был обязан лишь одному: сходству с фамилией. Откровенно говоря, человеческой субстанции там не то, что на двойника, и на одного не хватало. И что с того, что в те времена полька была наимоднейшим танцем, а во времена Голядкина-нового и шейк и всякая там ламбада давным-давно устарели. Хоть устарели танцы, а ничего ведь не изменилось. Вот и Голядкин не изменился: пародия на самого себя, вроде бы человек, но присмотришься, прислушаешься – и не уверен.

На самом деле Голядкин вообще не ведал, что он Голядкин: сочинение о Голядкине не читал, да вообще читал, говоря мягко, не много, будучи человеком занятым и ответственным, по служебным делам разъезжающим по миру, бывавшим даже на Невском проспекте, нисколько не подозревая, однако, что это главный проспект русской литературы. В других литературах литературных проспектов, видимо, нет. Есть улицы, переулки, разумеется, площади, но проспекта там нет.

Однако безупречность, которую Голядкин демонстрировал своей отполированной серостью, однажды дала трещину. Несколько лет назад, после длинного брака жена решила с ним развестись. Разводились они недолго, бесшумно. Но всех поразили два обстоятельства. Первое, что у Голядкина была жена (хотя, казалось бы, у человека, отличающегося безупречностью, ее не может не быть). И второе, что она решила с ним развестись (хотя и это было делом вполне обычным в эпоху, когда один брак считается редкостью). Но как бы то ни было, идеальный сосуд дал трещину, и хоть из него пролилось совсем немного, оказалось, что он – из глины, удел его – всехний: из праха вышедший в прах вернется.

Когда-то ему полюбилось выражение Ю. И. Айхенвальда:  «Не талант, а преодоление бездарности». Однажды похулиганил, произнеся выражение по поводу одного крайне не симпатичного молодого человека, которому Голядкин благоволил. Тот прошел мимо, то ли не понял, то ли не подал виду. После разговоров с Голядкиным всегда было душно и тошно, словно после битвы на Калке: победители положили доски на побежденных, сидят и пируют.

Конечно, он понимает, кто, как не Вы, заслуживает, но, это ведь даже не грант, скорее, простите за откровенность, форма социальной поддержки. Нет, имени я пока назвать не могу. А вот, не хотите ли выполнить небольшое, весьма деликатное поручение. Понимаете, несколько месяцев назад обнаружился потерянный еще с двадцатых годов архив. Теперь немногие помнят его, но Вы-то, конечно, в курсе. Обнаружилась правнучка. То есть она случайно на чердаке обнаружила чемодан с бумагами прадеда. Обратилась к нам. Требуется рекогносцировка. Что там, стоит ли вообще этим заняться. А что если там чемодан счетов? Одним словом, поезжайте, посмотрите, определитесь. Если стоит, включим в план и пошлем архивиста: принять бумаги, привести их в порядок. За нами – расходы, за Вами – отчет.

 


10

 

Голядкин был человеком известным. Обладая железной задницей, он строчил, не перечитывая, опусы, бесконечные, меленькие, противные. За счет конторы публиковал и рассылал бесплатно. Так происходило круговращение мусора в природе, из которой безвозвратно изымались леса для удовлетворения похоти честолюбивого начальника-онаниста. В писаниях своих, построенных четко и убедительно, он неопровержимо доказывал, что Волга впадает в Каспийское море, точней, что Америка омывается двумя океанами. В свои писания душу не вкладывал. И рад бы, да нечего. Зато вкладывал всё уменье читать, что написали другие, и внятно пересказывать своими словами.

С ним не только хотелось порвать, с ним и начинать не хотелось. Но через его скелетообразные руки шли деньги, от которых он время от времени отщеплял толику. На кость набрасывалось сразу несколько голодных собак, которых умело он науськивал друг на друга. Впрочем, и кости он распределял разные: кому – с кусочками мяса, кому – без. Костей было мало, и любая из них вызывала ажиотаж.

При Голядкине – фактор, обе его руки, принципал безымянный. До рвотной приторности угодлив. Из той же породы серых чиновников, чуждающихся труда, только пожиже. Этот, как говаривал Достоевский, вьюнил и семенил вокруг Голядкина. Глазки маленькие, мышиные, всё ждешь, что замечется, запрыгает хвостик. Говорил осторожно и однозначно. Задавать ему два вопроса сразу, даже тесно между собой связанных, было бесполезно. Он отвечал на один, тот, который по каким-то причинам ему нравился больше. Запоминался обычно странной привычкой резко, почти вызывающе откидывать голову назад. Был ужасно обидчив. Больше всего его задевало, по собственному выражению, оскорбительное любопытство. При этом не уточнялось, кто же этот, дерзнувший. Любил потчевать собеседника афоризмом собственного изготовления: вино, прежде чем стать выдержанным, должно побывать молодым, а вещь, прежде чем стать антикварной, должна быть немалое время старой.

Конечно, фактор именем обладал: беда, не помнил никто. Что-то жирное, узкоглазое. Лицо таинственной национальности. Взгляд – мутное косоглазие. Не сидит, тем более не лежит, не стоит даже – идет, вечно идет. Идет, припадая, бочком, прикидываясь дурачком. Идет, впереди себя неся запах дезодоранта, восточный, ванильный, рахат-лукумный. Идет, нетолстый, слегка опухший, с лицом мокрым, блестящим. Весь потный, сырой, на вытянутой шее несет в четвертьпоклоне согнутую гривастую голову с лицом, тронутым вырождением великого монгольского племени, растворившегося в бескрайних просторах Евразии в бесконечных набегах. Но сила иссякла, обезножели кони, оскотинившиеся потомки пошли в услужение к халифам на час, подобным иссыхающему изнутри Голядкину, самой судьбой рассеченному надвое: не на плоть и дух, как все люди в мире, а на плоть и тень плоти.

Заветное: услышав в трубке глуховатый голос Голядкиной секретарши (на всякий случай он держал немолодых), в ответ на ее «С Вами хочет поговорить…», ответить: «А я с ним говорить не желаю». «Вы сейчас не можете?» – «Почему же могу. Не же-ла-ю». У той в зобу дыханье сперло. Подавилась собственным молчанием. А он повторяет, протяжно, со смаком: «Не же-ла-ю. Всего хорошего». И не дав несчастной опомниться, слыша дыхание ошеломленного Голядкина (тот имел обыкновение подслушивать) – бац трубку.

Нет, зря он Голядкина плохими словами честит: сер, но не волк, хотя, конечно же, не зайчишка. Не добр, не зол. Порой, не задумываясь, нагадит, иногда, не ведая, одарит. Можно было, конечно, попробовать с ним побороться, пойти, мосты за собой сжигая, напролом, словно в средневековом Париже прорубая бульвары. Только в случае почти невозможной удачи самым вероятным исходом был бы тот же стул с тем же Голядкиным под другой фамилией.

Несколько лет назад тот преподнес подарок. Не из любви – по необходимости. Но дареному коню ни в зубы, ни тем более уж под хвост в поисках истинных мотивов не смотрят. Какая, собственно, разница? Тот, кому назначался подарок, что было известно всем заинтересованным лицам, умер, вдруг, совершенно внезапно. Был бодр и успешен, на людях стремителен, и на тебе: амбуланс приехал напрасно. Так и сказали: могли не вызывать. Не от злости. А чтобы понятно было. Инфаркт дело такое: иногда не минуты – секунды решают. Так что лучше всего при инфаркте заведомо в больницу явиться. Хотя и это, конечно же, не гарантия. Покойного хоронили с шумом: знало его полстраны, многие не слишком любили (любят ведь неудачников), но не слишком активно. На похоронах обнаружилось, что у него остались жена, сыновья (трое, самый старший – солдат) и родители, даже не слишком старые, вполне с виду бодрые. Промелькнуло: Господи, сына хоронить...

Шапочное знакомство с покойным обязывало прийти на похороны и тем ограничиться. С каждым годом приходилось бывать на кладбище чаще и чаще. Друзья и недруги, знакомые и не слишком – уходили они в мир иной. Хотя кто может сказать, что тот мир иной. Может, напротив, этот иной? Откуда отсчет? Может, точку отсчета сменить? Ситуация неизменна, точка зрения изменилась. Тогда уход в мир иной будет осмыслен как уход из мира иного. И тогда смерть – не уход, а избавление от страданий. Кто не страдал? Все. А там страданий не будет. Одним словом, как ни крути, истина открыта давно, навсегда. Смерть – начало истинной жизни, в которой нет страданий и ненависти, а есть блаженство любви.

За пару часов до кладбища он сидел у Голядкина, который передавал ему кураторство в проекте «Фестиваль уличных театров». Ни вещи в голядкинском кабинете, ни мысли в его голове – ничто на протяжении многих лет изменению подвержено не было. Он сидел на том же стуле, куда сел много лет назад благодаря удачному стечению обстоятельств и вовремя сказанному нужному слову. Профильтровавшись в начальство, стал обдумывать, тщательно пережевывая, одну глубочайшую мысль: всем славным в мире человечество обязано исключительно евреям, и если гои совершают что-то достойное, то потому только, что научились этому они у евреев. Когда намекали на грехи еврейские, вызывавшие ненависть у пророков, он воспламенялся, рассказывая, что самые большие грехи евреев на самом деле и не еврейские вовсе, но сброда, примкнувшего к евреям, из Египта бежавшим. На самом деле это они, примкнувшие, обобрали своих соплеменников, выпросив у них золото-серебро, а в пустыне, когда Моисей отлучился к Богу, это они отлили золотого тельца и устроили гойские пляски.

Ему доводилось присутствовать при этих голядкинских радениях. Были там имена и цитаты (в том числе классические высказывания раввина, которого Голядкин считал своим предком), сплошная библиография, некогда вытверженная наизусть. Все было приправлено кисло-сладким соусом местечковости и остреньким – ученой иронии. На непосвященных это производило порой впечатление. Они ведь не знали, что эти радения – непременная часть застывшего ритуала, такая, как стул, на котором он восседает. Было противно, мерзко, убого. Но что было делать? Голядкин был не человеком, но функцией: он раздавал деньги.

Задача куратора была проста и невыполнима. Уличные театры – вещь эфемерная, пена пивная, или, если кому больше по вкусу, брызги шампанского. Впрочем, про шампанское, пожалуй, преувеличение. Сошлись, прорепетировали, поиграли и разбежались. Брак по любви – вещь скоротечная. Такая же, как уличная труппа. Кстати, уличная не всегда, как выяснилось, означает, что играют на улице. На улице – редко, в северных странах почти никогда. Обычно «уличный» означает готовность играть, где угодно: в барах, клубах, со сценой, без сцены. Минимум декораций, часть обычно добывается тут же, на месте: нужно кресло, если есть – замечательно, нет – подойдет стул, в крайнем случае, можно и подоконником обойтись. Задачей куратора было просмотреть материалы, присылаемые в ответ на объявление о фестивале. Одни присылали видео, как правило, любительское, невнятное, другие – фото. Попробуй из этого сделать вывод, кого звать, кого нет. Условия уличным труппам предлагались не слишком: крыша, прокорм, денег – совсем чуть-чуть. Ни один чиновник (не говоря уже о гигантах типа Голядкина) за такие крохи не поднял бы зад со служебного стула. Но потому они там и сидели, что были здоровы. Больные театром или еще каким культурным недугом довольствовались малым. Ни фото, ни видео не передают запахов, но, насмотревшись, он каждый раз чувствовал тяжелый запах бездомности, исходящий от уличных.

Условие, поставленное Голядкиным, было жесткое. Времени на раскачку нет, всё уже вышло. Заключение надо представить максимум через два месяца, а зарплату платить будут полгода, до конца фестиваля. После представления заключения он свободен, разве что референт позвонит уточнить кое-какие мелочи. Если фестиваль удастся, а в этом лично он совершенно уверен, его через год повторят, конечно, если будут на это деньги, и тогда, возможно, снова будет он приглашен. Всё это говорилось потому, что должно было быть сказано. Он, достаточно опытный человек, понимал, что чем больше фестиваль удастся, тем меньше у него шансов получить в нем работу на следующий год. Синекуры раздают по специальному списку, в который он не входил и, надо честно признать, никогда не войдет. Так, кстати, случилось. Фестиваль, хоть в этом был виноват отнюдь не он, а его величество случай, удался, на него съехались гурманы со всей страны. Телевизор, газеты – сбежались все. Мэр, с подачи которого всё затеялось, сиял, прикидывая шансы на министерский пост; спонсор получил совсем не плохую рекламу (он что-то готовился поставлять муниципалитетам, и это было очень ко времени).

Он на фестивале не появился: страстью к театру никогда не страдал, к уличному в особенности. Мавр сделал свое дело – мавр может и удалиться, в берлогу, в ссылку, в изгнание. Но надо отдать должное и Голядкину: команде, готовившей фестиваль (сказано громко, на самом деле еще два человека), от барских щедрот бросили кость. Премия была небольшой, но не в сезон можно съездить дней на десять в Европу: вдохнуть морозного воздуха, потрогать снег. Правда, для этого надо было специально подняться в горы: на равнине было тепло, сыро и неуютно. Пока он вдыхал и трогал, фестиваль был объявлен постоянным и ежегодным. Его, разумеется, не вспомнили, пригласив отыскивать жемчужные зерна лысого парня, помощника мэра, по слухам весьма близкого к его жене. Всем этим можно было бы опечалиться, только толку не было никакого. Оставалось утешиться законом, открытым профессором статистики (о чем прочитал в газете), который гласил: ни одно открытие не получает имени своего первооткрывателя. В назидание приводилась масса примеров, большинство которых было ему незнакомо. Оказалось, комета Галлея была известна еще с третьего века до нашей эры, а имя свое получила в честь астронома, умершего в веке уже восемнадцатом. Болезнь Альцгеймера была описана несколько раз до того, как это в начале двадцатого века сделал немецкий психиатр, умерший в Бреслау, в честь чего его память почтили мемориальной доской в городе Вроцлаве.

Уже через два-три просмотренных ролика (решил начать с более доступного: видеоряда) он определил главное отличие уличного театра: между актером и зрителем нет барьера. Зритель часто участник спектакля, и, надо думать, чем более он в него вовлечен, тем более зрелище соответствует своему назначению. Собственно, сломать перегородку между сценой и залом стремились многие. Но даже тогда, когда это им удавалось, оставались два полюса (когда спектакль удавался, сближавшиеся): сцена и зал. У уличного и жест, и пластика, и само слово, и костюм – всё не такое, как у сценического. Уличный четче, резче, грубее, и не уличный – площадной.

Один из спектаклей объяснял разницу между просто театром и театром уличным шаржированно и саркастично. Его отметил как один из лучших, хотя был совершенно уверен, что Голядкин со товарищи ни за что не пропустят. Действие спектакля происходило параллельно в двух ипостасях: четыре артиста изображали театр с изысканно одетой примой, другие – уличную труппу, прима которой одета в лохмотья. Между «принцем» и «нищим» разницы не было: обе капризны, жеманны, обидчивы, вполне укладываясь в штамп.

Просмотрев несколько десятков спектаклей, он пришел к заключению: уличные любят работать со штампами. Коротко говоря, многие уличные избрали деконструкцию в качестве принципа: они, провоцируя, разрушали стереотипы, вводя их в неожиданные контексты, обнаруживая неожиданные мотивы. Большинство спектаклей строилось на провокации, которые уличные запускали в толпу, как Иван Грозный медведей: равнодушных не оставалось. Но потом штамп разрушался: «принц» и «нищий» случайно менялись местами, найдя избранников, и от «прим» не оставалось следа. Действие обеих маленьких трупп было синхронно-отточенным, одни и те же сцены шли параллельно, и вся изюминка была в крошечном несоответствии, которое предлагалось зрителю как разгадка, которую он сам должен был понять, вычленив из потока. В рецензии он особенно подчеркнул, что этот спектакль помимо прочего поможет зрителю понять разницу между театром и уличными. На этом тексте рука Голядкина оставила след: «К чему?» Это был замечательно характерный вопрос чиновника от искусства, вопрос, на который не было и не могло быть ответа.

Еще одна замечательная резолюция была оставлена на рецензии о скандинавском театре, который представил версию (так и было сказано в названии) «Ромео и Джульетты». Спектакль был замечателен своей провокацией против времени: действие спектакля двигалось пульсирующим ритмом от конца к началу. Начинался спектакль с того, что мертвые с выбеленными лицами герои демонстрировали безмятежный вечный покой, застыв в грациозных позах, от любви вечным сном отдыхая. Потом шевелились, глядели с удивлением и обожанием друг на друга, после чего стирали со щек белила, наводили румянец и начинали страстно друг друга любить на глазах шокированной публики, после чего действие толчками катилось назад, обрастая Монтекки и Капулетти, ангажированными среди зрителей. Подумалось: «Ромео и Джульетту» можно раскрутить от смерти к жизни. Куда хуже с «Гамлетом»: как ни крути, от смерти – к смерти. Голядкин на этой рецензии на спектакль начертал: «Люди этого не поймут».

 


11

 

Приподняв воротник, втиснувшись между шумами, он погрузился в чужие несчастья, связанные с эпохой его подопечного, умершего лет семьдесят тому и теперь взывающего к нему, требуя теплоты и внимания, что не прочь получить и живые, только, беда, и того и другого на свете не много, мало кому достается.

Мемуаристка упоминала его клиента не раз, но бегло, случайно и между делом. Таким он остался в памяти многих: знали все, близко – никто. Работал покойный во всех жанрах, верно, брался за всё, за что платили. В таком режиме удачи встречаются редко. Вот тут-то и важен архив. Хорошо, что не тронутый. Мародеров хватает.

Мемуаристка описывала свой сон, в котором время катилось вспять: будущее сна было прошлым в действительности, и наоборот. Вот так и он. Что такое его поездка, как не будущее, которое на самом-то деле прошлое. Значит, его будущее – это чье-то прошлое? Выходит само собой. Он тут ни при чем. Не корысти ради… Какая уж тут корысть? Работать за ночлег и питание. Ладно, не стоит роптать. Зато есть время писать для себя. А вот у того, наверное, не было. Посмотрим. Приедем – посмотрим. Только этого как раз ему не хотелось: ни приезжать, ни смотреть. Надо будет общаться: с внучкой, правнучкой, черт их там разберешь. Разговор по телефону оптимизма ему не добавил. Похоже, та была средних лет.

Внутренний шум усилился. Закрыл книжку. И неожиданно задремал.

 

Было бело, пустынно, безветренно, холодно и безлюдно. Вдалеке, чернея, неуверенно, спотыкаясь, шел человек. Решил: ослепший на время от снега. Когда сблизились, понял: слепой. В черных больших очках, с маленьким рюкзачком, с палкой, обшаривающей пространство. Пробирался в снегу, высоко поднимая ноги в ярко-красных резиновых сапогах. Зачем слепому рядиться в красные сапоги? Кого раздражать, кого привлекать? Он поднимал ногу, словно зависая над бездной, – снег вспыхивал кровавым пятном, изнутри, от земли. Из-под снега бил небольшой гейзер, кровавый, яркий, горячий, словно курица с оторванной головой, на месте которой – красное, красное это.

Остановившись, он ждал приближенья слепого: то ли надеясь на что-то, то ли боясь спугнуть. Сблизившись, слепой услышал его – дыханье, сопенье. А, может, просто почувствовал – развитой слепой интуицией. Поднял ногу, провел палкой с костяным набалдашником перед собой и потянулся дальше, одинокий и бесконечный, оставляя его наедине со снегами, пустынной безлюдностью, милосердно покрывшей грязь городскую, оставляя наедине с видением кровавого гейзера, который продолжал вспыхивать даже тогда, когда слепой в резиновых сапогах из виду скрылся.

Городу давно пора было просыпаться, хлопать  дверями, лязгать, шуметь. Но вместо всего этого – снег, и в снегу по улице шел мальчик лет четырех или пяти, шел, размахивая руками, и пел голоском писклявым и слышным едва. Похоже, он не слышал себя: хотел петь – и пел, хотел размахивать руками не в лад – и размахивал. Он шел, звеня и подпрыгивая, путаясь в звуках, словно в соплях. Шел, размахивал, пел – и вдруг сорвался и побежал, без цели, без надобности, без причины. На что они были ему? Побежалось – и побежал, в ладу сам с собой и с миром в ладу, черненький и писклявый, обычный ребенок, ухоженный, городской.

Одетый по-летнему он шел по снегу, едва касаясь его, светло и легко. Дошел до одному ему известного места, остановился, и, словно на песчаном речном ли, морском берегу, начал рыть в снегу каналы и строить башни, набирая горсть снега и выжимая его. Он хотел – и снег становился песком, податливо и причудливо истекающим из руки, становясь башнями, стенами, каналами, потайными ходами – тем замком, который он себе представлял или который ему приснился. Порхали белоснежные, искрящиеся бабочки, звонко жужжали стрекозы. Ему не было холодно, напротив, он снял рубашку, штанишки, стыдливо оставшись в белых с красной зверушкой трусах. Он двигался – зверушка за ним, словно преданный пес, внимательно следящий за тем, как вырастают стены, к ним вот-вот приставят лестницы, по которым полезут закованные в железо и кожу, вооруженные мечами бородатые люди. Полуживые от страха, они доползут до вершины и там застынут в недоумении: штурмовали замок песчаный, а взяли снежную крепость, в которой ни вина, ни мяса, ни женщин.

Идя по городу, остановился у огромной витрины: в правом верхнем углу рыжеволосый, меднобородый Гаргантюа одной рукой швырял в гигантскую мясорубку кусища красного мяса, другой – крутил ручку. В нижнем левом углу красовались огромные чаны с аппетитным жарким, гигантские сковородки с шипящими на огне котлетами. Между правым верхним и левым нижним углами протянулась бугрящаяся, ноздреватая то ли сосищища, то ли продуктопровод, в котором кроме красного были россыпи черного перца, зеленых разлапистых листьев, изображавших петрушку-укроп, и еще что-то цветное, фаршеобразное: переход продуктов в готовые блюда. Странно, по прихоти художника-декоратора присутствовал рыжий Гаргантюа (подумалось: Барбаросса), готовивший мощно и аппетитно, а вот поедать-пожирать приготовленное было некому. Может, имелись в виду посетители, отсутствующие по поводу снегопада. Впрочем, и хозяев лавки не было тоже: на двери висел большой мокрый блестящий замок.

Стараясь думать, что направляется навстречу чужому прошлому, на самом деле он убегал ото всех и всего: и от прошлого, своего-чужого, и от Голядкина, и от сюжетов, римского, византийского, ненужных ни ему, ни тем более издателям, он убегал, думая, к снегу, а на самом деле и от него. Одним словом, убегал от себя, старости, жалкой и неопрятной, от смерти, от которой не убежишь. Он убегал, потому что бегство было последней иллюзией жизни, последней надеждой перед беззубым гиенным гниением, упованием и виагрой.

Он шел вдоль кладбищенской ограды; над улицей нависало двенадцать поколений смертей, которые довлели над жизнью. Некогда устроенное в центре еврейского города, кладбище нависало над всеми: католиками, протестантами, православными, редкими буддистами и индусами, случайными конфуцианцами, и с каждым годом всё более многочисленными мусульманами. Оно вздымалось над всеми, грозя обрушиться завтра или в минуту последнего, потому – над всеми, суда. Слои земли, нафаршированные костями и черепами, напоминали субботнюю нежную щуку, приправленную пряностями, сбрызнутую лимоном, обложенную на блюде тушеными овощами. Мертвым было тесно на этой земле, и, как могли, они над ней поднимались, с каждым новым поколением смертных всё ближе к небу.

С каждым новым слоем земли (память, тем более, могильные памятники, неуничтожима) всё тесней громоздились надгробия, становясь похожими на старческие, вкось и вкривь выступающие из десен зубы, исковерканные кариесом, жирной и сладкой пищей, голодом и цингой. Потемневшие, почерневшие, обросшие мхом, они шатались, не исчезая. На них было написано всё, что может вместить о человеческой жизни камень. Слова были напыщенны и пусты. Время пророков прошло. Время писателей не наступило. Вместе с камнями шатались, чернели буквы, зарастая травой и забвением.

Вдоль кладбищенской ограды шел снег, красивый, восторженный; он слышал, как Анечка пела:

 


                                                      Течёт шампанское рекою,
                                                      И взор туманится слегка.
                                                      И всё, как будто под рукою,
                                                      И всё, как будто на века!
                                                      Крест деревянный и чугунный
                                                      Назначен нам в грядущей мгле!
                                                      Не обещайте деве юной любови вечной на земле!
                                                      Не обещайте деве юной любови
вечной на земле!

 

Надо было заниматься делом. С давних пор он смотрел на себя в зеркало мельком, исключительно для обнаружения возможных несоответствий приличиям, впрочем, толкуемых весьма широко. Главным была небритость, вполне позволительная с появлением на нее моды.

Как и было договорено, перезвонил, и, получив согласие, сверяясь со схемой, присланной по электронной почте, зашагал в сторону рынка. Подумал: все дороги ведут на базар. Пешком было минут пятнадцать (из этого расчета и подбиралась гостиница). Он шел по старинным улицам, где на двери едва ли не каждого дома был герб, где полустертые ступени вели в подземные темницы, он шел узкой улочкой, прозванной Золотой, на ней когда-то жили алхимики. Что делать, фантазия часто бывает безвкусна, равно как действительность. Издали был виден зубчатый кирпичный фронтон синагоги, построенной в раннем готическом стиле, хранительницы легенд и поверий. 

Снег прекратился, но выпавший был еще ярок и свеж. Было прохладно. Схема провела его мимо базара, не заводя на улочку с маленькой железной дверью. Схема была безупречна, и через четверть часа бодрого вышагивания он стоял перед нужным домом. Он специально шел по параллельной стороне, чтоб, подходя, постоять пару минут перед домом.

Дом был двухэтажным.  На первом этаже окна закрываются ставнями. Сейчас день, ставни открыты, то, что внутри, скрывается занавесками. Лет десять назад дом приводили в порядок: светло-серый окрас, конечно же, загрязнившийся,  сохраняет намек на уходящую первозданность. Над асфальтом в полуметре, едва ли больше, виднеется узкое окно: подвал. На этом окне, узкой прорези в мир, ничего – ни ставень, ни занавесок. В дом ведет боковая калитка. Проходя к ней, заглянул в прорезь-окно, но там ничего, темно. Подумал: черная пустота или чернота пустая. Первое показалось точнее, и, толкнув калитку, вошел в крошечный двор, не двор даже – узкое, огибающее дом пространство, выложенное желтым, потемневшим от времени кирпичом. Нагнулся: среди стершихся букв плохо видны цифры. Хорошо разбирались лишь первые две: 18.

Позвонив, поискал выше головы мезузу. Привычка. Ее, разумеется, не было. Вместо нее – след, зарубцевавшийся шрам. Такие разбросаны по всему миру. С каждым годом их количество уменьшается не потому, что мир стал терпимей, просто дома со следами мезуз ветшают, уходят. В старых домах живет не одно-два поколения, часто они свидетели многих. Вот и в этом их жило, по меньшей мере (что было известно ему), пять поколений. Его персонажа приютили прабабка и бабка нынешней владелицы дома, женщины тоже не юной. Ни она, ни ее предки к шрамам-мезузам отношения не имели. Впрочем, эта загадка, появившаяся случайно, так же случайно исчезнет, не имея к предмету его посещения ровным счетом никакого отношения.

 

Его приняли почти без слов. Вежливо, с поклоном проводили в гостиную, где он отказался от завтрака, после чего – в кабинет, где всё свидетельствовало: к приезду готовились. Минут через десять после того, как позвонил у входной двери, он сидел у маленького столика, куда подали кофе. Всё было как-то не слишком обычно: ни чашка, ни кофейник, ни маленький столик, ни письменный стол, на котором лежали прикрытые салфеткой, словно хлеб в ресторане, ученические тетради (они назывались когда-то общими, такими пользовался его отец, учившийся в школе во время войны). В комнате-кабинете два окна. Занавески у того, у которого стоит письменный стол, отодвинуты, и солнечно-снежный свет заполняет часть комнаты, вторую часть погружая в едва намеченный полумрак. В комнате два больших закрытых книжных шкафа. Что внутри, совершенно не ясно: стеклянная часть зашторена изнутри. Еще в комнате потертое кресло, прикрытое желто-зеленым пледом, точь-в-точь таким, какой у него дома. Всё в комнате-кабинете рассчитано на одного человека. Похоже, всё приготовлено специально к приезду. Вещи не новые, не старинные. Их возраст, как и возраст хозяйки, определить невозможно. Слишком большой разбег получается.

Говорить им было не о чем: всё договорено-переговорено заранее. Тетради, которые лежат перед ним, не принадлежат тому человеку, писавшему на обрывках бумаг, обратной стороне документов и даже на полях газет. Во время войны всё это хранилось в подвале в коробках из-под обуви. Но в конце войны (уже слышалась канонада) коробки были подняты из подвала, и оказалось, что часть из бумаг проедена крысами. Тогда одна женщина, жившая тогда в этом доме, стала аккуратно всё переписывать в толстые с коленкоровыми обложками тетради. Она была чрезвычайно трудолюбива и аккуратна, хотя, конечно, могла перепутать, какой кусок текста следует за другим. Зато копировала старательно и надежно, у него не должно быть сомнений. Ну, о дальнейшей судьбе бумаг пока говорить рано. Честно говоря, она не слишком понимает, что там содержится. Да, она немного по-русски говорит. Ее прабабка из России. Так что язык передавался из поколения в поколение. Но, сами понимаете, она уже читает с трудом, а внуки, увы, вообще, знают только несколько самых расхожих слов. О, они ангелы. Жаль, что живут на краю света – в Австралии. Она видит их редко. Приезжали за свою жизнь всего два раза, а ей туда не выбраться вовсе. Дом невозможно оставить надолго. Старый дом требует постоянного присмотра. Не обратишь на что-то внимания – пропало пиши, все сыпется. Извините, заговорилась. Если понадоблюсь, ну мало ли, вот колокольчик. И, указав на притаившийся за тетрадями желтый, до блеска начищенный колокольчик, она, кивнув головой, удалилась.

Не прошло даже суток с тех пор, как остались на горизонте узкобедрые, стремительные кипарисы, которые вонзались в небо, оставляя внизу, под ногами, кривоствольные, изувеченные полиомиелитом оливы. Не прошло, а он сидел за столом и просматривал исписанные крупными ровными буквами тетради. Решил сперва пролистать, глянуть одним глазом. Так поступал на выставках, проходя достаточно быстро, отмечая то, что хотелось бы внимательней рассмотреть, и лишь по второму кругу рассматривая зацепившее внимание. Поля, отбитые типографией, были чисты. Только порой там встречалась пометка переписчицы: «Нет уверенности, что этот фрагмент с необходимостью следует за предыдущим». Бумага в тетрадях – явно не первый сорт, от времени пожелтела. Что подвигнуло нынешнюю хозяйку его позвать? Ни по телефону, раньше, ни по электронной почте прямо об этом он не спросил. Неудобно, неловко. Но – намекал, а та на намеки не реагировала. То ли не понимала, то ли понять не желала. Нигде, ни в начале тетрадей, ни на страницах, не было заглавий. Любой текст, по его давно устоявшемуся мнению, должен был начинаться с заглавия, которое, камертону подобно, определяет весь строй. По ходу дела оно могло, что обычно происходило, меняться. Но – должно было быть, определяя – присутствовать.

Все было обыденно, буднично: ни бумаги веленевой, ни пятен кровавых, ни отпечатков, оставленных жирными пальцами, ни даже свечных следов. Словом, всё было, как в жизни, а не в романе. Обыденность убаюкивала, но надо быть настороже. Подумалось: раз бежит от сюжетов, судьба в наказание насылает чужие тексты. Не надо было быть графологом: переписанное принадлежит  руке женщины,  уравновешенной и спокойной, мук совести не испытывающей, в отличие от оригинала, принадлежащего руке мужчины с абсолютно противоположными качествами. Подумалось: может быть, в жизни так быть и должно. Мятежное безумье мужское должно быть уравновешено, упокоено женщиной.

Для отчета понадобятся выписки: немного – самое характерное. Достал записную книжку и записал: «Дневник безумного человека», затем перечеркнул и, помедлив: «Бегство к безумству. Дневник, отысканный в городе N.» Ничего не попишешь. Кто платит деньги, тот заказывает – не только музыку, но и название. Серый человек платит, серый человек заказывает заглавие.

Он оттягивал чтение. По привычке. Так всегда оттягивал написание текста. Отошел к окну, поглазел. Снег на солнце еще не начинал чернеть. К вечеру, если не подморозит, он медленно начнет исчезать. Возникает стремительно, в одночасье. Исчезает долго. Как люди. Пролетели, мелькнули, а их не забыть, то и дело напоминают.

Вернулся к столику с кофе. Налил из кофейника. Остыл. Ничего – несколько глотков, и он вернулся к столу, открыл – наугад, одну из тетрадей.

 

Часть  вторая

 


1

 

Честно говоря, стоило бы начать, как в древних летописях: «Ничего не бысть». Но это для них «не бысть». Для меня сегодня каждая мелочь, каждый пустяк еще как «бысть».

Подвал? Склеп? Могила? Назову я это пещера, всё лучше, бегством отзванивает, пророчеством, святостью и подвижничеством. Где спасались от мира старцы-монахи? Что ели? Не кашку. Что пили? Не бражку. Одежда из козьей шерсти. Библия. Деревянная кружка. А по ночам – чудо дивное, свет небесный озаряет пещеру: читай, праведник, Господней милостью восторгайся. И, наконец, пещера – это сирый склеп рождественский, Вифлеемский.

Сочинился стишок, глупый, печальный:

 


Скепсис сепсису сродни:


Укорачивает дни.

 

Сколько таких стишков отскакивало от меня в дни былые. А теперь остается одно: уповая на сепсис (тогда недолго и, говорят, не больно), кричать, превозмогая немоту-глухоту: Анна! Вечная невеста моя: с помолвкой успели, с венчанием – не пришлось. Спела свадебную песню казацкую. Тем и венчались. Начиналась песня с рожденья:


Земляничка–ягодка во бору родилася.

 

И затем каждый новый куплет подхватывал предыдущий, добавляя свое. Так, топчась на месте, в припеве кружась, неторопливо песня пробиралась вперед:


                                                         Уж ты, миленький мой, раскрасавчик дорогой.
                                                         Раскрасавчик дорогой, зачем ходишь стороной?
                                                         Что ж ты ходишь стороной, выхваляешься мной?
                                                         Выхваляешься мной, моей русой косой.
                                                         Моя русая коса всему городу краса.
                                                         «Всему городу краса, ребятушкам сухота».
                                                         Ребятушкам сухота, а девицам честь, хвала.
                                                         Вот, вот, вот и я, вот и милая моя,
                                                         Вот, вот, вот и я, вот и милая моя.

 

С Анной меня разлучила бьющаяся в падучей Россия: война, революция и последний гвоздь в повапленный гроб – большевики.

– Анна!

Нет, не так:

– Ан…

А пещера ответит мне:

– Нааааа.

Или иначе. Я:

– Ан-на.

Пещера отвечает:

– Осанн-на.

Такая вот литургия.

Даже сюда, в пещеру, Анна приходит ко мне. В межеумочный, самый горький на свете час она входит, медленно и степенно. За ней расстилается свадебный шлейф, горький, полынный. В одной руке у нее свежий, хрустящий, только вот из печи «Аполлон», в другой – «зеленая фея», бутылка не слишком дорогого абсента, который еще запретить не успели. Пока Анна колдует с абсентом, сахаром и водой, я раскрываю журнал: полынную горечь растворяет прекрасное, и шлейф теперь не полынный – сладостный, белый, чуть терпкий. Мы пьем абсент маленькими глотками – Анна за этим строго следит, и всё не так страшно: безденежье, безнадежье, полынная горечь, мой склеп и смерть на пороге.

Вижу: Анна в светло-зеленом, белопенном (из-за кружев), тихо шуршащем платье. И я рядом с ней: твердый крахмальный воротничок, твердые крахмальные манжеты. Или нет, иначе: черная бархатная кофта, широченный шелковый бант.

 

Анна. Единственный мой сюжет, от которого не убежать, не спастись. У меня Анечка. У негоАнна. Видно, всех щедрой рукой яснополянский отшельник-беглец наделил. Только я Анечке осанну не пел: тихо молился, беззвучно. Ей молился, не за нее. Знаю: надо былоза нее. Только, похоже, и у него с Анной не все слишком  благополучно. Анечка, Анна! Не обликблик на воде, мгновенный, случайный.

 

Пещера попалась мне не простая. С виду крошечная, чепуховая. А эхо, словно в огромной, звучит – тысячелетние сталактиты дрожат, как свечи: от ветра пламя дрожит, не гаснет.

Надо признать, пещера не так уж и плохо. Особенно по сравнению с улицей или даже вокзалом. Из вокзала полицейские гонят, с улицы – холод и дождь, написал бы снег, да нынче он редок. А из пещеры никто не гонит (тьфу-тьфу-тьфу), к тому же такое славное, чуткое эхо. Эхо – юное, стройное, миловиднейшее создание, нимфа, курсистка, носик чуть вздернут, характер чуть вздорен. Но главное, с Анной знакома, подруга, кровати в пансионе рядышком, всё-всё про нее она знает. Только, конечно же, пещера для юных девиц пристанище скверное. Зайти, забежать на минуту, откликнуться на «осанну» – ладно уж. Но никак не доле. Пещера – пристанище отшельников и пророков, место прозрения и молитвы. Сиди, размышляй, постись и молись, питайся акридами. Нет, акриды – это в пустыне. Акриды – собственно саранча, в постные дни, стало быть, еда запрещенная. Мне то что? У меня акрид нет. Только крысы. Их есть невозможно, к тому же проворны, не изловить.

И еще. Пещера вещь прочная. Не на год, не на два. Надолго. Почитай навсегда. Вот, еще слово, жуткое, длинное, безнадежное. Радости навсегда не бывает. Навсегда – только горе, страдание. Эти слова вообще произносить не надо. К чему? Скажи: на-всег-да. И все ясно: конец, нет надежды и нет возврата. На нет и суда нет. Никто меня не осудит. Не осудит – и не помянет. Анна помянет, если знать будет. А вот этого (желания знать обо мне) в ней вовсе нет. Да и раньше было немного. Есть – хорошо. Нет – ну и что? Она замечательно забывать научилась (а может, это врожденное?). С глаз долой – словно знакомы не были. Когда-то я думал, что это жуткое качество. А теперь уверен: замечательное. Важнее, чем помнить, уметь забывать. Память – инструмент творения, забвение – милосердия.

Господи, пусть не меня, Анну спаси, сохрани. И меня не оставь, Господь, Бог падали всякой.

Самое невозможное здесь – зима. Остальные времена года скверны, но терпимы. Но зима – просто нет мочи. Грязища, сырища – немочь сплошная, ни с чем несуразная.

Выйдешь на улицу, хоть и центральную, непременно калошу утопишь. Не город – сплошное болото. Так и хочется волком выть: сне?га, толику снега, только лицо утереть. Так бы кажется, полжизни отдал за вьюгу, в трубах поющую, за пургу, заметающую весь мир. Наутро, едва откопавшись, в санях: дороги все замело, но лошади умные – сыщут, сами сани везут. Господи, хоть взглянуть напоследок вполглаза – и пусть по грязи свезут на погост, холодный, чужой.

Снег, ожидание снега, тоска по снегу. Чем дальше от снега, тем сильнее по снегу тоска?

Я ничего не боюсь и ничего не желаю. Ни смерти я не боюсь, ни жизни. Написал и подумал: «не боюсь», «не желаю» – одно другое вбирает. Тавтология, плеоназм, глупая глупость.

Литература – всегда летопись, всегда – о прошлом. Пусть  минутном, но прошлом. И в этом смысле настоящего нет. Зато есть прошлое, которое, парадоксально, есть будущее. Сюжеты, которых совсем немного, эти времена прошивают, поэтому, во-первых, сюжеты кочуют по временам и странам, словно знатные проповедники, а во-вторых, поднимают себе на крыло старую, давно прозябающую на зыбкой хляби плоть. И еще словечко, кажется, А. Жида: «Искусство рождается в стеснении, живет в борьбе и умирает от свободы».

Самое глупое, самое безумное занятие на свете – писать по-русски. Тем более в двадцатом веке, который в отличие от предыдущего, славного прозой, отличен поэзией, совращенной и совращающей магией слова. По-русски не поймут, не оценят. По-русски никто ничего никогда уже не поймет. По-русски никто ничего никогда не оценит. Прав N., сказавший: «Если хочешь писать – выучись какому-нибудь языку, хоть берберскому, хоть норвежскому. Любому. Тогда и пиши». По-русски можно только молчать. Что скажешь, прав. Проблема даже не в том, чтобы выучиться писать по-норвежски ли, по-берберски. Безумно трудно, конечно, но преодолимо. Беда не в этом. Беда отучиться писать по-русски. Вот это не получится ни у кого, никогда. По-вороньи сказать: nevermore.

Сколько времени прошло с тех пор, как писаны эти строки. Однако что изменилось? Многое. Почти всё. Только не чувство русскоязычной заброшенности на край свет за ненужностью. Русский язык. Родина, мачеха злая. Nevermore.

Некогда имел глупость посетовать, что у меня украли пару-тройку сюжетов. Право слово, юность глупа. Если бы теперь кто-то не то, чтоб украл, намекнул только, он получил бы сполна, на всю оставшуюся жизнь. Всё, на что теперь я способен, – это придумать сюжет: наткнуться случайно, идя по ровной дороге, споткнуться. Только наткнешься, споткнешься, как подобрать? Гриб и тот, чтобы срезать, надо нагнуться, вытащить ножик. А тут и спина болит, и ножик давно заржавел. Так что приходите – берите, еще напою кофеем-чаем. Кстати, надо б узнать, есть ли еще кофей-чай, остался ли, сохранился. Год назад или вроде того N. прислал роскошный подарок, чуть не мешок. Не вышел?

Кто этот N.? Тот, который раньше на берберском языке толковал? Кстати, есть ли такой? Если существуют берберы, значит и язык существует. Берберский? Берберовский? Спросить бы у жены-вдовы Ходасевича. Да где уж.


                                                     Жизнь едкой горечью проникнута до дна,


                                                     Нет к ближнему любви, нет кротости в помине.


                                                     И душу мрачную обуревают ныне


                                                     Одно отчаянье и ненависть одна.

 

Что мог знать П. Вяземский  о «едкой горечи», о «душе мрачной», об «отчаянье» и «ненависти»? Если произнесенное им сказано точным словом, то мы, чтобы писать нелживые стихи, должны придумать слова другие, ибо его ненависть и отчаянье с ненавистью и отчаяньем моего языка несхожи. А поскольку выдумать эти слова невмочь, то остается одно: молчать таким молчанием, которого язык русский не ведал: безмолвствующим (по провидению пушкинскому), таким, в котором и отчаянье, и ненависть, и едкая, нутро жгущая горечь.

Господи,  пошли рабу грешному misericordia!

 

Так латинским словом «милосердие» в Средние века называли кинжал с очень тонким лезвием, проникавшим в самую малую щель между латами. Такими «милосердными» кинжалами добивали смертельно раненых.

 

Все мы беженцы, изгнанники, жиды – люди с измятой, изломанной памятью. Город, не помню названия, а может, не знал, город горел, радостно расставаясь с измятой будничной серостью. Из его безобразного бабьего тела вырывалось веселое разноцветное пламя. Красные, фиолетовые, зеленые столбы рассыпались над крышами искрами, вызывая ужас – самый сильнодействующий наркотик. Страдали люди, страдали и звери: плакали, выли собаки и кошки, вспархивали попугаи и канарейки. Несколько человек, завороженные, смотрели на пламя и кощунственно рассуждали, что каким цветом горит. Какое это имеет значение? Это был первый, и, похоже, последний в тысячелетней мутной истории города фейерверк. Надо честно признать: хоть и страшно, но было красиво. Так что прав Блок: война – это, прежде всего, весело. От себя добавлю: по крайней мере, в начале, ведь самые бесконечные войны вначале кажутся скоротечными, с понятно каким результатом. Прав и тот, кто сказал: время – вампир. Оба правы. Равно как пометивший чело эпохи клеймом: бегство как воля и представление.

Ладно, оставим. В конце концов, я не историк, я даже не свидетель истории. Я участник ее, путь сирый и малый, но все же участник.

Перечитал и понял, что ненависть, с одной стороны, и отчаяние, душа мрачная, едкая горечь, с другой, суть понятия несовместные. Пока душа живет ненавидя, нет места отчаянию, мрачности, едкой горечи. Ненависть – чувство сильнейшее, сильнее любви и всех остальных чувств. Поэтому человек ненавидящий не может быть человеком, погруженным в отчаяние, которое, по моему разумению, есть отсутствие чувства. Ненависть сильна, у сильных натур – испепеляющая, но и она затухает, проходит. Вот тогда приходит черед отчаянию, тогда-то сказал поэт: «Другие дым, я тень от дыма» (Муни).

А вообще-то лишь такая ненависть плодотворна, которая, как цунами, всё на своем пути сметает. Ненавидеть надо уметь, ненависть – это дар Божий. Ненавидеть так, как ненавидел Достоевского Бунин.

Истинно так. Ненависть сильнее других чувств. Сильнее любви во всяком случае. Кстати, откуда он знает Муни?

Что делать? Закрывать днем ставни, чтобы солнечные лучи не проникали в дом, как делал в несчастные дни Державин? Только, пожалуй, придется забыть, как выглядит солнце. У нас-то счастливых дней нет, и на горизонте не видно. Зато видны ноги, а иногда – и выше, до пояса (снизу). Только маленькие дети – люди, и ноги, и голова. Подросли – до пояса (снизу). Есть у евреев правило: мера за меру. Я ведь наполовину еврей. На вторую – католик, антисемит. Еврей, католик, русский и православный – абсурд, право слово, насмешка над верой (которой не было), царем (которого нет) и отечеством (которого больше не будет).

Так вот, всю жизнь я поглядывал на людей сверху вниз, зато теперь обречен смотреть на них снизу вверх. И за это благодарить судьбу. Если бы не милость N., стараниями которого меня пустили на проживание в этот подвал, жить бы на улице – собакой бездомной. Маугли. Научился бы выть, кости глодать, выросли б здоровые зубы. А теперь зубы мне ни к чему: не кости ж глодать. Вот, и гляжу снизу вверх на ноги. Доложу вам, милостивые государи, что в молодости по ножкам экспертом первостатейным был. С четырнадцати лет, как начал, так остановиться не мог. Вот, теперь и пожинаю плоды, глядя, как по земле ножки порхают. Словно бабочки, доложу вам. Разнообразие форм бесчисленное.

А то, что еврей, это правда. В знак чего себя крестом осеняю. Скрывал, всю жизнь скрывал, хоть маменька и крещеной была, всё равно скрывал, ни одна душа живая в полку об этом не знала. Вот, так угораздило. Все думали, что поляк, на худой конец, литовец какой. Ан нет. Католическим крещением, господа, я крещен, так что без особого зазрения совести могу снять с головы картуз, на костел перекреститься. Только вот незадача: нет картуза, и сапог, кстати, нет. Потому и сижу в подвале: ни в костел пойти, ни заглянуть в синагогу, а по ногам попробуй определи, кто мимо тебя идет. Только, конечно, не мимо. Даже «мимо» я не сподобился. Над тобой идут. Над тобой. На тебя им, идущим, плевать, если б, конечно, знали о твоем существовании. Даже этого не удостаивают. Что им полужид-полукатолик, тиснувший в журналах пару десятков стишков да рассказов чертову дюжину. Что до того, что в чемодане твоем три романа законченных, четвертый, вот, он на ящике (он у меня вместо письменного стола). Добуду чернила – тогда, Бог даст, допишу. Героя убью непременно. Ни к чему ему жить. Только еще не решил, как убью. В пьяной драке: бутылкой по голове, чтобы корчился на склизком вонючем полу. А может, иначе. С моста (который любит безумно, там познакомился с женщиной в шляпке с вуалью) – в воду. Мне и это ведь недоступно. В кабак пойти не на что. На мост пойти не в чем. Так что меня самого на ящик положат. Это М.Ц. хорошо: положат на письменный. А тут ни обеденного, ни письменного. Ничего! Вот и остается одно. Хе-хе-хе, в ящик сыграть.

 


2

 

Удружил ему серый и сирый Голядкин. Удружил – отомстил. Мало ему своей тоски, по закону подлой парности, получай чужую сполна. Мера за меру. Только в чем же он виноват? Господи, кофе б глотнуть. Подумал – стук в дверь. Промычал что-то – дверь отворилась, вошла хозяйка с подносом: кофейник, чашка, сахар и сливки. Старое на поднос, взмахнула метелочкой, скромненькой, серенькой, всё с подноса на стол сгрузила, и без слов, Господи, бывают же такие создания редкие, улыбнувшись полуулыбкой, то ли ненавязчивой, то ли застенчивой, оставила его с кофе наедине.

Налил, подошел с чашкой к окну. Сугробы уже опустились, по-бабьи распухли, стали ниже и шире. Задрожал вдали звон колокольный. Вслед за старым колоколом, гулким и главным, зазвучали рассыпчатым медным звоном малые, молодые. Обедня? Или как там у них? Надо зайти в костел, послушать орган. Спросить у хозяйки, где и когда? Нет. Не стоит. Неловко. Непонятно почему, но неловко. А узнать проще простого в гостинице. Только у той тетки, вчерашней, спрашивать неохота. Не будет ее – будет другая. В них нигде нет недостатка. Это дорогим гостиницам нужны длинноногие. Здесь и такие сойдут.

Кофе допит. Не отвертишься. Возвращаться к столу.

 

Я спал, и мне снилось: огромная голодная площадь в центре города, в средостении мироздания. Площадь бела и безлюдна. Серебрились звезды, желтела луна, полнотелая, набрякшая, умирающая. Шел снег, было морозно – глубоко не вдохнешь, легкие обжигает. Чисто и тихо – словно не площадь, бурная, крикливая, разноцветная, а немецкое кладбище с тщательно убранными могилами, аккуратно подметенными дорожками. Замыкая пространство площади, тесно прижавшись один к другому, стояли дома, словно тщательно выбритые и аккуратно одетые новобранцы перед присягой. Кому присягать, зачем – вопросы не задают: не положено, ни к чему.

Снег не убирали: сугробов не было, снег ровным слоем ложился, незатейливо, неискусно. Вначале и не заметил. Словно черные на снегу, вдоль домов, по периметру площади медленно продвигались жуки, маленькие, неуместные. Двигались медленно, лапками утопая, суча быстро и бесполезно. Жуки тянулись синхронно: когда один двигался чуть быстрее, другой, словно подхватывая мотив, движение убыстрял. Так, друг за другом, словно связанные нитью, одной непонятной, тайной судьбой, они двигались в разных концах площади, маленькие, едва видные. И если б не снег и не чернота, даже самому зоркому глазу не уловить, не высмотреть, не заметить.

Но время шло. Оно движется даже в такой снежной пустой тишине, когда мир в равной степени внемлет и Богу и дьяволу. Кому внимали жуки? Может, самим себе? Может, каким-то звукам, тайным, неслышимым миру? Только они, несомненно, росли, медленно, но росли, и чем больше росли, тем их рост был стремительней. Они тянулись вдоль стен, медленно огибая площадь, подобно страже: не хватало лишь колотушек, глухо свидетельствовавших, граждане могут не опасаться ночной тишины, пустоты черной, зловещей.

Я вглядывался, сквозь тишину и пространство пытаясь понять, что же ползет, приковывая мой взгляд, который чем дальше, тем невозможней отвести от видения. Я близорук, но пенсне доставать бесполезно: снежинки замутят, а потом покроют стекла крошечными сугробиками. К слову, сугробики – гробики. Вот и щурюсь, выглядывая знакомые очертания. Всматриваюсь и вижу: ползут не жуки, но трамваи, не конки, не паровички, но трамваи, редкие в те времена, электрические. Ползут, рельсы снегом покрыты, и они, друг за другом, разбрасывая снег, вспарывают безлюдность и белоснежность. Из заснеженных проводов сыплются искры – бенгальский огонь: Рождество, елка, запах хвои и снега, шампанское, сани, пьяные кучера.

И память моя начеку. Сочельник рождественский. Допытываюсь у папеньки-маменьки, что это за странное слово, и они объясняют, что кутья с медом, изюмом, орехами, которая мне очень по вкусу, называется по-другому: сочиво. Так когда-то назывались пшеничные зерна, размоченные в воде, из которых делали кутью или – сочиво. Вот, от него-то слово «сочельник», день, когда христиане, постившиеся до первой звезды (в память той, Вифлеемской, возвестившей рожденье Христа), разговляются сочивом или кутьей. А мед – символ сладости духовных даров. Последнее мне непонятно, но я тянусь за куском кутьи и забываю спросить, что такое духовные дары и символ.

Трамваи движутся, ход набирая. Уже различимы оконные стекла в морозных узорах. Что за ними? Что скрывают узоры? Пассажиров в шубах и пелеринах, муфты и капоры. Откуда они? Это понятно. Совсем непонятно – куда и зачем. Трамваи всё больше, всё ближе. Вспарывают снег – вспарывают тишину. Сперва неясный, но, снег с тишиной разгребая, – всё громче, мотив. Уже слышится разудалый, пьяный, кабацкий. Словно гимн расхристанной пьяни: ни черта, ни Бога, ни царя, ни отечества. Пьянь.  Всея Руси пьянь.

В обоих трамваях один и тот же мотив. Поют одно, но пока непонятно: каждый как-то по-своему. Мотив трескуч и неистов, и вот уже различимы слова:

Смело мы в бой пойдем...

 

Из одного трамвая:

За Русь святую,

Из другого:

За власть советов,

Из обоих:

И как один умрем…

Из первого:

За дорогую.

Из второго:

В борьбе за это.

Один трамвай худо-бедно, убого творил. Второй – паразитировал. Всё. Предпохмельный ор невыносим. Надо проснуться. А проснувшись, вспомнить, что и Первое мая (красные флаги, красные крики, красные рожи) тоже ведь плагиат, друидов священная ночь – белтейн, первый день лета, праздник любви; а у германцев – Вальпургиева (в честь канонизированной Вальпурги) ночь, праздник ведьм, справляющих шабаш вокруг Сатаны на недоступной горе Броккен.

 

Глянул: на следующей странице продолжения не было. Упоминал, что успел напечатать стихи и рассказы. Успел – значит там, дома, в России. Здесь – ненапечатанные романы. Где они? Похоже, что не успел. Если же сохранились, то здесь они, здесь. Больше негде. Во всяком случае, здесь – самое вероятное место. Судя по отрывку, сну о трамваях, стоит полазить, полюбопытствовать. Только сохранились ли? Рукописи, разумеется, не горят, особенно если Воланд и Елена Сергеевна, Маргарита. А вот мыши сожрать могут. Вполне.

«Красные», а позже и советские тексты действительно нередко были текстами-паразитами. И впрямь: мародеры. Союз писателей – союз мародеров. Как название статьи неплохо. Примеры? Их за давностью лет набрать не так уж и просто, хотя возможно. Например, вспомнить песню, которую приводит в своем дневнике З.Гиппиус:

 

Прощайте, родные,

Прощайте, друзья,

Прощай, дорогая

Невеста моя…

 

Впрочем, есть свидетельства и обратного процесса. На мотив И. Дунаевского «Широка страна моя родная» был создан марш Русской Освободительной Армии:

 

Мы идем широкими полями

На восходе утренних лучей.

Мы идем на бой с большевиками

За свободу Родины своей.

 

Вслед за Пушкиным воскликну: «Поэзия, прости Господи, должна быть косноязычна!»

Тут бы добавить бунинское, что проза, прости Господи, должна быть скучновата. Знал ли он Бунина? Встречался?

Воскликну да и признаю: выкидыш я, ублюдок, бастард, выблядок без фамилии. У ложа, на котором папенька с маменькой меня зачинали, не Господь Бог стоял. Толстоевский им свечку держал.

Толстоевский – чье выражение? Читал где-то, читал. И про Толстоевского и про Фобзака. Автор из поколения, находившего оправдания в литературе: случился большой писатель, значит, поколение свое существование оправдало. Они и в изгнание с мучительной думой ушли. Россию профукали, хотя бы взамен гения породили. Но не было гения. Таланты были, большие, огромные даже. А вот Толстоевского, пусть и лживого, но – оправдания, не было. Ни Бунин, ни Мережковский, никто, хоть и старались, вставали на цыпочки, но не доставали, сколько ни пыжились, ни тянулись.

Папенька – остр, худ, умен, тонок, порой вибрирует, как струна, в имении пользовал девок и очерки народной жизни в журнальчиках тискал. Целовал маменьке ручки и повторял, не уставая свой фирменный афоризм: «И с жиру надо уметь беситься, расчетливо, экономно».

Маменька рукодельничала с мальчишками и стишками блудила. Потому вовсе не диво, что с малых лет я на крыльях пушкинского стиха парю. Только безденежье горькое заставило меня, отрока, нарядиться в военную форму. Кадет на палочку надет. Про меня, тощего: ноги из штанин торчат, уши – из-под фуражки, а погонам на куцых плечах тесно. Вот, и мечталось мне по ночам в дортуаре зимой холодном, жарком – весною и осенью, мечталось внезапно, вдруг очутиться да не в родной Сулимовке, а далеко, в северной деревеньке, чтоб по утрам кулаком в ванной проламывать лед – бултых в ледяную купель. И пусть там Н.Н., баба глупая, блядь к тому же. Дело не в ней. Дело в чести. И я, как он, на кровавом снегу. Как он, невольник чести.

Только это не про меня. А про меня – дортуар, кусачий мундир и классы, бесконечные, как зимняя ночь. Не спишь, всё думаешь, всё мечтаешь, как бы сбежать. Ан нет. Куда мне.

 

Полукатолик, полужид,

И жить торопится и чувствовать спешит.

 

Кто же он? Впрочем, ежели покопаться, полукатоликов, полужидов в словесности русской немало. Все – половинки, все – полукровки. К Серебряному веку русская порода закончилась, истончилась и пресеклась. Цари русские под конец и вовсе арийцами стали. Алексей, гемофилик, царевич, сколько в нем русской крови? Русской быть перестала, вот и не сворачивалась. Глупости в голову лезут. Перерыв надо делать. Еще несколько страниц, и пойдем на снег – искать пропитание.

Все б ничего, ко всему притерпелся. И то, что башмаками грязными топчут, не страшно. В конце концов, заслужил. Мера за меру, как учат в синагоге евреи. И то, что нечего жрать. Корка сухая да кружка воды – от этого воспаренье телесное, смирение ангельское. Мысли чисты, непорочны. Словно тебе лет десять, а то и меньше. В десять лет я уже на женщин поглядывал. Снизу вверх, конечно, но предвкушая, что изменится положение. Предвкушал, оказалось-то, не напрасно.

Хуже всего, доложу вам, не голод, а холод. Как ни голодно, но ручку удержишь. А холод, с ним-то не сладишь. В перчатке писать невозможно. Пробовал. Не умею. А не писать невозможно. Разрывает тебя изнутри. Не выложишь на бумагу – взорвешься.

Руки-ноги, кишки спутанные, в мареве красном, кровавом – по сторонам полетит. Насмотрелся в Галиции. Хорошо наступали. Только недолго. А холод здесь какой-то болотный, топкий, засасывающий. Может, потому он такой, что неподалеку река. Вокруг – топкие берега. А через реку – старинный прекрасный мост. А с него так удобно, без мук и страданий – бултых в лунном свете. Лунные брызги сверкают. Звезды согревают холодным огнем. Не отыщут покойника. Кто будет искать? Кому он нужен? Зачем? Вот и трат никаких – на отпевание, погребение. Интересно, в случае чего отпевать будут в костеле? Не в синагоге же, в самом деле, это и вовсе было бы неприлично. Хотя, признаюсь по совести, в православной церкви было б теплей, родней, благолепней. Православие: пряничное, медовое, красное, звонкое, с пряной язычинкой.

Попросить ли заранее? Кого?

Холод, хоть страшно, но можно перетерпеть. День, два, неделя, когда-нибудь кончится. Ошметки солнца в оконце. Протяни руки и грейся. Да и лето придет же когда-нибудь. Правда, тогда жара, духота, сырость, да всё ведь не холод. Пиши – не хочу, если, конечно, N., благодетель, чернила доставит. Что я ему? Кто? Ничто и никто. Может, таланты литературные ценит? Может и ценит. Только ничего моего не читал. Попросил бы для вида. Мол, так, мол, и так, не соблаговолите ли, милостивый государь, с творчеством своим ознакомить. Хоть для формы. Возьми – читай, не читай, но уважение прояви. Кинь собаке собачью кость, обглоданную, пустую. Не кинет. И не подумает. Да и, поразмыслить, читать ему некогда. Сам не больно богат. День-деньской на ногах. Хлеб добывает. Иногда, может, и масла чуток. Кто его знает. Он о своем не говорит. О чем ему со мной говорить? Заглянул на минуту, нос не зажал – спасибо, не оскорбил, в морду палкой не ткнул, не пнул сапогом, не ударил. Исполать тебе, благодетель мой, исполать.

Дохнуло: то ли холодом, то ли сыростью, то ли смрадом подвальным. Не Толстоевский, отнюдь. Чистой воды Мармеладов, Иволгин, Лебедев, Снегирев. А пуще всего, над всеми: незаконнорожденный Федора Палыча сын Смердяков, не случившийся Карамазов. Его-то он и играет.

Снилось, что я проснулся: солнечные лучи, устав сдерживаться и прятаться, хлынули из сада в открытое настежь окно, а с ними – благоуханье цветов и пение птиц. Один луч, натолкнувшись на что-то, преломился цветным пучком, радужно оплетая окно, словно тысяча брызг разлетелась по комнате и понеслась разноцветными каплями во все, самые темные уголки. Мелькнуло: так бы в сознание проникали лучи, высвечивая углы, пыльные, темные, недоступные даже собственной воле. За окном угадывались деревья, за ними – зеленое, голубое пространство. Проснувшись, лежал, наслаждаясь свободой от сослуживцев, солдат, от криков людей и ржания лошадей. Не было ни войны, ни переворота на немецкие деньги, ни голода. Было тепло, солнечно, безмятежно. Казалось, что я актер, играю впервые плохо разученную, навязанную роль. В открытой двери показалась Анна, одетая игриво и весело. Погрозила пальцем, потребовала вставать:

– Через пять минут будем пить кофе.

Хотелось кофе, но вставать не хотелось, и я попытался понять, где нахожусь. Это было совсем невозможно: никаких признаков места и времени (не суток – эпохи) найти было совсем невозможно, как ни старался. Позвал Анну, намереваясь ее расспросить, но в ответ услышал:

– Кофе остынет.

Но я не встал. Как некогда в старину говорили, я предавался мыслям сладостным, безмятежным. Лень пересилила. Отвернувшись к стене, чтобы не заметила Анна, стал ловить ртом солнечные лучи и пить их, словно солнечный кофе. Кофе остыл? Невелика беда. Главное, кофе есть, заваривается и дымится; этому чувству во сне я подивился радостно, словно лучам, благоуханию, птичьему пению.

Признаюсь, как на духу: я на любовь не способен. Ни к женщине, ни к мужчине. Даже к ребенку. Прежде всего – к себе. Зато способен на чувство куда более сильное. Ненависть. Ненавижу люто и неуемно, прежде всего – себя. Поляк ненавидит жида, жид ненавидит поляка. Вот так и живу, от ненависти избавиться не мечтая. Избыть ненависть суть убить себя. Убить – и ни голода, холода, ног над головой, а главное, экскрементов собачьих. Повадилась мелкая жучка, окошко мое, видите, ей полюбилось. И как прогонишь? Что может быть унизительней связаться с собакой? Ребенка ведь не ударишь, даже самого гадкого, мерзостного пакостника. Он пакостит, а ты не смей. Я не смею. Ничего я не смею. Вот, он открытый мною закон: правит миром не Эрос, но Эрис, дочь Ночи, богиня раздора, по-русски Гнедич нарек ее Распря. Второй юный паж (как будто паж может быть не юным) Н. Тэффи, и это обо мне:

Второй отвечал без волненья:

«Я ненависть в сердце таю,

И буду я жить для отмщенья

И черные очи сгублю!..

 

Беда в том, что мне некому мстить. Не беда это. Трагедия. Кстати, какой-то остроумец заметил, что «тэ» для теологии, «фи» для «философии».

 

Ребенок рождается в муках, а человек – в страдании. Если философия по Платону начинается с удивления, то литература начинается со страдания. Сказал это не Заратуштра. Это сказал я. Где-то тетрадь с выписками. Толстой о страдании, Достоевский. Целая тетрадь. Надо думать, цела, в портфельчике кожаном, если мышь не проела. А если проела, и то не беда. Не сыр ведь объела – страдание. Хоть бы и всё сожрала. Жри – подавись. Ей пусть страдание, если по вкусу, а мне бы каши горшок.

На плечи булькает, дышит, всхлипывает. Вот такую почти человечинку ел бы. Да что там ел – жрал, чтобы за ушами трещало. Ел бы и ел, ложкой крестьянскою, деревянной. Есть блюда, которые есть можно исключительно из горшка ложкой из дерева. Икорку, красную, черную, севрюжинку нежную – на серебре; белый хлебушек, ножик серебряный, водочка холодная в стопке черненой. Господи, а похлебку, а кашу – деревянной ложкой черпать, хлебом ржаным, ломтем вытирать, солью крупной картошечку посыпая.

Всё. Прекращаю. Надо подумать о чем-то высоком. Нельзя же, право, о колбасе. С ума так сойти недолго.

 

Правда, правда. Голод не тетка. Надо заканчивать. Идти искать пропитание. Наверняка вокруг базара полно всяких обжорок. Отыщется поприличнее – там отобедаем.

 

России нет. Кончилась. Да и была ли? От России остался только язык. Его еще можно спасти. Создадим общество спасителей языка.

У них февральская революция произошла в марте, а октябрьская – в ноябре. Это было бы театром абсурда, если было б хотя бы театром.

Самое страшное не холод, не голод, не сырость, не ноги в окне, самое страшное – запах. Воняет ногами холопьими. Сапоги сняты, портянки размотаны. Вот, этим мое жилище смердит. А дома холопы жрут нашу еду, живут в наших домах, жен наших е…ут, рукописи наши крадут. Господи, покарай мародеров! Зато сегодня сверкнул в окне луч. Тонкий, острый, упрямый. На такой византийские праведники-святые вешали свои одежды и покрывала. Жаль, мне и повесить нечего: вся одежда на мне.

 

Рукописи крадут. Намек более чем прозрачный. Надо глянуть, когда точно в Москве начался грандиозный скандал с «Тихим доном». Значит, кое-какая информация в его подвал просачивалась. Как? С кем?

 

Холод. Стылость. Окоченелость. Света нет. Лампа сгорела. Свеча еле тлеет. Ей, видимо, воздуха не хватает. Свеча – задыхается.

Город – исчадие ада, услада бесовская, дьявольская отрада. Дома? камнями стен трутся, скрежещут, выталкивая друг друга согласными в имперском, великодержавном стихе Державина. В этом стихе бездна величия, мало – воздуха. В нем царствовать славно, а жить невозможно, задышливо, но, Господи, как в нем задыхаться прекрасно. Сквозь скрежет – ветер, а лучше по-державински молвить… Как по-державински молвить? Задышливо, с аллитерациями немеряными. Где бы взять хоть на пару деньков книжку?

Ветер. Ветра?. Сквозь гром часов. Еще одно дьявольское творение. Гул – поначалу скулящий щенок, а затем – волчий вой.

Никогда, ни раньше, ни позже, когда вырос, стал офицером, я не был таким серьезным. Надо честно признать, к этому примешивалась и некая мера мистичности, которая в малых дозах (как перец в кушанье), по-моему, не вредна, хороша даже. На меня словно накатывало, и я в каждой мелочи, в любом пустяке видел знак свыше, пути указание. По-моему, такое состояние полной серьезности бывает исключительно в детстве. Конечно, из состояния детской серьезности я периодически выпадал: находил такой стих, и, всё позабыв, я бесился напропалую. Но состояние безмятежности проходило, и, как океан (который мне не довелось и не доведется в моей жизни увидеть) после шторма, всё возвращалось в заданные берега, укрытые серьезностью от стороннего взгляда.

Державин. В самом имени имперская музыка. Не му?зыка, но – музы?ка: Екатерина, Потемкин, Крым, турку прогоним, возродим Константинополь. Вот у царевича Константина подходящее имя. Державин. Не случайно первое имя, которое он произнес, было Бог. А потом сам стал богом, птичьим, по крайней мере. Каких только птах не воспел. Орла, соловья, лебедя и павлина, ласточку, ястреба, сокола, голубя, аиста, пеночку, зяблика, снегиря, синичку, желну, чечетку, тетерева, бекаса. Комара даже! Хоть и не птица он вовсе.


3

 

Утром в день отъезда пришлось съездить в полицейское управление. Накануне позвонили, просили договориться о встрече. На вопрос о предмете многозначительно промолчали. Объяснил, что уезжает, может встретиться или завтра утром или по возвращении. Попросили завтра. Нужный кабинет оказался на втором этаже старого, столетней выдержки здания, в закутке, в конце коридора, возле буфета. Буфет был пуст, только впритык к кабинету за столиком сидел молодой полицейский. Пил кофе, читал книгу. Присмотрелся: ТАНАХ. Расскажи – не поверят. Рядом с буфетом на доске объявлений два огромных плаката. Один – тикун махшевим, ремонт, исправление компьютеров на иврите. Другой – тикун олам, ремонт, исправление мира на иврите.

Время раннее, из буфета доносились лишь запахи кофе и свежей выпечки. В самом кабинете витал дух горьковато-слащавый, кофейно-ванильный, призванный скрашивать сирую блеклость, исходившую и от обстановки, тесной, потертой, невзрачной, и от облика следователя, с лицом неудачной, незаконченной лепки, на котором губы, глаза и нос жили, не обращая внимания на партнеров.

Задав несколько общих вопросов, он перешел к делу. Оно оказалось давнишним. Лет десять назад при загадочных обстоятельствах исчез один невеликий писатель. Писал много, печатался редко. Да и где было печататься? Интернет-издания тогда зарождались, бумажные исчезали. Он его не читал: длинные, описательные, с авангардистскими потугами – не в его вкусе. Знакомы были шапочно. Его уже вызывали, когда писатель пропал. Не погиб, не покончил с не слишком задавшейся жизнью, никуда не уехал. Просто пропал. Единственное, что знал о нем (сказал тогда и сейчас повторил), что под конец тот стал писать совершенную заумь. Увлекся мистикой: кабалой и хасидскими байками (чудо хороши под рюмку с соленым огурчиком, а лучше – с грибочком). Кабала была тоже не первой выжимки (если сравнивать с оливковым маслом), не первач (если это сравнение кому-то ближе).

Попав в кабинет и увидев следователя, проникся ощущением дежавю. Было уже. Зачем же еще? Видно, и у следователя было похожее настроение: вопросы он задавал нехотя, ответы сверял с бумагами в папке, вероятно, его же, давнишними. Разговор продлился недолго, через час он уже, сидя в такси, размышлял, что могло побудить полицию вернуться к старому, нераскрытому делу. Информации для размышлений не было: следователь от всех вопросов его уклонялся. Горе, если так же допрашивает тот других, знающих. Человека надо вовлечь, увлечь. Я тебе – интересное, ты мне взамен – любопытное. Слово за слово. Удар за ударом. Глядишь, что-то выудишь. Без приманки рыбка не ловится, ни большая, ни маленькая, ни рыба-пескарь, ни рыба-бананка.  Наверное, этого парня плохо учили, или он сам был не слишком азартен, не слишком охоч до дела. На улице после дождя было легко, мокро и чисто. Дышалось легче обычного. Остановились на перекрестке. За стеклом с невысохшими блестящими брызгами по улице шел солдат: огромная сумка на левом плече едва ли не волочится по земле, на правом плече висит автомат, черный, короткоствольный, а в руке – клетка с крошечным хомячком, симпатичным и умилительным. Хомячок – существо острозубое, любопытное, что-то грыз и осматривался по сторонам. Автомат с хомячком сочетались абсурдно и убедительно, так, что, возбуждая фантазию, увлекли за собой, от следователя отвлекая.

Ехали долго – светофоры и пробки, таксист не удержался, включил радио, которое, обличая банкиров, рассказывало, что на какой-то банкирский праздник кровососы устроили представление, и главный банкир-кровосос появился на нем верхом на лошади (для чего на протяжении месяца брал уроки верховой езды) и в гусарском мундире. Радио захлебывалось возмущением, несколько раз повторяя в качестве доказательства абсолютного падения нравов гусарский мундир. Оно еще продолжало, а он, отключившись, ворочал про себя это славное слово «гусар».

Слово – кокон, вначале. Затем слово – бабочка. Единожды свившись в сознании, должно пройти путь от рождения до Голгофы. Гусар: стремительность, легкость, полет, кивер – на голову, ментик – на плечи, короткий мундир – доломан, сапоги и рейтузы. Гусар: бритая борода и усы. Гусар: этимология стремительная, летучая. Гусь, гуситы. Возможно, тяжелое, грузное, толстозадое на огромном седле «казак» происхождением своим обязано «гусару». По-тюркски «казак» – белый гусь.

В последнее время газет он не читал. Информация, чаще всего – интернет, реже гораздо – радио, телевизор. Само собой получилось, что книга, печатное слово стали для него чем-то почти сакральным, словно вернулась эпоха (не кодексов – свитков), когда книга была состоянием, писалась годами, читалась столетиями.

 

Тогда казалось: большевики пришли вдруг, внезапно. Не пришли даже, а как сказано точно, «соткались». Теперь, по прошествии времени понимаешь, что не внезапно, не вдруг, что соткались они из Ходынки, Цусимы, Пятого года, немочи помазанника Божьего (прости Господи, эти слова), ликов святых, тронутых татарщиной, Милюковых-Маклаковых, белоснежных газет, выбеленных цензурой, камлотовых платьев, кружевных пелерин институток, плывущих по бальному залу, красных лампас, околышей, чикчир, шпор, февраля с Керенским, жидовского митинга, который правил Россией, католической ясновельможной трусости и множества иных глупых, подлых деяний и человеков, слабых и гнусных. Но главное в этом перечне, на самом деле, почти бесконечном, было восхождение и убийство Распутина: очень русские, совсем достоевские, с мускатной татаринкой пакостной грязи, осененные верой брезгливой, двуглавым орлом и великокняжеской кровью. Как у Г. Иванова?

Не изнемог в бою Орел Двуглавый,

А жутко, унизительно издох.

 

И еще. Дрейфус у них, Бейлис у нас. И над всем: столоверчение и Блаватская, которыми Анна тогда увлекалась. Но ладно бы это. Но были и боши, они же швабы, они же гансы, и Марна, и Луцкий прорыв, который затем назвали Брусиловским. А теперь кровавится на беспутье страна восторжествовавшего окаянства. И в этом мутном, сор и муть тащащем половодье, в этой бешено несущейся, дьявол знает куда, выгребной яме ты – малая неразличимая щепка, которая, как бы умна ни была и как бы ни поднималась на цыпочки, не могла встать вровень с событиями. Ладно, довольно. Сказано-пересказано. Нет во мне комплекса Метафраста – всё на свой пересказывать лад. Но они зверей из Зоологического свежими трупами расстрелянных кормили. Господи, не спаси – покарай.

Одно лишь слово. Главным тогда было ощущение израсходованности, исчерпанности, конца. Уходил под воду Китеж-град, и самые счастливые крестились, когда маковки церквей, зеленые, синие, золотые, с тяжелым стоном уходили под воду. Так у нас всё. Строили на земле, под водой очутились. Ну, какой, скажите резон, был строить город на островах, мелких и затопляемых, какой, скажите, резон было построить всё на воде? Главный, наверное, и единственный: построить Венецию. На воде построили, и стоит. Может, секрет в географии: всё, что строят на западе, на воде даже, то на века. Что на востоке – под воду. Только где граница между Западом и Востоком? Ну, это очень не сложно. Испокон веку всё, что западнее границ Российской империи, именовалось Запад, Европа. А от нее на Восток – вековой русский вой, историческая истерика: проливы, Константинополь. В этом предназначенье России, от которого осталось одно: уменье болты болтать.

Но мне тогда Константинополь не давал покоя. Освободить Царьград из рук неверных, водрузить крест на святой Софии – не это ли священный долг русского народа? Ключ от Черного моря в когтях у русского орла, у двуглавого! Но вековая эта мечта, верховное назначенье России разбивалось о русскую лень вековую, барственную импотенцию: а что будет с признанием Англии, а каково нашим жирным батюшкам православным объединяться с фанатичным и аскетичным священством греческим, да и на что нам всё это нужно? Не в России мы, братцы, живем, в Обломовке. Так, день ото дня, по слову какого-то остроумца, византийская мечта выцветала.

Жаль, не записывал я тогда. Жаль, трижды жаль. Какая книжка была б. Солдатский фольклор, вонючий, смазной, настоящий. Это не братья Гримм и не Афанасьев в детской сиропной редакции. Господи, чего только солдаты, голодные, оборванные, без женщин, одичавшие, чего только они не болтали, злость срывая и ненависть, бессмысленную, беспощадную. Любимый объект – царица-императрица, государыня-матушка, немецкая блядь. Как появился Распутин? Откуда соткался? Не из воздуха. Мол, мал был ей мужнин, царев, значится, х…й. Решила устроить смотр. Слово царицы – закон. А первый повинуется царь Николай. Приказала – долой, сказывают, пошел к скопцам: отрежьте, царице не нужно. Выздоровел и вместе с царицей по стране рыщет, ищет, свищет, но всё не годится. То уд короток, то он худ. Поди, угоди глупой бабе. Наконец, велела она смотр всем войскам устроить. В Питере, значит, есть место такое, где свободно тысячи войск проходить могут. Вот, стоит царица, матушка-блядь, наблюдает. А войскам приказано идти, значит, голыми, надрочить и строем идти, царице показывать. Шли, шли, три ночи, три дня – нет ничего, не понравилось. Потом велела служивым дворянам идти в Зимний дворец. Три дня и три ночи шли, ничего в глаз бабе лютой и не вломилось. А время идет, всё больше баба лютует. Сколько дней – ничего. Слугам и вовсе нет жизни. Тока нашлась кухарка одна, сдуру баба глупая похвалилась: мол, есть у ей корявый мужик, такого, как у него, свет не видывал. Приказал главный царицын слуга привести его. Слово за слово.

– Как зовут тебя? 

– Григорием папка с мамкой назвали.

– А фамилия?

– Прозвище наше – Распутин.

А надо сказать, фамилия родителя его была Новых, пьяница, вор и барышник. Яблоко от яблони упало недалеко: сына сызмальства прозвали на селе распутником. Отсюда и фамилия получилась. Значит, Распутину Гришке и говорят:

– Вот дело какое. Скидавай, Гришка, портки, показывай. Гришка скинул – главный слуга увидел да ахнул. Задрожал весь и сам штаны снимает, зад подставляет, давай, мол, Гришка, испробуем, испытание проведем.

Тот стал слугу-министра наяривать, тот больше не может, взмолился. А Гришка ему в ответ:

– Нет, Ваша блядская светлость. Теперь подожди, дай Гришке кончить.

Вот так. Три дня и три ночи е…ет Гришка. Ему от царя и царицы приносят обед и водку. Он ест и пьет, и цареву слугу в жопу е…ет. А царица смотрит, и вся дрожит, но остановить Гришку не смеет, боится, ведь ежели мужику помешать, он и силу может утратить.

Вот, кончил Гришка. Министра-слугу – на кладбище. А Гришку в покои зовут, сам царь с него обувку снимает. А царица уже лежит, ноги раздвинула, вся трепещет. Засунул ей Гришка и три дня и три ночи ее, блядь немецкую, пользовал.

С тех пор заместо царя и правит нами, сирыми, горемычными, Гришка Распутин.

Где-то там, в ином мире, в Париже – «Зеленая лампа». Это так далеко и так невозможно, как истинная, первородная, настоящая «Зеленая лампа». Ни в ту, ни в эту мне входа нет. Что делать? Отменить прошедшее время! Да и будущее в придачу. Оставить одно настоящее. Тогда: смерти не было и не будет. Вот философия. А то, разумное – действительно, действительное – разумно. Ерунда! Что разумно, то недействительно, и что действительно, то неразумно.

Впрочем, наверняка и там, в Париже достаточно скверности, мрази, пошлости, посредственности, тупости, глупости, а главное… Главное – сырости. И еще: Анна в Париже, полуказачка-полуполячка, помесь гордости и гордыни. Смеялась: в профиль полька, анфас – казачка. И там, наверное, царственно, свысока не удостаивает ни либерализм, ни феминизм, никакой иной когдатошнего времени атавизм своим присутствием. А была недолгая шампанская жизнь. Спаси ее, Господи. Помоги ей меня забыть.

На открытом лице Анны всегда можно прочесть или вопрос или восклицательный знак, но чаще всего многоточие. Непредсказуемая, она могла быть мягкой, податливой, готовой принять любые, даже сомнительные, аргументы. Но иногда (по совести, не так уж и редко) губы смыкались, сжимая готовое незамедлительно выпорхнуть пся крев, нос заострялся, щеки впадали, шея ее распрямлялась: возносилась, несомая фамильной гордостью и фамильной гордыней. И тогда даже безукоризненные аргументы становились звуком пустым, слуху ее невнятным. Зато отчетливо ощущалось, как профиль смиряет анфас: полька усмиряет казачку.

Мёрзло. В такой сырой стылости недолго в философа оборотиться.

Господи, спаси, сохрани. Достаточно того, что в поэта оборотился, и вместо того, чтоб сказать: «Звезды блестят, а звуки звучат», утверждаю: «Звезды звучат, а звуки блестят». Кто хочет – поверит, кто не хочет – плюнет и мимо пройдет. Зачем ему я? Стылый, себе самому постылый. Ему хорошо у камина: поленья потрескивают, жар рассеивает экран, в правой – хрустальная рюмка, янтарный коньяк, в левой – сигара, умело скрученная рукой негритянки: тонкая талия, могучие бедра.

Над головой ноги снуют, чавкают, того гляди, утеряют калоши. Об этом сказал бы поэт: «Жидкое злато». А я, давно уже не поэт, потому иначе скажу: «Дерьмо».

В этом сером спертом и стылом воздухе немудрено, что начали посещать видения. Одно из них державинское, цветное, ненасытно роскошное:

 

Багряна ветчина, зелены щи с желтком,

Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,

Что смоль, янтарь – икра, и с голубым пером

Там щука пестрая – прекрасны!

 

Нет ничего: ни камина, ни крыши над головой, по которой стучит, словно печатает на машинке, дождь, ни еды, даже бумаги, пусть серой, пусть желтой, хоть какой-нибудь тоже нет. Что делать? Остается писать на полях газет. Сволочи, специально печатают свои гнусные новости почти без полей, чтобы места никому не оставить ни для стихов, ни для прозы, ни для чего. Всё – гнусные, гадкие, подлые новости, которые и не новости вовсе – скверные сплетни. Самолеты и танки, фунты и доллары, женитьбы, разводы, и, наконец, самое безобразное: некрологи. Что за радость людей хоронить? Сволочи.

 

Ранним утром было ужасно холодно, как-то пронзительно, муторошно, до костей. В такое снежное, хрустящее утро прошлое отпечатывается грузно и глубоко – не опровергнешь и не изменишь. Сидел в накинутой на плечи шинели, которую получил осенью четырнадцатого, и мечтал о горячем супе, не ресторанном – крестьянском, том, который деревянной ложкой едят. Дома, в Сулимовке такой суп назывался «суп с деревянной ложкой». Потом пожевал немного засохшего сыру – кто-то из богачей головку занес, вот, и спасаюсь. Отлегло. Стал тогда размышлять о высоком. Это у меня для гимнастики, чтоб не свихнуться, мол, не все о жратве и водке, а есть место и для Жомини. Вот, сижу, гляжу в прорезь-окно, там никого, и размышляю себе о Европе: цивилизация славная, скороспелая. Радужно отцветая, в длани подставленные сбросив плоды, вкусные, сочные и бесчисленные, начинает хиреть: немощный ствол покривился, листья пожухли.

Вдруг – и в моем окошке случился свет. Мальчонка, светленький, белобрысенький, крошечный – видно всего, у окошка остановился, чертиком на резинке играет. Поднимет руку – взлетает, опадает стремительно, мальчонка тогда его дерг – снова летит. И так долго, не надоест. Только в беспрерывном полете вверх-вниз черта не разглядеть. Правда, на что и разглядывать? Чертик маленький и умильный, вовсе не пахнущий серой. Но вот задергался, словно в петле висельник, задрожал, опадая. Видно, кто-то мальчонку окликнул. Тут, зрение напрягая, и разглядел: старый чертик, нос отвалился, краска пооблупилась. Что с копеечного черта возьмешь? Видно, небогатых родителей мальчик. А может, и нет. Дети ведь ценят игрушки не новые, дорогие, а старые да любимые.

Мальчик ушел, чертика унося. В окне начало набухать мутной серостью – предвестьем дождя. Поднялся ветер, зашумел, зашуршал, словно мышь, заметался. Ворона нахохлилась, сидела-сидела и улетела. Сидел и я, сидел, дождя дожидаясь, и не дождался, от ожидания устав, задремал.

Уже первые, редкие и тяжелые капли проводят черту, определяют границу: между мной и домом с одной стороны, и садом и миром – с другой. Всё мне чужое, и я всему в мире чужой. В доме камин, огонь, тишина, вне дома – барабанная дробь дождя, рвущий полотнище неба ветер, кутерьма сдернутых листьев. Я в доме один. Папа-мама, как всегда, в отъезде. Вместе ли, порознь – этого я не знаю. Они сами не знают, что будет через минуту. Может, мирно где-нибудь, пережидая дождь, поднимают бокалы с шампанским, примирение отмечая, а, может, напротив: маман, отшвыривая салфетку, хватает сумочку и стремглав, на бегу, не забыв в зеркало заглянуть, спешит к выходу, почти бежит, и швейцар выскакивает под дождь, призывая извозчика, выгибаясь, чтобы принять на чай. Как бы ни была она взволнована очередной размолвкой (каждый раз верила: навсегда), маман не забывала в зеркало поглядеться и дать швейцару на чай. Для этого в сумочке был особый такой кошелек, который так и назывался: для чаевых.

Дождь всё сильнее: горохом молотит по крыше, и я забираюсь с ногами на кресло и укрываюсь отцовским пледом. Когда его дома нет, я – хозяин, я – барин, я – полноправный наследник. Это мой дом. За окнами, стенами – ветер, дождь: восторг, кружение, вдохновение, которое передается мне, укрытому зелено-синим клетчатым пледом.

В руках книга, но мечтаю о дне, когда обрету свободу. И хоть будет это не скоро – осенью я стану кадетом, но когда-нибудь это случится. Я с дамой захожу в ресторан, лакеи разбегаются, как тараканы. Заказываю самое роскошное, красочное, дорогое. Напрягаюсь, пытаясь представить. Но тут фантазия мне отказывает – в настоящем ресторане я еще не был, разве что в кондитерской, но это не то. Моя фантазия ограничена искусством сулимовской бабы-кухарки. Господи, что же я закажу? И тут из камина, как из моря, тридцать витязей прекрасных, выдвигается стол, вкруг него суета: мундиры и фраки, лакеи, блюда, бутылки, трубки дымят, музы?ка гремит.

 

Пред ним roast-beef окровавленный,

И трюфли, роскошь юных лет,

Французской кухни лучший цвет,

И Стразбурга пирог нетленный

Меж сыром Лимбургским живым

И ананасом золотым.

 

Roast-beef я никогда не едал, но догадываюсь, что это кусок мяса, только мне неприятно, что с кровью. Такие куски маменька (позже я понял: еврейское воспитание, никаким крещением неуничтожимое) брезгливо откладывает и отодвигает тарелку. Что такое трюфли я и вовсе не знаю. Равно как не знаю, почему пирог из Стразбурга назван нетленным, а какой-то лимбургский сыр живым. Зато я точно знаю, что такое ананас, хотя и сомневаюсь, что он золотой.

Дождь гремит, ветер гудит, раскачивая тяжеленные кованые фонари у входа. Холодно в дортуаре. Я натягиваю на голову одеяло, но и сквозь него – гром и грохот. Не спится, и подсматриваю в щелочку в мир: что там творится. Щелочка маленькая, и сквозь нее я вижу кровать, такую же, как у меня, с таким же одеялом, из-под которого выглядывают большие нос и губы Патьки Несмачного. И движения, и растягиваемые Патькой слова – всё было отмечено неспешностью, иной бы сказал: ленцой.

Вначале я подружился с тихим белобрысым мальчишкой по фамилии Петерс. Но вскоре он заболел, и его забрали. Встретил его случайно во время войны с германцами. У него была уже другая фамилия – Каменев. Во время войны многие меняли фамилии, чтобы звучали по-русски. Ну, а Каменев, потому, надо думать, что Петр значит «камень».

Мы еще с Патькой не согрешили, еще друзья, но он спит, и мне одиноко, холодно и бездомно. Конечно, не так, как будет всего через несколько лет, когда исчезнет Сулимовка, Город в садах, который кто-то назвал городом четырехсот церквей, Россия и вообще всё на свете. Мне бездомно и холодно, но кончится дождь, ветер утихнет, наступит лето, вакации, и к железнодорожной станции пришлют за мной лошадей, и через пару часов – дождь или вёдро, я буду дома. Патька шмыгает носом, ноздри его раздуваются, словно во сне ему трудно дышать. Губы его набухают, он чмокает, словно что-то сосет. Странно, но он меня успокаивает, и под шум ветра, грохот дождя, чмоканье я засыпаю.

Я сплю, а дождь, безжалостный, благодатный, растерянно и печально смывает грехи мои и пороки, те, о которых я знаю, и те, которые мне не ведомы. Я сплю, и мне снится с двумя пятнами-вмятинами труба, которую рано утром раздует горнист, как мне будет казаться, над самым ухом моим.

 

Державинский и пушкинский натюрморты на кого хочешь подействуют. Тем более в обеденный час. Странно, один русский, не бывает русее, второй – европейский, куда уж боле, а подстегивают аппетит оба с немеряной силой. Пора закругляться, идти искать пропитание. Натюрмортами сыт не будешь. Вот, дочитаем страницу – вперед, за обедом, на рынок, там точно не пропадешь.

 

Вдруг, не знамо с чего, вспомнился Константин Леонтьев. Вот, уж пример того, как фамилия срослась с именем в одно слово. Слава, да что там слава, признание даже, обошли его стороной. А какая судьба! Господи, смертельно больной человек дает обет Богородице принять монашество, и спустя два часа чувствует облегчение. И хоть афонские монахи отговорили его принять постриг, но спустя годы он это сделал. И была у него, помнится, о монашестве глубокая, верная мысль. Мол, ничего им не нужно, все искусы прошли и побороли, а вот с гордыней до самого гроба приходится им бороться. Каких только славных слов не написал он о византийстве, а о славянстве – горьких, едких – о Западе, о демократии, которая его в могилу сведет. Вот, эта клятая демократия превратила простого сапожника (надо думать, существо без особых духовных запросов) в… Как он писал? В существо, «исковерканное нервным чувством собственного достоинства». Запад гибнет, там происходит (вот еще константин-леонтьевское словечко) смесительное упрощение. Сказал он то, что сказал. Но в этом словечке отзванивает кровосмешение, такой вот самоубийственный социальный инцест, который погубит вначале Европу, а за ней и Россию, не сумевшую подняться до высот матери-Византии. Только, похоже, ошибся он. Может, Россия, летя в тартарары, и потянет Европу, но пока она уже там, у черта на дне, а Европа худо-бедно живет, танцует всеми любимый канкан. Хорошее название танца: гам, не случайно его создателем называют Оффенбаха, и появился канкан в его оперетте «Орфей в аду». 

Я есмь, ergo есмь Он.

Вот и всё доказательство бытия Божья, облаченного в смертность духа. Иного не надобно.

Из облаков, как опара из кадки, оплывает всклокоченный похмельный месяц, белесый, замызганный.

Я размышляю не предложениями – обрывками, лоскутами, сшитыми криво и наспех. Придаточные предложения мне не нужны: не к чему придавать. Предложения – бесприданники, беспризорная несчастная привокзальная голь, рвань, голядки. У каждого такое бывает, но только у меня это всегда.

У людей entre chien et loup, между собакой и волком, как говорят французы, – это лишь сумерки, а у меня – целый день.


4

 

Похоже, за дверью его дожидались. Стол был накрыт: белая скатерть, салфетки в серебряных кольцах, из супницы – тонкий парок. Его даже не пригласили, будто само собой разумелось: раз время обедать – обедаем. Вместо приглашения было объявлено меню: салат, фасолевый суп, запеканка с грибами, лимонный мусс. Ни roast-beef  а, ни с голубым пером щуки не было. Всё было вкусно, и всё было молча. Хозяйка обходилась малым количеством слов и жестов, он отвечал благодарно взаимностью. Встав вслед за хозяйкой, поклонившись, поблагодарив, он мгновенье колебался: выйти пройтись, или – вернуться к работе. Долг победил, тем более за окном всё было мокро: сугробы оседали, не чернея даже – серея, словно елка после рождественской ночи, редкие машины, поднимая брызги, носились по лужам, пешеходы, не зная открывать зонтики или сворачивать – дождя не было, но что-то покапывало, осторожно ступали, боясь промочить ноги. Посмотрел – и, еще раз откланявшись, вернулся к работе.

 

За редчайшими исключениями люди глупы, подлы и бездарны. Так что вера в человечество – не что иное, как вера в редчайшие исключения, иноходцев и альбиносов.

Любовь для жизни вещь желательная, необязательная, однако. Ненависть – стержень, необходимый, достаточный. Ненавижу – следовательно, существую. Люблю? Любовь бытию не помеха.

Надежды юношей питают. Сказал бы иначе: в надеждах юноши витают, а по мере превращения их (надежд) в иллюзии, оседают на землю (если им, юношам, повезет), падают (если не очень). Мне повезло: осел, шлепнувшись с лошади в грязь не только чикчирами обтянутым задом, но всем своим дорогим и красивым гусарским обмундированием. Произошло это в Галиции осенью. Гаврила Принцип, призыв, порыв и надежды, дорога, офицерское братство, Государь император, юный наследник, Родина-мать, вперед, ура, и, на тебе, шлеп.

Кое-что из прошлой жизни моего незваного, а точней, навязанного обстоятельствами героя, проясняется. Впрочем, пока всё достаточно обычно для людей его круга и его поколения. Главное, конечно, детали, а их немного. Гусарские чикчиры – уже немало. Если дойдет до дела, сужает поиски. Гусары – не вся армия. С одной стороны, их немало, с другой стороны – известен примерный возраст. Но главный вопрос (иное Голядкина не волнует): стоит ли заниматься? По мне – безусловно. Но меня убедить не фокус, главное – его сиятельство серое, величиновный Голядкин.

 

Один поэт заметил, что к слову «Петербург» нет рифмы. Зато другой, ничтоже сумяшеся, зарифмовал «Петербург»: «пург». В смысле родительный падеж множественного числа. Так замечательно звучное слово «пурга» – корневое, северное, едва ли не финское, одним росчерком пера – рифмы убогой ради, превратилось в занозу, в гвоздь ржавый, омерзительно вызванивая пургеном. «Пург» не единственная, хоть легитимная, но совершенно невозможная в употреблении форма. Образчиков много. К примеру, «лжей».

Давно ничего подобного не было, и вот, на тебе, само собой выписалось с эпиграфом из Державина.

Хаоса бытность довременну

Из бездн Ты вечности воззвал,

А вечность, прежде век рожденну,

В себе самом Ты основал:

Себя собою составляя,

Собою из себя сияя,

Ты свет, откуда свет истек.

 

                           (Г. Державин, Бог)

Из бездны рыхлого познанья,

зыбучих слов и зыбких снов,

из бликов – лики,

голосов

восходит дым,

редеет, тает,

таится, рдеет,

замирает

в непостижимости,

вздымясь,

к косматой туче прижимаясь,

и распадаясь, исчезает –

к началу:

в слово и во сны,

скользит

белесый по утесам

дух мирозданья

бестелесый,

дух леденящий,

бездну с бездной

дух единящий,

жизнь творящий,

являя чудо

в слове, снах –

животворящий.

 

Велик, блажен

его познавший

в голой тоске,

осоке острой,

в тумане,

в слове,

в маете

предгрозовой,

во сне обманном,

и в туче с небом неслиянной,

чернеющей – на осиянном,

и мироздание: осанна, –

провозглашает:

ан-на, ан-на,

во все концы,

небес глубины,

пределы все,

земли теснины,

и опадает, словно лист,

изъеденный и почерневший,

полуистлевший,

но – успевший

звонко и клейко

прозвенеть –

зазеленеть,

как лик – из блика,

лик туманный,

обманный,

странный,

неслиянный

ни с глубиною,

ни с небес

предгрозовою маетою,

ни с рыхлым веданьем –

взахлеб,

ни с постным медленным познаньем,

ни с чем,

бесплотен,

но сияньем

он освящает

мирозданье,

замызганное,

в лужах,

кружит

над ним орел,

всё уже, уже,

захлестывая петлю,

на жертву – камнем,

и звенящий,

не затихая: ан-на, ан-на,

орлу и жертве

мир осанну –

Боготворящий.

 

Господи, это ведь не подражанье Державину (что в принципе невозможно), не стихи это даже, это – поэзия.  Ан-на, Ан-на, рифмующаяся с «осанной». Да, повезло этой Анне. Таких стихов удостоилась. Только ведала она об этом, читала их в Париже, полуказачка-полуполячка, помесь гордости и гордыни? Анна – еще один след, не слишком, может, глубокий. А что для его тупоумного благородия? Хватит с него концовки, дай Бог, чтоб ее оценил. Главное там – Анна, это и он поймет.

 

В мае 14-го, незадолго до того, как Гаврила Принцип убил эрцгерцога Франца Фердинанда, и началась война, которую называли по-разному: и Великая, и Вторая Отечественная, а чаще всего просто – Германская. Итак, в мае, когда буйствовала сирень, довелось побывать на публичном чтении драмы «Царь иудейский» великого князя Константина. Читали актер Дальский и актриса Дарьял. И происходило это в здании цирка. Чтение вызвало большой интерес, было множество публики, и виной тому не художественные достоинства драмы (на мой теперешний вкус сомнительные) и не имя автора (наверное, единственного в царской семье, по крайней мере после Екатерины Великой, его пра-, пра-, и сколько там еще раз пра- бабки, который обладал литературным дарованием), а вольная трактовка евангельских событий, из-за чего драма была запрещена Священным Синодом для сценического воплощения. Впоследствии мне в руки попалась копия драмы, и я несколько раз ее перечитывал. Опять же, Священному Синоду непременная благодарность за то, что поработал для популярности «Царя иудейского» и ее автора.

Помнится, автор раз за разом в ремарках указывал на шум толпы. Может, уже тогда великого князя страшил этот гул? Кто знает. Но  поэты – пророки. Не прозревал ли он в муках отстрадавшего Страдальца участь царской семьи и многих своих детей, уничтоженных большевиками? Кто теперь на сцене воплотит замысел великого князя? Разве что я со своими крысами.

 

Первая крыса.

                        Возьми, возьми!

 

Вторая крыса.

                        Распни Его!

 

Третья крыса.

                        Распни!

 

Автор называет Первую мировую войну и Великой, и Второй Отечественной (Первая Отечественнаяс Наполеоном;  во Вторую бывшие враги стали союзниками), и Германской. Последнее название, как свидетельствуют мемуары, было наиболее распространенным, как и антигерманские настроения, доходившие до погромов. Надо думать, немалая доля антигерманских настроений досталась царской, во многом германской по крови фамилии (английское королевское семейство тоже было в немалой степени германским по крови). Особого внимания удостоилась императрица Александра Федоровна, урожденная Алиса и пр. и пр. Гессен-Дармштадская, между прочим, внучка английской королевы Виктории.

 

Война началась слюнявым повальным патриотизмом. Едва не написал: провальным. Но это слово из следующего предложения. С каждым днем подсыхали слюни. Зато мокрыми стали глаза. Патриотизму победы показаны, крайне желательно, чтоб бескровные. А вот кровавые поражения патриотизму вредны, в больших дозах – смертельны.

 

Вода и город – стихии враждебные. Город стремится водой овладеть, камнем стихию враждебную обуздать. Вода – затопить, истребить, покорить. Сила на силу. Воля на волю. Великие наводнения сохраняются в памяти тысячелетия, прорастая кораллами мифов. Потоп. Ноев ковчег.

Мне приснился потоп. Никакого ковчега, никаких тварей, чистых-нечистых. Только гусары и лошади. Да и гусары странные: с крыльями. Едут, перья крыльев ветер колышет, на ветру крылья трещат, лошадей пугают. Лошади оседланы, некоторые – в поводу, иные отбились: бредут, дороги не разбирая. Да и нет дороги.

Лошади прыгают с кочки на кочку, тонут, в жиже болотной скрываются. Сперва по пояс, потом по горло, и, наконец, холка в воде исчезает. Гляжу, и смех меня разбирает. Словно не люди тонут, а манекены, у горла перехваченные скаткой-шинелью. Но у всех у них под рубахой нательный крест или медный образок, жестяной личный знак или ладанка с псалмом.

Я один из них, тоже тону, а с другой стороны, гляжу на всё вроде бы издали. Потому и смеюсь. Получается: смех сквозь слезы. Многие мне знакомы, с одним только вчера ужинали. С другим ездили в штаб с донесением. С третьим что-то еще. Они тонут, и я тону. Но они тонут молча, а я смеюсь. Впрочем, кто его знает, может, и они тоже смеются. Чужая душа потемки. А во сне особенно.

А смешнее всех Патька, товарищ мой лет кадетских. Он самый смешной. Для чего-то разделся, и его, голого, лошадь несет: с кочки на кочку, с бугорка на бугорок. И ловко, не промахнется. Чудо-лошадь. Может, выросла на болоте, потому и ловка? Но вдруг что-то с ней происходит. Она оседает, и Патька за ней. Видно, в яму попала. Но Патька в последний момент соскакивает, а глупый германец вместо того, чтобы выстрелить, набрал полную горсть грязи и в спину Патькину  шлеп. Потом еще – в попу. Патька озлился. Повернулся в сторону германца, поднял свой шланг – он у Патьки огромный, и ну его поливать. Глупость такая. Хоть Патька и голый, но на плече у него винтовка висит. Возьми, прицелься и уложи германца. Нет, он его обмочить решил.

Вот такой смешной, глупый сон мне приснился. Только ни сонника, ни толкователя – нет ничего. Тут действительность не понять, не то, что смешной, глупый сон.

 


5

 

Нас зажали. Обоз отрезали. Сзади, у леса германская пехота с артиллерией занимает позицию, вот-вот начнет громыхать Deutschland über alles; слева наперерез заскакивает кавалерия; справа – пулеметный огонь. Остается одно – вперед, через болото, молиться, что выберемся раньше, чем там будут немцы. Ротмистр Зайцев негромко: «Даст нам германец просраться», и зычным голосом подает команду: «Эскадрон за мной, врозь!» Первым устремляется по мосту, через реку, в болотную топь. И тут первым снарядом, пристрелочным, германец поджигает скирду сена, и мы в свете пожара, как на сцене.

Гусары пробираются сквозь прибрежный кустарник, лошади нехотя, настороженно идут, ступая на кочки, но проваливаются, и чем дальше, тем выше подступает вода. И люди и лошади после большого перехода, бессонной ночи ослабели; шинели промокли; седла переворачиваются под брюхо коней. Снаряды летят и, попадая в болото, плюхаются, обдают брызгами, грязью, но рвутся плохо. Но мы – как на ладони, и германцы стреляют старательно. Снаряд попал в коня ротмистра Зайцева. Оба падают. Его вестовой берет ротмистра к себе на коня, и теперь вдвоем на одном коне они пробираются через топь.

Проходит немного времени, и вот уже немало гусар, потеряв лошадей, борются с топью – с трудом, через силу. Есть раненые. Нас донимают шрапнелью. Убит корнет Майков. Ранены граф Безобразов и барон Клодт. Гусары их перевязывают, сажают к себе на коней, и мы медленно движемся, с топью сражаясь, к сухому пригорку. Доберемся – спасемся. Но впереди еще множество кочек, только с виду сухих. Но мой милый Абрек, хоть существо сухопутное, похоже, несколько наловчился и несет меня через болото, словно всю жизнь только и делал, что по кочкам скакал, отличая истинно твердые от обманных, фальшивых. Впереди меня, кроме ротмистра Зайцева, никого. Нет сил и времени оглянуться назад: надо помогать Абреку, надо смотреть, чтоб не сползти вместе с седлом под брюхо, надо придерживать шашку, чтобы не била Абрека. Надо много всего, но я оглядываюсь, пытаясь в наползающих сумерках различить гусар моей полуроты. Заметил одного, увидел другого. «Держись, братцы, еще немного», – кричу им. И хоть слова бесполезны, они сами вязнут то ли в болоте, то ли в мороке сумерек, но солдаты что-то кричат в ответ. Подбадриваю их, а они – меня.

Несколько метров сухой земли, но впереди канава. «Давай, милый, давай Абрек». Он все понимает без слов, и, перепрыгнув канаву, мы почти спасены. Оглядываюсь назад: корнет Чистовский в канаве, его конь сорвался, они завязли. Спешиваюсь, ложусь на край канавы, подаю руку Чистовскому и из последних сил вытягиваю его. Он стоит у края канавы и смотрит, как тонет конь. Спасти его невозможно. Наверху остался один лишь глаз. Кажется, конь плачет. Чистовского просто трясет. Беру его за руку, тяну за собой, к Абреку. Он не может закинуть ногу. Вливаю в него последние капли из фляжки, и через минуту мы вдвоем на Абреке выбираемся на пригорок, куда один за другим поднимаются гусары, некоторые по двое на одном коне, другие спешившись. Все грязны, как черти, мокры, как водяные. Мы направляемся к селу. Лошади выбились из сил. Еле идут в поводу.  Выбравшись из болота, мы, обессиленные, бежали еще несколько верст, бежали от собственного бессилия, позора и унижения.

Но – живы! Мы, Господи, живы!

Отведут в резерв – отдышишься, отъешься, а, главное, отоспишься, и «живы, Господи, живы» сменится: «а для чего мы, Господи, живы?» Чтоб очумев от «железки», слушать лекцию знатока о той же «железке», настоящее имя которой во Франции – баккара, а прозвище – chemin de fer, «железная дорога», или простодушно – «железка». В других странах – иные названия: «девятка» или «макао». Но самое интересное в этом – легенда, будто создана эта игра на основе этрусского ритуала поклонения девяти богам. Девятигранная кость определяла судьбу девственниц. Выпало 8 или 9 – быть деве жрицей, ну, а меньше шести – утонуть деве в море.

 

С началом войны с германцами возникло множество разнообразных проблем. Но, как по мне, главная была полнейшее отсутствие презервативов, которые в Россию, как и во многие другие европейские страны, ввозились из Германии. Кстати, впервые показал мне презерватив Патька. Где он его взял (вряд ли купил в аптеке, ему бы не продали), осталось загадкой. Одним словом, германцы с войной нам сильно нагадили. Правда, через некоторое время появились a little something for the weekend, маленькая штучка для уикенда, как его называют в Англии, но стоили они очень дорого и расхватывали их мгновенно.

 

В моем склепе мухи – частые гости. Но однажды воздух съежился, задрожал, словно струна, зазвенел. Долго не мог понять, что случилось. Подумал: две крысы, с детства приученные, как говорят спасители-англичане, кeep smiling, затеяли свой концерт. Но они издавали другие звуки, исполняя свое pas de deux. Оказалось: пчела, заблудившаяся в поисках меда. Был май, безоблачный, светлый; в пригородах вишневые сады в полном цвету; дамы в облегающих платьях, в шляпах со спадающими перьями заполонили улицы. Фантазии моей не было никакого предела, но и она не распространялась на видение жужжащей пчелы, с моцартовским упрямством искавшей мед в склепе. Она не сразу поняла, что ошиблась, а, осознав, стала биться об оконное грязное стекло в поисках выхода. Долго и, боюсь, бесполезно его искала. Какое-то время жужжание чередовалось с периодами тишины, потом они стали длиннее, пока всё не стихло. Я долго прислушивался, пытаясь услышать, но струна отзвучала. Даже найти в полутьме мертвую не удалось.

 

Я не игрок, не меломан, в театре мне скучно, в опере невыносимо, балет переношу, но если недолго, о цирке нечего говорить, на скачки меня не заманишь, спорт – потом воняет. Остается одна мания, призванье одно. Оно-то меня и погубит, только погубит по-своему: когда представит мне способ удобный, желательно безболезненный, с учетом положения и возможностей весьма ограниченных. Только, может, руки пока не дошли: не вся классика мною прочитана, о современной литературе и вовсе нечего говорить. Блок сказал о Пушкине, что тот умер от нехватки воздуха. Я не большой поэт, может, даже и не маленький вовсе, за что же мне этот гроб? Без света, без воздуха, без лица человечьего. Вместо лиц – ботинки и ноги. Разве у людей ничего более нет?Ухо бы завалящее, или, что совсем уж в награду, – нос.

Луна в моей келье гость редкий, недолгий, совсем предрассветный. Если небо безоблачно, она появляется в оконной щели ненадолго: поблестит, пожелтеет – и, ослепленная собственным величием, исчезнет. Так что ночи мои коротколунные. Но если луна – мой, пусть кратковременный друг, то ветер, выдувающий жалкие остатки тепла, – подлинный враг. Где он находит щели, чтобы ворваться, ограбить, неведомо. Но задует – и нет спасения. Даже отцовский зелено-синий клетчатый сулимовский плед не спасает. Господи, сколько же лет ему? В нормальной жизни мне бы должен служить его внук или правнук. Только нормальной жизни ни я, ни мой век не сподобились. Да и что счесть «жизнью нормальной»? Без войн, без трагедий, голода-холода? Может, всё это норма и есть? Иов – норма. Не-Иов – просто не жизнь, фантасмагория, бред, несусветность. День – выдумка, бред. Ночь – правда и истина.

 


День этот станет тьмой,


свыше Бог о нем не печется,


над ним не явится свет. 


 


Тьма охватит его и тень смертная,


тучи будут на нем обитать,


от черноты день затрепещет.


 


Этой ночью мрак овладеет,


с днями года не соединится она,


в счет месяцев не войдет.


 


Эта ночь одинокою будет,


не придет к ней песнопение.

 

Господи, что происходит. О какой справедливости можно говорить, если даже глокая куздра штеко будланула бокра? Спрашивается, за что? Слава богу, пока еще она кудрячит бокренка. Надолго ли? Не будланет ли она и его?

 

Откуда ему известна знаменитая фраза академика Л.В.Щербы? На филфаке учился? Считается, что эти слова Щерба произнес в качестве характерного примера искусственной фразы, грамматически совершенно понятной, семантически – совершенно бессмысленной, в начале 30-х, или в конце 20-х годов. Только для каких-либо выводов о нашем авторе этот факт бесполезен. Иди знай, когда Щерба сказал эти слова в первый раз. К тому же существует несколько ее вариантов. Кроме наиболее распространенной версии (Глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокрёнка) бытует, к примеру, такая: «Кудматая бокра штеко будланула тукастенького бокрёночка».

 

Есть слова, которые можно произносить только ночью. Есть мысли, которым открыт доступ только ночами. Но есть слова и мысли запретные и ночью и днем. Это слова и мысли не о смерти, но – о безумии. Я их гнал от себя, как мог. Но больше нет сил. Положительно, я схожу с ума. Да и как не сойти. День-деньской бесконечные ноги в окошке. Господи, во что люди обуты! Никогда не думал, что обувь бывает столь жуткой, безобразной и гнусной. Но главное, конечно, не это. Что обувь, что ноги!

 Главное – сырость. Стены сочатся какой-то гнусной пакостью липкой, покрываются слизью, словно илом речным, чем-то таким, чем зарастают камни на дне. Да и это не самое страшное. Самое страшное в том, что кажется, это со мной уже было: голод, холод, сырость и полутьма даже в самый солнечный день, хотя по правде в моем окошке таких было совсем не много. Я вроде бы не живу, я о прошлой жизни вроде бы вспоминаю. Чепуха, что вспоминается только хорошее. Я теперь знаю, что человек не властен над памятью. Не прикажешь: вспоминайся только хорошее. Хотя, говорят, есть счастливцы, способные одним усилием воли из памяти нежеланное вычеркнуть. Чик ножиком – не бывало. Только врут, верно, выдавая желаемое за действительное. Вычеркивать из памяти – глупость. А вот славное вспомнить, очень даже возможно, хотя не всегда легко. Летний вечер в Сулимовке. Неведомо откуда (за окном, наверное) цикады цыкают, и (надо думать за печкой) сверчит сверчок – вторят бехштейну разбитому (маменька – папеньке: «Когда ты, мой друг, наконец,  настройщика пригласишь?»).

Вечер редкостный, потому что только для меня и то до поступления в училище Сулимовка была домом. Для папеньки-маменьки она была загородным домом, maison de plaisance, как говорят французы. И вот мы, папенька, маменька, я, втроем пьем чай на веранде, задуманной как роскошная, но всё не достроено, брошено на полуслове. Но всё равно это прекрасно. Вечера, сбрызнутые лимонным соком полной луны. Скособоченный, слегка кривоватый грязно-серого мрамора саркастичный Вольтер. Щербатые, увечные мейсенского фарфора тарелки. Жара спала. Ветерок лица ласкает. Папенька остроумен, любезен, приветлив. Маменька благодушна, ласкова и воздушна. Чай в меру горяч. Крендельки нежны. Виноград обвивает веранду. Господи, если мне всё вспоминается, почему же не это? Такой вечер можно вспоминать бесконечно, а мне вместо него достался этот подвал, этот гроб.

Надо бы дать запискам моим название. Скажем, «Летопись умершего человека»? Похоже, что-то подобное было. Только не вспомнить. Опять «вспомнить». Может, вся наша жизнь – одно лишь воспоминание? Я живу ergo я вспоминаю. Красиво, хотя и глупо. Что ж из того? Кто сказал, что красота должна непременно быть умной? Разве ребенок, играющий с чертиком на резинке, это умно? Зато красиво. А вот сходить с ума – совсем не красиво. И первый признак безумия – путаница с временами. Если я не живу, а лишь вспоминаю, значит настоящего времени нет, есть только прошедшее? Но я ведь знаю, что это не так. Если нет настоящего, то откуда возьмется прошедшее? Кто его изобрел? Выдумал – кто? Бог? Человек? Собака бродячая? О, Господи, сейчас бы «собачьих битков». Вот же была douceur de vivre, сладость жизни, коронное блюдо «Собаки». Как там в гимне:

 

На втором дворе подвал,

В нем приют собачий,

Каждый, кто в него попал,

Просто пес бродячий.

Правда, правда. Все, побывавшие там, бродячие псы, гнусные, подзаборные, милые. А впрочем, я никому не судья. Себе, разве что. Почти всегда – Иван, Алеша – изредка очень. И, что гнуснее всего, – бродячий пес Смердяков.

In vino veritas – захлебнуться, забыться.

Ворошить прошлое – глупейшее выражение. Ворошить – это перебирать, чем-то шурша. Ворошить можно листья. А бумаги нельзя. Перебирать бумаги – не ворошить: ворожить. Ворошить – это так, беспристрастно, добру и злу равнодушно внимая. Разве можно иначе относиться к такому прошлому, которое – листья сухие: не в шкатулку, не в короб. Только такое сухое, не больное, не колкое, но бесстрастное прошлое само по себе отсыхает, коробится, умирает, в пыль превращается. А пыль незаметно, автоматически, прислуга, хоть постоянная, хоть приходящая, пошлый мотивчик про себя напевая, сметает – щеткой, метелочкой, черт знает чем. Так что в памяти остается лишь яркое, больное или умильное – всё равно, хотя больное, конечно, всегда жизненнее, сильнее.

 

Сулимовка. Весна. Белое деревьев цветенье, белоснежные облака, беленые хаты, белые зубы из-под улыбки – всё словно в снегу.

Но – зима!

Зима. По осени, когда под утро вода в кадке покрывалась тонкой корочкой льда, хрустящей и ломкой, в окна вставлялись вторые рамы, а пространство меж ними прокладывалось ватой с серебряными звездами. Внутренняя рама тщательно проклеивалась бумажными полосами.

Зима. Морозные узоры на окнах: тайнопись, клинопись, мистическое послание.

Зима. Морозный, словно из самовара, пар из открытой двери. Башлык на голову, обмотать шею концами. Их большевики обрежут (как косы барышень), и получится гнусное и смешное: буденовка.

Зима. Над сулимовским домом, над хатами в прозрачное небо восходят дымы, серые, черные, рассеивающиеся в голубом.

Зима. В саду черно-белые ветки прогнулись под снегом, и он пахнет свежими яблоками и бунинской прозой. А в доме, у каморы – усохшими и подгнившими, словно тексты Алешки Толстого, продажного графа.

Зима. Со снегу, с холода – в кухню, там – огромная, словно престол сатаны в аду, печь. На печи булькает, варится, жарится, шипит и скворчит, словно в аду грешники, кушанье на обед. А под печью, несколько ступенек вниз, по обеим сторонам которых поленницы, выше печи, за ступеньками – дверца железная, за которой – адово пламя. В нем корежится в жару, мечет искрами черно-красное чудище, от которого дух на весь дом. Дух горящего, истлевающего в жару дерева смешивается с запахом кушаний, и в приоткрытую на краткое мгновение дверь вырывается из дома в заснеженный сад, белую тихую деревню, а оттуда – в покрытый снегом огромный и чистый мир.

Зима. Я в доме один. Папенька будет со дня на день, возможно, и с маменькой. А пока в ожидании Рождества я один с книжным шкафом, из которого выудил книгу; из нее жар пышет, как из печи, но внезапно выпавший снег покрыл белым вечнозеленый греческий остров, завалил все дороги, запер всех поселян в домах. Под снегом деревья поникли, иные – и надломились. Лед сковал реки, ручьи. Но для любви нет непроходимых путей: она прорвется сквозь снег, лед, сугробы, пробьет себе путь даже в скифских непролазных снегах. Но наступит весна, земля обнажится, пробьется трава, и пастухи погонят стада овец; первыми Дафнис-пастух с пастушкой Хлоей. И вскоре станет тепло, и войдут Дафнис и Хлоя в пещеру нимф, и сказочные слова – не стихи вроде, но как-то сами себя слова выпевают, и отдаст Дафнис невинный Хлое невинной стеречь свой хитон и сорочку, и станет он у ручья омывать свои кудри и тело.

 

«Кудри его черные, пышные, тело же смуглым сделал от солнца  загар,  и  можно было бы подумать, что тело окрашено тенью  кудрей.  С  восхищением  Хлоя смотрела – прекрасным казался ей Дафнис, и, так как впервые прекрасным он ей показался, причиной его красоты она купанье считала. Когда спину и плечи ему омывала, то нежная кожа легко под рукой поддавалась, так что не раз украдкой она к своей прикасалась, желая узнать, которая будет нежней…»

 

От слов этих мои кудри растут и чернеют, кожа темнеет и становится мягче, нежнее.

 

«Сидя под дубом упавшим, близко друг к другу прижавшись, пили взаимно они сладость своих поцелуев: ненасытно стремились они к наслажденью. Были также объятья, дающие крепче устами к устам прижиматься. И когда средь объятий привлек к себе Дафнис Хлою сильнее, склонилась Хлоя как-то вся, падая на бок. И он склоняется следом за нею, потерять не желая ее поцелуи. И в этом признав то, что во сне им, как образ желанный, являлось, долгое время они вместе лежали, как будто их крепко кто-то связал. Но, не зная, что надо делать затем, и считая, что это предел наслаждений любовных, они, большую часть того дня бесполезно потратив, расстались, назад свое стадо гоня и ночь проклиная».

 

В отличие от Дафниса и Хлои, несмотря на то, что был их моложе, я знал хорошо, что надо делать. Но в тот раз дочитать не довелось: позвали, папенька с маменькой вместе пожаловали.

Сулимовка. Впереди – Рождество. Утром с отцом и с кем-то из деревенских на санях едем в лес – выбирать. Долго ходим, примериваясь, тяжело по снегу ступая, проваливаемся, утопая. Наконец, после долгих сомнений выбор сделан, и наступает очередь мужика. Спилив, он отряхивает елку от снега и бережно кладет на сани. В доме ее водружают на крест, и начинается веселье, в котором принимают участие все домашние. Украшения из фольги, имбирные пряники, золоченые грецкие орехи, райские яблочки, ангелочки из воска с крылышками золотыми: покачиваются подвешенные на резинке. И вокруг этого – серебряный дождь, а в самом низу на постаменте из ваты – Дед Мороз и Снегурочка, за спинами которых на Рождество меня ждет подарок.

Этот год, к которому лишь немногие по забытой привычке добавляли Anno Domini, этот год был удивительно снежен и холоден. Снега завалили леса, поля и дороги, в городах со снегом боролись, а лед сковал реки, пруды и озера. Маленький, заросший пруд в забытой Богом Сулимовке превратился в твердый ледяной панцирь, сдавивший и умертвивший скромную живность, в нем обитающую. Река возле Города в садах впервые за многие годы остановилась, скована льдами, словно корсетом: ни резкого движения, ни даже вздохнуть глубоко. Людям студено, снежно и весело: погодные катаклизмы объединяли, вселяли надежду на выживание, да что там – на жизнь, хоть в малой степени справедливую и счастливую.

И все б ничего, но вместе со льдом и снегом появились ловушки, подлые и коварные. Прежде болота еще на подходе предупреждали всем видом, запахом даже, опасно! На болота не шли – их обходили. Разве кто знал и умел, снаряженный, коль выхода не было, пускался по кочкам, прощупывая шестом, ногой множество раз проверяя. А в этот год большие болота и маленькие – они-то опасные самые, ледяной коркой прикрылись, мокрую скверную топкость сковало, всё запорошило, поди разбери, что опасно. Почти каждый день снег падает, назойливо, неотвязно, подлость и грех, опасную топь прикрывая. Поставишь ногу – твердо, делаешь шаг, другой – твердая почва, вот и шагаешь без страху. И вдруг – тонкая корка трещит, и на поверхность, чистейшую, белоснежную, грязный гейзер, и вот всё болотной жижей покрыто, и ноги уходят в преисподнюю, откуда не выбраться самому. Одно мгновение: белое стало черным. Хорошо, если на помощь кто подоспеет. А на нет – и суда нет.

Одним словом, год этот – Anno Domini такой-то, был снежен, холоден и коварен.

 

Сулимовка. Рождество. Елка и райские яблочки. Сладкое невинное детство. Плод с древа познания добра и зла еще не съеден, едва ли надкушен. Всё впереди кроме знания: не повторится, не вернется, не будет. Обратной дороги в рай нет: ангелы с огненными мечами, словно фокусники, вращая их, заступают дорогу. Навсегда в раю не остаться: ешь яблоко поскорей, и вон – навсегда. Горька истина. Истинна горечь.

 


6

 

Нет времени горше послерождественских дней. Умерла сказка, в гроб хрустальный вернулась принцесса. Иисус повзрослевший вернулся к столярному делу. Между младенчеством и дорогой из далекого Назарета к Страстной неделе – целая жизнь, обыденная, простая, незримая: хлеб добывая, размышляя о жизни, о смерти. Некогда размышлять о высоком, надо над рукописями корпеть или над чем иным, всё едино, будни – не праздник.

 

Ноги над головой – не самое страшное. Точнее – совсем не страшно. Ну, хлюпают по грязи, ну, пылью метут. Самое страшное – это когда ни ног, ни грязи, ни пыли, ничего – ночь, чернота, мертвый город. Ни звука. Безветренно. Луна промелькнула – исчезла. Безоблачно, но мой горизонт окно подрубило. Исчезла луна, блестящая, никчемная, глупая, и той не до меня. Даже крысы затихли. Уснули? Затаились? С голоду подыхают?

У ног над моей головой разные голоса. Приглушенные окном, они пробиваются в склеп вместе с процеженным солнечным светом. Скрипучие детские фальцетики и старческие шаркающие подошвы, грубые сапоги и резиновое хлюпанье. Но самое главное, даже при хорошей погоде редчайшее – туфельки, умильно грассирующие, самозабвенные, нежные, как первый бал, первый танец Наташи.

И в мой склеп просачиваются новости. Правда, исключительно скверные. Может, у склепа свойство такое – притягивать всё дурное? Кирилл Владимирович провозгласил себя императором. Боже, царя храни! Кирилла Первого. Фарс. Император чего? Империи, выданной на позор, на посмешище ворью и отребью? И то сказать, кто только на этот несчастный трон не покушался, какие слухи тогда не ходили. В 1913-ом несчастливом году Россия с помпой праздновала трехсотлетие дома Романовых. Думали: празднество. Оказалось: поминки. Слухи начали распространяться вскоре после начала войны, с первыми поражениями. Одни говорили: объявим царицу регентшей при малолетнем наследнике, а царя-батюшку – в Ливадию, на покой. Другие затевали ночной поход в Царское село: царя убедить отречься, царицу – постриг принять, царевича – на престол, а регентом – великого князя Николая Николаевича. В те дни, когда половина Питера нацепила красные кокарды, Родзянко приписывали, мол, уговаривает он князя Юсупова, убийцу Распутина, объявить его императором (было это уже после февраля): к романовской династии доверие, мол, подорвано, а России нельзя без царя. Говаривали и том, что кайзер в поисках легитимной подписи под Брест-Литовским договором готов был отдать престол любому Романову в обмен на подпись. Вся императорская семья сделку отвергла с негодованием.

Одним словом, слухов было великое множество. Одно в любых слухах оставалось неизменным: Николая не любили, не ненавидели даже, а как-то брезговали. Говорили, безволен и глуповат. А главное, слаб и упрям. Вот такая скверная смесь. Она и погубила Россию. Сейчас, задним числом думается, что самый скверный из слухов, кроме разве что о царице-регентше при малолетнем наследнике Алексее, самый глупый и скверный, осуществись, был бы лучше реального. Реальность оказалась страшнее и омерзительней самого страшного, мерзкого. Сумасшедшая реальность. Вроде того, как один водолаз, спустившись на дно, увидел, словно морские водоросли, колышущихся мертвецов. А то, что без монархии Россия и не Россия, свидетельствую, был очевидцем того, как корабли с беженцами из Крыма (и я среди них) проплывали мимо «Мальборо», на борту которого уезжала в изгнание вдовствующая императрица, вдова императора Александра и мать несчастного Николая. Так вот, проплывая мимо, пассажиры становились на палубе на колени и пели «Боже, царя храни».

Господи, не по Сеньке мука. Это обо мне. Не по Сеньке шапка. Это о Кирилле Владимировиче. В тот день, когда стало известно об отречении Государя, был хлопчатый, улыбчивый снегопад, ясновельможный, рассеянный. Поначалу не верилось: не сразу понимаешь, что близкий тебе человек, еще вчера смеявшийся и кутивший, умер. Вроде и понимаешь, что умер, а он продолжает жить. То, что в России больше нет самодержавия, я понял, когда услышал рассказ о красном банте, который нацепил на себя великий князь Владимир Кириллович. Это меня убедило: всё кончено, гроб заколочен, могила засыпана. И, правда, всё было кончено. Всё было разбито. В пух и прах. В пух – это значит: с легкостью необыкновенной всё разлетелось, ввысь и в стороны; прах – оземь, в грязь, в тартарары.

Фарс, позор и посмешище.

 

Я говорю и пишу «кафэ», «блэф», «спортсмэн», «дэкольте», «купэ», и никто никогда не заставит меня говорить и писать иначе, даже император Кирилл, буде издаст манифест отныне и присно и вовеки веков говорить по-советски. Что было написано на папиросах «Осман»? «Идеал джентльмэна, лучший друг спортсмэна».

 

О детстве своем вспоминать мне, право, не хочется. Почти безвылазно провел я его в отцовском имении, селе Сулимовка. Там у отца было немного земли, двухэтажный господский дом, не перестраивавшийся едва ли не с Екатерининских времен, а вокруг дома огромный парк, местами одичавший, похожий на лес. Папенька с маменькой то ссорились, то мирились, то разъезжались, то снова съезжались. Нельзя сказать, что они меня не любили. Любили, но как-то по-своему, походя, между делом. Приедет маменька, привезет подарков, целый день от меня не отходит – играет, ласкает. Но вдруг что-то с ней происходит, ходит, как туча, даже не поглядит, а потом сказывается больной – еду ей носят наверх, на второй этаж, в ее комнату, приезжает доктор, а через несколько дней она исчезает на несколько месяцев, на полгода. В самом раннем детстве я успевал ее позабыть. Папенька отлучался из Сулимовки куда как реже. Чаще всего он ездил в город, но меня с собой взял лишь один только раз. Возвращаясь, он привозил подарки, и день-другой тоже был рядом, а потом запирался в своем кабинете, не выходил даже к обеду. Рос я на попечении няньки Матрены (она была моей кормилицей) и конюха Федора, который отправлял в сулимовском доме массу иных должностей. Были у меня учителя. Но все они приезжали на несколько месяцев, а потом подолгу в учении я был предоставлен собственному попечению. Так с малых лет я привык к уединению и даже не помню, чтобы сильно тосковал по большому бескрайнему миру, по вольной воле, по всему тому, что делает жизнь ребенка полной, разнообразной. Лишь первые дни зимы, когда всё белым-бело заметало, и еще не устанавливался санный путь, лишь тогда меня охватывало ощущение тревоги, одиночества и покинутости. Казалось, всё должно было быть иначе, когда вместо непролазной грязи, по которой с большака до Сулимовки не добраться, установится санный путь, быстрый, надежный. Нет, голова говорит одно, а чувства твердят другое. Весь мир во власти белого генерала, и дом отрезан снегами от мира. Весь мир снежен и бел, только в середине его торчит зеленая крыша с черными печными дымами. Вместе с ними и я, один-одинешенек, без друзей, с книгой сижу, словно старец какой, у камина, гляжу на веселый огонь и всеми забытый страдаю. Поленья в камине трещат березовые. Во-первых, потому, что дают больше тепла, чем сосновые, во-вторых, потому что рядом с Сулимовкой великолепная березовая роща, принадлежащая папеньке.

Книги по большей части вызывали, по моему сегодняшнему разумению, странное чувство. Обычно героям в юности стараются подражать. У меня же было желание странное: вывернуть персонаж на свой лад. Так, обзаведшись латами и мечом (что я тогда для этого приспособил, совершенно не помню), я стал перебирать, кому посвятить рыцарский подвиг князя Сулимовского, рыцаря веселого образа. Только когда я вошел в отроческий возраст, папенька с маменькой спохватились и стали искать, куда меня определить. Они тогда были вместе, и однажды весенним утром отправились в город  и, через несколько дней вернувшись, известили, что я зачислен во Владимирское кадетское училище.

Этой же осенью, когда набухли зеленые гроздья каштанов, я маршировал на плацу, сидел до одури в душных классах, спал, укрывшись с головой в дортуаре младшей роты, на переменах, между классами играл в неизменную чехарду: ее не запрещали, считалось, что прыжки, опираясь о спину согнувшегося товарища, развивают силу и ловкость.

Одежда у кадетов была многочисленная, на разные случаи жизни: парадная, обыденная, носимая внутри училища, отдельно – строевая, гимнастическая. У нас были черные мундиры с медными пуговицами, которые мы должны были начищать до блеска, черные штаны и красный кушак. Наши черные шинели были солдатского покроя, а короткие сапоги с голенищами грубой кожи надевались под штаны. На плечах красовались белые погоны с желтыми буквами В.К., а на голове – черная фуражка с красным околышем и белым кантом. Но все эти цветные пятна на черном совершенно исчезали, растворяясь в черной туче, когда нас вели строем. А строем водили почти всегда. Даже в столовую – строем, по дороге проходя две церкви: православную и католическую.

Помню тренировки до изнеможения перед Первой Русской олимпиадой, куда привели сперва на молебен, а затем мы прошли на дрожащих от волнения ногах, пылью дыша, церемониальным маршем перед каким-то молодым великим князем.

Помню и день именин Государя, когда нас привели в театр на утреннее представление. Лазоревая драпировка, золотые гербы. Перед началом представления в сопровождении оркестра весь театр пел слова Жуковского (говаривали, что вторую и третью строки написал Пушкин):

 

Боже, Царя храни!

Сильный, Державный,

Царствуй на славу, на славу нам!

Царствуй на страх врагам,

Царь православный!

Бо-о-оже, Царя храни!

 

 Представление я совершенно запамятовал, зато прекрасно помню огромные кипящие самовары, коробку конфет с портретом царевича (у других были с портретом царя или царицы), которую я получил в подарок, прислугу в красных ливреях с императорскими орлами, и главное – ложи, заполненные голубыми, красными, розовыми платьями с белыми пелеринами (мальчики сидели в партере).

Строй мыслей и поведение кадетов были разнообразны, соответствуя времени, месту и обстоятельствам. Одно дело строй или классы, иное – на гулянии в городе на глазах у барышень, и совсем уж другое – между товарищами в дортуаре. Одно неизменно: тягостное, тягучее ощущение девственности, в большей ли, в меньшей ли степени свойственное всем, хотя было много про себя рассказывавших, всё врали, конечно.

На книги, к которым я привык у себя в Сулимовке, не было ни времени, ни сил. Зато на вакациях я отводил душу, читал всё подряд, и не только из дедовой-прадедовой библиотеки, но и новопрославленные книги, которые забывала в очередной раз исчезнувшая маман. Однажды я наткнулся на книгу, не на книгу даже («Бесы», скандальный роман и роман скандалов, я раньше прочел, тогда они были в большой моде), а на опущенную в прежних изданиях главу «У Тихона». Главу эту запретила цензура, и как автор ни бился, ничего не вышло, в печати роман явился без этой главы. Вот ее-то я и прочел. Прочитанное наложилось на юношеские мечтания и на тягучее ощущение девственности, с которым я, как и все товарищи по роте, стремился скорее расстаться. Похоть моя разгоралась с немыслимой силой. Я бродил по парку, заглядывая в село, не удастся ли подманить сельскую девку. На этот случай в кармане были небольшие, но, думал я, достаточные деньги, мой именинный подарок. Но, то ли я слишком стеснялся, то ли девки не попадались, но так ничего и не вышло.

 В кабинете у папеньки, уехавшего по обыкновению в город, я нашел книжку Баркова с картинками препохабнейшими. Но не они меня поразили (хотя подобное видел впервые), а то, что словами можно блудить убедительнее, чем рукой. Тогда-то я понял значение слова словоблудие, хотя, по-моему, правильнее было б сказать: блудословие. Стишки я списал, а картинки, как умел, срисовал. В результате получилась немалая кипа бумаги, которую я привел в надлежащий порядок (на уроках рисования и черчения этому нас учили) и с нею отправился после вакаций в училище. 

Книга была в порядке, да вот мысли мои были в совершеннейшем беспорядке. Я не просто хотел расстаться с девственностью – вещь совершенно нормальная, я хотел совершить то, что сделал Ставрогин, и за что главу «У Тихона» запретили. Одним словом, мне не столько хотелось любви, сколько насилия. Кто или что было виновным? Мое дикое воспитание или культ грубой силы, царивший в училище? Кто может сказать? Но с этой мечтой я решил поделиться с одним из товарищей.

Это было не просто, потому как уединение в училище было редкостью, а для меня просто роскошью малодоступной. Так что между решением поделиться своими мыслями и возможностью это сделать прошло немало времени. Тем временем моего слуха достигли (уж не помню кем занесенные, похоже, что их повторяли все кадеты) строки, которые повторялись шепотом (тогда я еще не знал имя их автора – К. Бальмонта) по той причине, что казались едва ли не порнографическими (сегодняшние кадеты, если такие еще сохранились, над этим наверняка б посмеялись):

Она отдалась без упрека,

Она целовала без слов.

Как темное море глубоко,

Как дышат края облаков!

Он, верно, никогда не узнал о смерти Бальмонта, о том, что при его печальном погребении шел сильный дождь, и, когда гроб опускали в могилу, наполненную водой, он всплыл, так что его пришлось, пока засыпали могилу, придерживать шестом.

Здесь, наверное, было б уместно (так сказать, в паузе) рассказать о городских парках, каштанах, синематографе, кафе, манящих запахом горячего шоколада, пышностью заварных пирожных (сейчас хоть бы сайку с изюмом) и сливочного мороженого, первом в России электрическом трамвае, великолепных песчаных берегах Реки (кивок в сторону древности, Владимир, Ольга, крещение). Только делать этого я не стану, потому что это, во-первых, всем хорошо известно, а во-вторых, прошло мимо меня: из училища по одному не выпускали. Если выходили, то строем, в баню или на спортивные соревнования. Действительность всегда куда как прозаичней. Считалось, что свобода для нас, кадетов, – это что-то вроде разврата, во всяком случае, к нему подстрекательства.

Теперь я думаю, что наши наставники были правы. Доказательство – как страна, получившая на короткий исторический миг свободу, ею распорядилась. Ничего не попишешь, снявши голову, по волосам не плачут. Так и я со своим товарищем по училищу с забавной фамилией Несмачный, что в переводе с малороссийского означает «невкусный», вскормленным-вспоенным на розовом сале и парном молоке, едва получив свободу, тотчас же всё изгадили. Как он – не знаю. Но я уж точно. Слишком далеко было то, что случилось, от мыслей, навеянных запрещенной главой из «Бесов». А мысли эти были о том, что в самых смелых книгах того времени называлось «томлением плоти», то, что вызывало и радость, и тошность, как доброе известие, которое надлежит таить, поскольку случайно подслушано.

Патьку, конечно, дразнили, но не так, как других, а очень обидно. Делая вид, что откусывает от него, обидчик долго жевал, а затем в зависимости от темперамента и артистизма или просто сплевывал, всем видом изображая, как это невкусно, или изображал рвоту. Сплевывающим Патька обычно отвечал «дураком», на изображающих рвоту лез с кулаками. Драться Патька умел, а потому постепенно остались только те, кто дразнили, ничем не рискуя. Да и тех было немного. Патька был добродушный, и относились к нему хорошо.

Была весна. Было душно, тоскливо и тошно. Сады в изнеможении цвели. Одуряюще пахло сиренью, буйной, провинциальной. К Несмачному приехала мать, и его отпустили с ней на целое воскресенье. По его просьбе мать Несмачного (лайковая перчатка, батистовый платочек, одуряющий запах французских духов) с разрешения ротного командира взяла и меня. В кафе она под неотвязные ванильные звуки танго поила нас шоколадом, кормила пирожным-мороженым. Мы катались на звонко звенящем, на поворотах особенно, трамвае, ходили по городу, рассматривая нарядных и недоступных барышень, а под вечер, незадолго до возвращения, она оставила нас одних в гостиничном номере: ей куда-то надо было отлучиться. Только Несмачный запер за матерью дверь, я достал свою самодельную книгу и стал ее демонстрировать, что-то путано объясняя, сбиваясь, запинаясь и заикаясь. Тут мне бы прерваться, а лучше всего поставить точку. Но черт дергает под руку, велит договаривать. И не славным пушкинским слогом, мол, тут наши голоса отрочески зазвенели, а сердца забились с упоительным, мол, восторгом. Хорошо бы так, славно. Но было иначе.

 Книга на нас обоих подействовала мгновенно. Одним словом, через четверть часа раскрасневшиеся от напряжения и стыда мы поспешно приводили себя в порядок, замывая следы в спешке потерянной девственности. Кто бы мог подумать, что это будет так унизительно и постыдно. С тех пор вплоть до выпуска из училища мы с Несмачным не сказали и слова друг другу.

Лишь спустя много лет случайно от товарищей по училищу узнал я о горькой судьбе кадета Несмачного. Рассказывали, что, придя в какую-то деревню, а может, станицу где-то на юге, он, будучи тогда ротным командиром, велел повесить несколько мужиков. За какие провинности – неизвестно, да и какое это имело значение? После велел по деревне набрать продуктов и закатил пир. За окном, значит, на ветру трупы качаются, а в доме шум и крики, стол цветастый, фламандский, как державинские натюрморты или бабьи подолы. И он во главе стола, эпикуреец жестокий. Только вдруг – падает замертво. Оказалось, сын одного из повешенных, пацаненок (с голосом отрочески звенящим и сердцем, бьющимся в упоении), забрался на колокольню с отцовской винтовкой. Был он девственником или уже познал, история умалчивает. Только не промахнулся. Его потом изловили и тоже рядом с батькой повесили. А кадета Несмачного – мне-то он представлялся тем, из гостиничного номера, не успевшего протрезветь, похоронили.

Вот так и Россия. Пьяная, похмельная, мертвая.

«Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши  в  землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода». Это евангельский эпиграф к «Карамазовым», а значит ко всем русским людям, даже таким православным, как я. Воистину, я зерно гниющее, смрадное. Но и в моей смерти, а значит и жизни, есть смысл. Пусть гниющий и смрадный, но – смысл. Какой? Не знаю. Не знает никто, кроме Него, Сеятеля единственного.


7

Есть люди, которые не могут ужиться в данном им от рождения пространстве. Вот и впадают в истерику, в Москву, мол. Другие, напротив, стремятся: вон из Москвы. Конечно, «откуда» гораздо легче определить, чем «куда». «Куда» редко получается по своей воле, чаще – под влиянием обстоятельств. Яркий пример я сам: ни оттуда я не хотел, ни сюда не желал. Пространство чуждое – полбеды. Если хорошо поискать (располагая возможностями, разумеется), то где-нибудь отыщется такое местечко, где оскорбленному есть чувству уголок, какое-нибудь Таити-Гаити, этому даже ухо – приемлемая цена.

Куда как скверней обстоит дело со временем. Тут всё намного сложнее. Даже если невмоготу – как убежать? Фантастам всё без проблем: добавь черточку к цифре века – и вся недолга. А если серьезно невмоготу, как поменять эпоху? Оденься сегодня по моде Средних веков, в желтый дом упекут. Даже не оденься – это, в конце концов, пустяки. Попробуй мыслить (про себя, молча), как мыслили (не стану себя обижать) рыцари-трубадуры: конь, копье, латы, Прекрасная дама, мадригал. Результат предрешен. Повезло Дон Кихоту – отыскал Санчо Пансу, нынче – попробуй. Представьте себе объявление в газете (между «продается средство против облысения» и «дама бальзаковского возраста»): «Ищу верного оруженосца без вредных привычек».

Избрать себе время по вкусу не может никто, даже царь всемогущий. Иначе Николай Александрович выбрал бы себе поспокойней эпоху, да и пространство иное, британское, скажем, тем более что на британский престол кое-какими правами он обладал. Представьте такой пассаж. Все, кто в очереди на престол враз – эпидемия, перемерли. Он издает манифест: мол, русскую императорскую корону слагаю – подбирайте, кто хочет, а я с семейством перебираюсь в Лондон. Спасибо, подданные, за службу, за дружбу, но, извините, здесь мне до чертиков надоело, еду Англию выручать: королем британским быть я желаю. Всем хорошо: и ему, и супруге, и деткам, и Гришке. И Юсупову рук марать вовсе не надо, да и мне, грешному, никуда не надо бежать, кто б на смену ему не пришел, все было б не хуже. Потому как хуже более некуда. Подвал, склеп и гроб, ноги над головой топчут душу – куда еще хуже?

А хуже то, что православный полукатолик-полужид. Вот такая индивидуальная уния, о которой не ведает Папа Римский, да и главный раввин, если такой существует. Ни Богу свечка, ни черту кочерга. Нечто туманное, межеумочное. Из пункта «А» отправился поезд. В пункт «Б» так и не прибыл. Где делся? Где затерялся? В каких страшных снегах-метелях? Кто-то скажет, да ну их. Не делся, не затерялся, просто прибыл на станцию «С». Всё хорошо, да нет такой станции, вот в чем беда-печаль. Так и живу – в чистом поле, заснеженном, между станциями: ни в «Б» доехать, ни в «А» вернуться. Я и в кадетские годы не слишком был ловок в задачках. Вот Патька, он был силен. Пока дружили, всегда мне помогал. Всегда уверенно из «А» в «Б» добирался. За это, верно, его и застрелили. Одно утешение: пьян был, не слишком и понял, что с ним происходит.

Было время, пытался определиться. Не формально, конечно. Записан я был православным. Не вышло, так и застрял между крестом и Торой, ни в синагогу зайти, ни в костел податься. По утрам в корпусе нас будила труба, звонкая, голосистая, настырная. Натяну одеяло на голову – ничего не хочу, ни есть, ни пить, ни в ледовом побоище – любимом зимнем развлечении у кадет, сражаться. А труба эта представляется не просто звуком побудки, а – звуком трубным, апокалипсическим. Христиане знают, чем кончится всё – и с этим живут. Сотворил Господь землю и человека, дал маненько побаловаться, и – хватит. Родился – умрешь. Зато где-то там – жизнь другая, праведная, настоящая. У евреев же нет конца: родился – живи, а коль скоро ты лично умрешь, то когда-нибудь (когда Господь пожелает) все возродятся, такими, как были. И ты с ними со всеми. У христиан изначально Книга дописана-дочитана до конца. У евреев – пишется и читается.

Только мне ни то, ни другое. Мне досталась станция «С» – необустроенная, не полустанок даже, заснеженный перегон. Летом зною открыт, зимой – вьюге, пурге, метели. А метель – дело известное, всё нарушит, всё перепутает, чужую невесту подсунет.

Я лист, желтый, опавший, слегка подгнивший. Ветер сорвал – и несет по временам и пространствам. Лист умирает, оторвавшись от ветки, та – от ствола оторвавшись, а ствол – отрезанный от корней. Прочитал где-то, что дерево – излюбленный символ еврейский. Мол, не случайно еврейские памятники в виде дерева. Может, в виде пенька? Сядь на пенек, съешь пирожок. Только это уж, право, совершеннейшее язычество: на кладбище, на могиле выпивать и закусывать. Да еще стакан на могилу поставят. Брр, мутит от такого.

Время наше – время опавших листьев. Помнится, Петербург, а вместе с ним вся Россия были полны рассказов о человеке, который явился вроде бы ниоткуда и ушел в никуда. Пришел – и ушел, но после него ты чувствовал: что-то сломалось. Только вчера: выпить водочки, скушать селедочки. А сегодня – иное. Пробуешь понять – не можешь. Но чувствуешь: изменилось, сломалось. Впрочем, и он, похоже, был вечным странником: из «А» в «Б», с остановкой на перепутье, на полустанке, заброшенном, выбеленном метелью-пургой. Звали его отец Михаил, из семьи кантонистов, крещеных евреев. Родился в Симбирске. На три года моложе главного симбирского уроженца (не Керенского). Обликом, нервностью жестов (Петрушка на ниточке по меткому определению одного из знавших его), всем видом своим раздражающим был евреем, вполне. Был учеником епископа Антония (Храповицкого), ректора Московской духовной академии. Полгода провел в Константинополе, после чего написал диссертацию о законодательстве византийских императоров по церковным делам.

 

Интересный сюжетный ход к византийскому замыслу. Современный Стамбул-Константинополь глазами сына кантониста с характерным еврейским (можно даже подчеркнуть, шаржировать) обликом. И в этом вполне жидовском облике фанатизм православный, до зуда духовного византийский. Сквозь Стамбул мерзко языческий, магометанский (в его глазах) он пытается разглядеть Константинополь и в своих видениях преодолевает время, обнаруживая себя на улицах древней православной столицы, погружается в древние богословские споры и политические интриги. Впрочем, если развить эту линию, то всё, что придумалось ранее, должно редуцироваться, отойти на второй план, потому как иначе, поднявшись, тесто вывалится из кастрюли. Такую глыбу мне не пропечь. Да и кто такую «Войну и мир» нынче читать станет? До самой «Войны и мира» охотников немного осталось.

 

По собственному признанию, при постриге получил имя в честь Михаила Грибановского, призывавшего бороться за уничтожение синодского беззакония. Он подчеркивал, что по поручению власти писал доклад о не каноничности синода и статью о христианском социализме для его официального органа. Был профессором Санкт-Петербургской духовной академии. Вот тут, в Петербурге все начинается: публичные диспуты в храмах, в Народном доме, в Религиозно-Философском обществе. Вместе с другими петербургскими священниками публично выступил за реформу церкви. Служил панихиду по отлученному Л. Толстому.

Талантливый проповедник, миссионер, талантливый апологет православия, «неистовый архимандрит» был аскетичен, тонкий венчик волос, окаймляющий лысину, Фауст до встречи с дьяволом, как назвал его кто-то. Всё было бы ничего, если б публично не объявил себя христианским социалистом.  Синод не стерпел и отправил его в монастырь. Самовольно вернулся – сослали на Валаам. И оттуда сбежал. Тут-то на него и накинулись: мол, чего ждать от еврея? Кроме непокорности – ничего. После этого отец Михаил (он уже был архимандритом) присоединяется к старообрядцам, которыми интересовался еще во время учебы. И впрямь! Еврей остается евреем. Если уж христианин, то такой, что другим, нормальным, неймется. Вечный бунтарский, бродяжий дух! Всё не в пору. Всё не по нраву. Даже лавочники, и те – пророки или их сыновья. Ну, и конечно, страдания. Писал отец Михаил, что старообрядцем он стал потому, что они свою веру купили и искупили кровью.

Сана его лишили. Проживание в столицах ему запретили. Старообрядцы рукоположили его в епископа Канадского, но туда по отсутствию средств он не добрался. Служение ему было запрещено, а в 1911 году за радикальные высказывания на полтора года был заключен в крепость. Он публикует богословские труды и художественные произведения «Второй Рим» (из церковной истории Византии IX–X вв.), «На заре христианства» (о первохристианских мучениках), «Горящий огнём» (о судьбе протопопа Аввакума), «Великий разгром» (о церковной истории XVII в.). Создает свое учение «голгофского христианства», согласно которому путь к Иерусалиму небесному лежит через Голгофу: жизнь христианина должна быть постоянной Голгофой, а сутью ее – свобода творчества, духовное обновление, совершенство, стремление к восстановлению на земле идеалов первохристианских общин.

Страдая нервным расстройством, был склонен к бродяжничеству. Отправившись с сестрой на лечение в Москву, попал в руки бандитов. Его ограбили, избили, был помещен в больницу, откуда родственники перевезли в лечебницу у Рогожского кладбища. С умирающего было снято запрещение в служении, он был соборован и вскоре скончался, торжественно, по архиерейскому чину похоронен на Рогожском кладбище.

Дни тянутся, месяцы идут, годы летят. Дни хочется быстрее прожить и избыть. Месяцы, узду натянув, осадить. Годы – вернуть. Многое за давностью лет не упомнить.

Не зима еще. Только ноябрь. Но Россия утопает в снегах, сквозь которые широкая русская колея, а за ней в лесах и снегах выскоблена просека, прешпект, к дому, в котором в широком, просторном для тщедушного тела гробу съежился старичок с редкой прозрачной седой бороденкой, с сомкнутыми не старческими руками и густыми кустистыми бровями. Вкруг гроба горят, оплывают свечи, оплакивая покойника, отлученного от матери-церкви. И неизменный похоронный запах хвои.

И над всею Россией, Великой, Белой и Малой, над Царством Польским, Великим Княжеством Финляндским, и прочая, прочая, прочая, словно дым из трубы парохода, возносятся в небо глаза последнего русского императора, оторванные от бренного полковничьего тела, рыжеватой ухоженной старанием парикмахера бородки, голубые выцветшие от бессилия глаза. 

 

Дождь кончился, был солнечный день, асфальт высох, земля сырая. Я лежал, слушая ветер, вихрящиеся завывания, стремительные рулады. Ничего не поделаешь, пора осознать: война давно кончилась, а только вначале знаешь, за что воюешь. В той войне, а может, и не только на ней, Россия была мальчиком для битья: чтоб европейцам-принцам было не больно (мальчиков королевских кровей нельзя ведь наказывать розгами), отстегаем татар. Кто только и как не величал Россию. Но самое точное – желтый дом. Не сумасшедший – сумасшедшие дома есть во всем мире, но – желтый, я бы по-блоковски даже настаивал: жолтый.

Всё это, впрочем, вздор. Что не вздор? Анна, Анечка, Анюта! Взгляд случайный ее – россыпь искр золотистых, ласковый, вдруг, невзначай. Это истинное, не вздор. И аромат – тонкий, сладкий, летучий и экзотический. Что-то на ум мне приходят одни банальности, дремучие, липкие. Прости меня, Анна.

Ан-на! Осанн-на!

 

А, может, вообще история завершилась? Если так, то да здравствует история. Там, за окном – какое ни есть, человечество. Нет, я не презираю его. Я от него устал. Оно творит какую ни есть историю. А я сижу на обочине, колени поджав, и смотрю, как вслед за первопроходцами появляются проходимцы. Получается: платят одни (герои и жертвы), заказывают музыку другие (обыватели, мещане, филистеры). Пусть, мне они не нужны, не интересны. Нынче важны лишь слова – разнообразные, разноцветные. Они вокруг, они со мной и во мне.

Нет, чтобы окно было на уровне глаз, ведь взглядами можно переговариваться куда как лучше, чем словами. Но, видно, я недостоин даже такой малой милости. Вот-вот взорвется, громом-грозой прогремит-проблестит, сверкнет, загрохочет. Стемнело, сырость вобрав, почернело. Вот-вот грянет потоп: воды вышние, воды тверди с водами нижними, водами хляби соединятся, всё сметут, всё затопят, всё уничтожат: и подполья, и бельэтажи – обиталища метафизического подполья.

 Что ведают обитатели метафизического подполья о подполье физическом? Ничего. Только в один ужасный, а может, прекрасный день всё кончится: ни физики, ни метафизики, ничего не будет. В этот ужасный-прекрасный день начнется весна, пробудится природа – скрежетанием льда о камень набережных, о сваи моста. Лед прибывает, скрежет усиливается, река вспухает – вот-вот готова взорваться, но медлит, отодвигая ужас блаженный. Город в страхе затих, в ожидании затаился. Муравьи тащат мешки с песком, не сознавая тщетности муравьиной перед мощью стихии. Им бы молиться в церквях, синагогах, костелах, им бы на Господа уповать. Но они не умеют молиться, уповать не способны. Блаженные муравьи носятся, тащат, несут, мельтешат, ноги мелькают в оконце, через которое обрету я свободу.

И вот свершилось. Часы забряцали. Грохнула пушка. Вода с каждым часом всё прибывает, волны на мостовые приречных улиц выплескивают гнев природный. Шумит, гремит и грохочет: лед скрежещет, грозя преломить камень, как хлеб. Счет на минуты. Муравьи, оставив мешки, носятся с лодками, но где совладать: вода прибывает, лодки, как щепки, швыряет о стены домов, а те, словно в землю уходят, покрываясь водой, и вот первые капли грядущей свободы падают на мой письменный ящик. Метафизика!

Легко Евгению взгромоздиться на льва, между гривою и хвостом примоститься. Легко бежать по воде, от воды, грозя мизинцем Медному всаднику: «Ужо тебе, окаянный!» Каково мне с моей гнусной, порочной физикой: первые капли потоком сменяются. Струится и льет, хлещет и рвется, всё затопляя, вода. Где-то там, наверху муравьи суетятся, наспех варганят ковчег из случившегося под рукой. Где-то там Петр, великий, ужасный, прекрасный. Всё это там: в метафизических высях. А здесь – княжна Тараканова. За грехи принимаю свой личный Потоп вместе с крысами личными, тараканами персональными.

И здешний конепосаженный всадник не вздыбит – ни коня, ни народ, ни реку. Не поскачет казнить и миловать. Так и останется сиднем сидеть на седле битюга, более способного телеги тащить, чем героя-царя возносить к небесам. Не на него – на воды, небеса, уповаю.

Господи! Не спаси! Господи! Не помилуй! Господи! Истреби.

Свободу даруй мне, Господи!

И напоследок, Господи, перед свободой даруй мне бокал вина, до крови красного, до скрежета зубов – терпкого; и немного киевского сухого варенья – подсластить напоследок.

Сластеной родился – обрету свободу сластеной. И уж тогда, свободен, покоен и сладостен, новые записки начну, прежние уничтожив. И в этих записках поведаю граду и миру о себе подобно Цезарю в третьем лице, слогом простым и возвышенным.

 

То ли подвал подействовал: всё смешалось, то ли это прием художественный, его настоящее включает в себя пушкинский Петербург, пушкинское великое наводнение. Вопрос. Автор наш – незаурядный (скажем себе; Голядкину надо иначе, крупней, доходчивей) писатель, или автор наш – сумасшедший (несколько осторожней: человек с расшатанной психикой). Впрочем, наверное, это вопрос праздный, излишний. Кто способен установить границу? Зачем?

 

Тогда, в грубом кадетском отрочестве своем или в сулимовском заточении как мне было понять нераскаявшееся покаяние Ставрогина или тем более праведное страдание Тихона. Я и не понял. Что вынес из чтения? Глупую страсть к подражанию, более ничего. Скажете, что иные и этого вынести не смогли? И что? Еще более ведь таких, что и вовсе этого не читали. И что? Живы и счастливы. Вообще, в бездны заглядывать надо бы осторожно. Иначе сделаешь неловкое движение вдруг – и всё кончено.

Помню, читаю и словно чувствую, что узел на шее всё туже и туже, на душе всё гаже и гаже. Чувствую, словно попал в подвал: склизь, тишь и темь, и через всю эту мерзость какой-то знакомый (почему-то непременно знакомый) мне человек несет свои вывалившиеся внутренности. Тогда, честно признаюсь, как на духу, более всего поразил меня недостающий второй листок ставрогинского сочинения. Помните, он (Ставрогин, значит) принес Тихону несколько отпечатанных в типографии листков. Помню даже, сказано, что отпечатано в русской типографии за границей было триста экземпляров. Но это так, к слову пришлось. Так вот, главное в исповеди (не Ставрогина, а моей, что-то я заговариваюсь, сбиваюсь, хотя нервничать мне здесь и сейчас уж никак не приходится), главное, что второй этот листок, который Ставрогин от Тихона утаил, не давал мне покоя.

И вот на вакациях, дома, в Сулимовке, когда в очередной раз в своей покинутости я тосковал и скучал, пришла мне в голову дикая мысль. Этот второй недостающий листок сочинить, и главное, распубликовать. Мол, найден там-то и там-то при таких-то обстоятельствах утаенный второй листок, который в отличие от всей не напечатанной в журнале главы хранился у автора. Я хоть и мал был, но понимал, что передо мной обстоятельства почти не разрешимые. Убедить публику в истинности листков дело почти невозможное. Они ведь собаку на этом съели. Но самое главное, легко сказать сочинить, как это сделать? И вот я стал изо дня в день читать эту главу. Читал столько, что вытвердил почти наизусть. К тому же и память тогда была крепкая. Стихотворения, и не маленькие, запоминались с двух-трех раз. Я словно фотографировал их. Так что читаю я день за днем, вслух повторяю. Представьте, выхожу я в наш сад: лето, жара, ни малейшего ветерка, тихо, лишь где-то вяло со сна тявкнет собака, а я хожу под деревьями, спасаюсь в тени, и, как полоумный, ору на всю млеющую в зное округу.

 

«Я вам сериозно и нагло скажу: я верую в беса, верую канонически, в личного, не в аллегорию…»

 

Слава Богу, никто не услышал. А то, представляете, папенька возвращается (к маменьке с таким никто бы не подошел), а ему кто-нибудь из услышавших докладывает о веровании сына-кадета. Тут бы папенька, про беса услышав, положительно бы взбесился. Сам он к вере не то, чтобы равнодушен, просто он и она существуют, не слишком соприкасаясь. Но про беса услышав… Да что толковать, представить себе не могу, чтобы было тогда.

Чаще всего я повторял сцену, предваряющую второй листок, который намеревался как-нибудь сочинить. При том всегда выделял голосом словечко одно. Поначалу оно мне казалось каким-то не слишком нужным, таким, которое надо бы вычеркнуть. Но раз попробовав прочитать без него, понял, что оно-то и есть наиглавнейшее.

 

«Наконец, вдруг тихо запела, очень тихо; это с ней иногда бывало. Я вынул часы, было два. У меня стало сильно биться сердце. Я встал и начал к ней подходить. У них на окнах стояло много герани, и солнце очень ярко светило. Я тихо сел подле на полу. Она вздрогнула и сначала неимоверно испугалась и вскочила. Я взял ее руку и поцеловал, принагнул ее опять на скамейку и стал смотреть ей в глаза. То, что я поцеловал ей руку, вдруг рассмешило ее, как дитю, но только на одну секунду, потому что она стремительно вскочила в другой раз и уже в таком испуге, что судорога прошла по лицу. Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали двигаться, чтобы заплакать, но всё-таки не закричала. Я опять поцеловал у ней руку и взял ее к себе на колени. Тут вдруг она вся отдернулась и улыбнулась как от стыда, но какою-то кривою улыбкой. Всё лицо ее вспыхнуло стыдом. Я что-то всё ей шептал и смеялся. Наконец, вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама. Лицо ее выражало совершенное восхищение...»

 

Свою вторую страницу я писал беспрерывно. То есть написал сразу за какой-нибудь час, а то и меньше. Описал всё во всех подробностях, которые сам представлял с трудом. А потом множество раз исправлял, дописывал, переписывал. Исчеркаю листок: разобрать трудно, беру другой – перебеливать. Проходит день-другой, и на нем, перебеленном, живого места уже не сыскать. Тогда беру следующий. А исчерканные не выбрасывались – складывались в архив. Всё честь по чести, как у настоящих писателей. Вот последний «второй листок», сложенный много раз, спрятан был мною в одежде, и поехал со мною после вакаций. Архив же был аккуратно сложен в коробку из-под леденцов, коробка от влаги замотана в кусок прорезиненной ткани, и весь этот клад закопан рядом с огромным (говорят ему два века уже) дубом.

Тот листок, окончательная редакция, куда-то со временем сгинул, а черновики, надо думать, и посейчас тихо лежат в земле, дожидаются их владельца. Только где дуб, где Сулимовка и где я? Вещи суть не совместные. Правда, порой представляю себе, как приезжаю в Сулимовку, откапываю архив и читаю, с трудом разбирая каракули свои полудетские. Вот такое, если угодно, подвальное мечтанье мое, глупое, детское, невозможное. Я и сейчас  почти слово в слово могу повторить свой «второй листок». Только глупость ведь несусветная. Порнография детская, неуклюжая. Что ж поделать? Из песни слова не выкинешь. К тому же времена изменились. Сегодня самому Достоевскому, буде дожил бы (он ведь шестидесяти лет преставился), так вот, буде дожил бы, смог бы не только напечатать отставленную тогда главу, но и вполне не подвергать себя самого цензуре. Интересно, а был ли второй листок, ну хоть в фантазии автора?

 

Река вздулась. Лед гудит и трещит, скрежещет, ломается. Льдины сталкиваются, в бешенстве друг на друга несутся, зубами стучат, глазами сверкают. Вместе с рекой ломается город.

Ветер воет утробно, взвизгивая, по-шакальи. Воет, беду вещает. Ищет пристанища ветер и не находит, вещает пророк шакалий. Они уже вышли из нор, тайных убежищ. Вышли в поисках свежей падали. Пошли по улицам города, отсыревшего, грязного, мертвого. Улицы чисты и пусты. Но по углам, чердакам, по подвалам – груды, залежи падали: ешь – не хочу. Они войдут, не сегодня – завтра войдут, шакалы бодрые, сытые, крови взалкавшие. Запах крови ведет их, наводит на след, тащит на чердаки и подвалы. Заглянут и в мой, в этом сомнения нет. От них не уйти, не скрыться. Тем более мне, ступающему по склизкому полу увечно и осторожно. Они придут, повизгивая, стуча сапогами по камню, блестя на солнце оружием, брызгами электрических искр шипя. Сила солому ломит, а порядок – бардак. Дело известное. Еще с германской. Может кто-то от них и спасется: просочится сквозь пальцы – водой, прошелестит между ног – опавшим листом, желтым, червивым. Может быть. Но это буду не я. Ни листом, ни водой не сумею, не изловчусь.

Думать нечего. Я просто исчезну. Был – не был. Кто проверит? Кому интересно? Даже из списков не выпаду: из белградских ли, пражских. Триста франков, конечно, не деньги. Но помогает тем, из Городка, не умереть с голоду. Мало кому, но всё-таки. Похоже, и этого скоро не станет. Всего не станет. Скажем иначе, скажем красиво: крылом забвенья сметет. Сметет того, кто не сумел умереть раньше.

 Главное: не будет меня. Исчезну. И вместе со мной – подвал, Город с мостом, Город в садах, весь мир.

И напоследок – слегка католическое. Не будет больше посланий – подвалу и миру. Не будет. Скажете, Мармеладов. Скажете, Смердяков. Ну, и что? Скажете, первопрестольная, кривоколенная. Отвечу: и что? Скажете, болото, а граду быть пусту. Отвечу: и что? Если угодно, про чай добавлю. Давно, кстати, не пил настоящего.

Конечно, куда мне до них. У них, Мармеладовых, Смердяковых, подполье. Вслушайтесь только: под-по-лье, зовущее рифму женскую, нежную, долгую. Скажем возглас такой: ой ли, вой ли, воли. У них в метрополии язык и подполье. А у меня? Обмылок, огрызок, чепуха, подвал. Взывает к рифме жуткой, мужской, ржавой, как гвоздь. Брык молотком: отвал. Стук-постук: и надавал. Одним словом, гнусная рифма, мужская. Не прыжок Нижинского к небесам: возвышенность, снежность. Отнюдь. Подвал, слизь и безумие.

Кто-то как-то, посмотрел на меня и заметил (он знал о моем иудейско-католическом, скажем так, силлогизме):

– А водку, вы, батенька, пьете залпом, по-русски.

– Вся жизнь моя там. По-каковски прикажете?

 

Похоже, эти строки дают основание для приблизительной датировки. Ясно, что автор предчувствует начало войны. Тут и пророком быть вовсе не надо. Ее предчувствовал любой мало-мальски обладающий историческим слухом и не доверявший политикам человек. Но главное в этом тексте (для датировки, конечно же) списки. Речь идет о скромных суммах в триста франков, которые платили русским эмигрантам-писателям правительство в Белграде и чешский президент Масарик. По свидетельству мемуаристов, сербское вспомоществование длилось до 1934г., а чешское – до 1937г. Кстати, «Городком» с легкой руки Тэффи назвали в Париже русскую эмиграцию. Но главное, разумеется, в том, какова судьба автора. «Исчезну». Что это значит? Что угодно. Уйду. Убегу. Покончу жизнь. Скроюсь. Что было на самом деле? Можно ли это узнать? Нужно ли?

 

Сегодня целый день лежу, не могу встать. Нет сил приготовить то, что в моем склепе называется «чай». Сам не знаю, из чего и готовлю. Какая-то трава измельченная, тырса. Завариваю и процеживаю. Если очень много тырсы на кружку, получается похоже на чай. Лежу целый день, то проснусь, то опять в дрему впадаю. Проверяю себя: не сошел ли с ума, не потерял ли остатки памяти. Задал урок: вспомнить шустовские довоенные водки. Не знаменитый коньяк с колоколом, кто же не помнит? А именно водки, которых было до царского сухого закона не счесть. Впрочем, на фронте мы закон этот не русский (немец наш царь, и государыня немка) не очень-то жаловали. Лежу в полудреме, повторяю названия и вкус вспоминаю: «Зубровка», «Спотыкач», «Запеканка», «Ерофеич», «Рябина на коньяке», «Мандариновая». Даже вспомнился «Кавказский горный травник», который и пил то всего раз-другой.  Видимо, spiritus vini меня не оставил. Как без него, на нем зиждется весь русский дух.

Вчера усилием воли и воображения я создал Анну. Как получилось, не знаю. Думал о ней целое утро. Впрочем, это не диво: я думаю о ней постоянно. В какой-то момент почувствовал, всё, больше без нее не могу. Всё во мне задрожало, на несколько мгновений ослеп и оглох. Задохнулся, а когда выдохнул-вздохнул, вернулось сознание: стоит, прижавшись к стене, улыбается насмешливо-виновато, у нее сочеталось в улыбке несочетаемое. Не диво, привык: в ней многое было такого, чего не было у других. Честно, к этому я не успел привыкнуть. Наверное, к такому вообще невозможно привыкнуть. Стоит, прижавшись спиной к стене. Я говорю ей:

– Анна, отодвинься, стена сырая.

Отвечает:

– Не страшно, теперь я привыкла ко многому.

 Отвечает, не разжимая рта. И слов вроде бы нет, а понимаю. Наверное, и это не диво. Сколько лет. Привык понимать ее и без слов. Точнее, всегда были понятны ее слова. В отличие от сказанного. Скажет вдруг: «Из пены фантазии рождается Афродита вымысла», и смеется, поди разбери, что у нее на уме. Стоит у стены, на меня смотрит нежно, внимательно.

– Как ты, Анна, живешь?

Молчит, улыбается улыбкой своей, насмешливо-виноватой. И вдруг тихо, словно на ухо мне шепчет:

– Вот мы и прожили жизнь. – Голосом вкрадчивым, не терпящим возражений.

Только подумал я это, она в ответ, словно подслушала:

– Эпитет должен быть точен. Потому бриллиант – блистательный, словно Порта, изумруд – изумительный, словно женские, кошачьи глаза, а рубин – кроваво брутальный.

– Что с тобой, – спрашиваю, – ты, Анна, стала писать? (Она надо мной раньше смеялась, что за занятие несерьезное и пустое; даже тогда смеялась, когда получались на мои публикации отзывы самых великих.)

– Нет, – отвечает, – и тебе не советую. Кому это надо? Тем более в твоем положении?

– Анна! Я не могу не писать. Что же мне делать?

– Как знаешь. Прощай.

– Постой, Анна, – почти кричу, останавливая, – а помнишь Сулимовку, всю в снегах, туда мы с тобой бежали, а обратно – не выбраться. Помнишь?

– Помню, конечно. – И, словно бы подтверждая, что помнит. – И было это между католическим Рождеством, белоснежно-пурпурным, и золототканым Рождеством православным.

Я о своем, и она о своем, об эпитетах. Да и это не диво. С ней всегда было так. Ты о своем, а она – о своем.

Попытался коснуться ее руки, может, не успел, а, может, не сумел сотворить осязания. Касался руки – прикоснулся к стене, не скользкой, а склизкой. Напоследок говорю ей что-то о скуке, тяжелой, сырой, о могиле, яме и тьме, душе отсыревшей, о том, что у христиан и евреев одна вечность, только одни ее читают слева направо, а другие – справа налево. Еще много чего говорю, вслед ей кричу. Не слышит.

Вот и всё. Теперь лежу в забытье. Надеюсь, что отлежусь, и силы вернутся. Тогда постараюсь создать Анну еще раз. Теперь я знаю, это возможно.

 


8

 

Шел, размышляя о том, что можно предпринять, чтобы установить личность человека, в общении с которым он провел целый день, так и не узнав его фамилии, имени. Зато немало узнал о его жизни, и главное: тот был незаурядным писателем. Читая его Записки (так про себя теперь называл эти тетради), он думал, как это сделать, но, сколько ни силился, ничего придумать не мог. Попытка поговорить с хозяйкой была безуспешной: всё, что та знала, давно рассказала по телефону. Кроме того, надо было придумать версию для Голядкина: того отчет о Записках явно не подвигнет на продолжение, точнее, начало финансирования. Полагаться на чужое чутье, да и вообще, интуицию серый чиновник не привык. Издать Записки? Ну и что? Издадим. Что это добавит к нашей строившейся годами репутации? Но главное, по пути в гостиницу надо поесть. В отличие от обеда, ужин (как несколько более интимная трапеза) в программу его приема не входил.

Вышел на улицу. К вечеру похолодало и подморозило. Дул сильный ветер, срывая не успевший растаять и вновь оледенеть снежный покров. Редкие снежинки неслись беспорядочно, словно ветер в подпитии постоянно менял направление. Подумалось-помечталось: сейчас бы в Сулимовку, окна закрыты на зиму, березовые дрова трещат в камине, деда-прадеда библиотека, у папеньки наверняка что-то найдется в буфете, огромном, темного дерева, работы местных, еще крепостных умельцев. Что ни делали, навсегда, на века.

Вот это мысль. Начать поиски с того, что известно. А известно немало: время и место. Право, стоит попробовать. Оно-то, конечно, у них документы утрачены, то фонд горевший, то еще какие-то глупости беспамятных идиотов, но попробовать можно. Тем более, Танечка, сказывали, теперь чуть ли не главная там по архивам. Вот, пообедаем и заодно напишем письмо.

Всё складывалось как нельзя лучше. Пока принесли заказ, он за считанные минуты по мобильному вошел в интернет, узнал электронный адрес тамошнего Архивного управления и сбросил на имя Тани коротенькое письмо. Знал он немного, но этого было достаточно для формулировки запроса, который давал три следа. Первый – владельческий (хозяева Сулимовки). Второй – кадетский (годы он знал). Третий – гусарский (самый из всех ненадежный). Как бы то ни было, что-то могло проклюнуться. На скорый ответ рассчитывать не приходится. Но – лиха беда начало. К тому же, для тупоголового Голядкина это, пусть косвенный, но аргумент.

Заведение, куда он зашел, было на полпути от дома с подвалом (туда намеревался напроситься заглянуть завтра) к гостинице, рядом с базаром. Здесь всё было рядом с рынком. Так строился город. Так продолжал существовать и поныне. Завела его сюда вывеска. Фрикасе. Слово красивое. Раньше есть не довелось. Вот, и попробуем. Заведение оказалось пивным баром. Немногочисленные посетители расположились с кружками: одни – светлого, другие – темного, пива. Фрикасе было единственным (дежурным и постоянным) блюдом этого заведения. Поразмышляв и решив, что делать нечего, лучше пораньше лечь и пораньше встать, добавил к фрикасе кружку темного. Пиво с сухариками принесли сразу, и в ожидании фрикасе, прихлебывая, стал поглощать сухарики, размышляя, что ему хоть чуть-чуть, хоть в малом да повезло.

Скоро сказка сказывается да нескоро готовится фрикасе. Когда, наконец, принесли огромную тарелку с малым количеством кусочков мяса и горкой в каком-то соусе тушеных овощей, кружка была пуста. Само собой получилось, что заказал еще одну. Та не замедлила появиться с сухариками еще солонее первых. Последний глоток из кружки удачно совпал с последним кусочком жестковатого мяса, и, рассчитавшись, стал подниматься. Это было делом не слишком простым, но, опершись рукою на стол, он поднялся, и, нацепив крутку, подхватив  свою сумку, направился к выходу.

Пока ужинал, пурга разыгралась. На улице было пустынно. Глубоко утопая в снегу, мурлыча «Мело, мело, по всей земле!», он потянулся к базару; от него приметная улочка с закрытым газетным киоском на перекрестке вела к гостинице. Вспомнилось: там вчерашняя железная дверь в стене. Воспоминание вдруг показалось ему неприятным, и он решил от киоска пойти иначе, улочкой параллельной. От базара, как свидетельствовала карта, все дороги вели в гостиницу. Собственно, разве могло быть иначе? Базар древний. Гостиница (когда-то, верно, двор постоялый) тоже. Они были еще тогда, когда этих улочек, может, не было вовсе. Мысль эта показалась почему-то приятной. Она помогла миновать железную дверь в стене, это, во-первых. А во-вторых, поднимала в собственных же глазах: почему-то чувствовал личную причастность и к рынку и даже к  гостинице. Однако, вчера, несмотря ни на что, всё было к месту, и вовремя.

 

Yesterday, love was such an easy game to play

Now I need a place to hide away

oh, I believe in yesterday

 

Как ее звали? Никак. Это к лучшему. Назову себя Гантенбайн, а ее назову я Michelle.

 

Michelle, ma belle

These are words that go together well

My Michelle

I love you, I love you, I love you

that  s all I want to say

Until I find a way

I will say the only words I know you  ll understand

 

С этими случайными, не к месту словами он двинулся, обходя слева газетный киоск. Теперь ветер в лицо. Поднял воротник. Снежинки, острые и колючие, впивались в щеки. Представилось: он в Сулимовке, но не в доме, теплом, надежном, а – в поле. Дома деревенские далеко. Светятся окна, дымы над крышами. Жаркие печи. Щи с мясом. Недавно ведь Рождество. Вот и мясо. Хлеб из печи. Самогон. Господи, хо-ро-шо! Только, все перебивая, над полем ворона, каркает непрошеная: «Ха-ра-шо! Ха-ра-шо!» По пути теряется последний слог, и получается: «Ха-ра!», дерьмо на иврите. Понял: ворона вещает недоброе. Решил: идти надо быстрей, гостиница в минуте ходьбы. Вперед.

Двинулся, нагибаясь вперед, – ветер был всё сильней, казалось, что он не идет – на месте стоит. А стоять, конечно, нельзя: заметет, занесет, сугроб наметет, там и замерзнешь. Это смешно. Два шага от гостиницы, в городе, в центре Европейского континента, в одежде, может, и не совсем по сезону (кто мог подумать, не тулуп покупать). Но стоять, конечно, не надо. Надо идти. Вот, он идет. Понял, потому что увидел знакомый киоск, от которого осталось немного – островерхая крыша, всё остальное – огромный сугроб. Получалось, что если он шел (в этом сомнения не было), то шел не вперед, к гостинице, а назад – к базару. Как так получилось? Размышлять времени не было. Надо идти, к гостинице пробираться, или – к домам-хатам сулимовским, деревенским. Важно идти – не стоять, не замерзнуть.

Огибая киоск, ставший сугробом, двинулся по улочке, прежде отвергнутой. Отвергнутой, конечно, по глупости. Железная дверь – блажь, чепуха, пустяк. Возвращаться надо всегда по знакомой дороге, тем более вьюга, пурга, сугробы, мороз. Фрикасе, надо признать, было дрянь. Слово красивое, еда не очень. Зато пиво, горьковатое, темно-янтарного цвета… Как оно называется? Забыл. Может, вернуться спросить? Завтра можно будет снова вернуться, но только не фрикасе. Он вначале зайдет куда-то поесть, а потом уж туда, назад. Как оно называется?

А он, однако, читатель. Дафнис и Хлоя. С картинками. Вот еще след. Таких изданий в начале века было немало. Эротичных (по тем временам – порнография), работы замечательных мастеров. Специально для домашних мальчишек. Зато правильно, что Дафнис и Хлоя вначале, а Барков – лишь потом. О времена, о нравы. Хорошо было сулимовским мальчишкам, кадетам, потом гусарам… Стоп, а между кадетом, потом гусаром – прорыв, лакуна. Ладно, восполним. Расскажи современным мальчишкам, что от Баркова… Засмеют, не поверят. Последнее столетие литература только и знала, как раздевать героя: сперва до трусов, потом до кишок. Может, настало время вернуть ему кожу, а затем и трусы?

 

С каждым новым порывом ветер крепчал, щелкая зубами и воя: славный волк – Рудольф. Он возвращался в свой город, наделяя его стремленьем отгородиться от мира, сбежать, спрятав безумие в переплеты книг или тонкую толщу картин, в тайную книгу, написанную кем – не известно, на неведомом языке, буквами, которые никто никогда не узнает. И, как насмешка, эта дикая книга, скорее всего анонимного безумца фантазия, будет впредь называться по имени книготорговца, кроме книги давшего имя жене, написавшей популярного некогда «Овода».

Этот дом ему был знаком. Его он видел на фотографии, в путеводителе, который листал в самолете. Там этот дом был назван любимым пристанищем дьявола, точнее сказать – дьяволицы, местной Лилит, похищающей мужей, женихов, сыновей. От ее гнусных чар страдали даже младенцы, которых в первые дни жизни охраняли звучащими псалмами. В дом к новорожденному приходили мальчики и целый день по очереди читали псалмы. Их кормили, дарили им сладости. А ночью на смену мальчишкам, на самую трудную вахту нанимали ребят постарше, им псалмы помогали охранить себя и младенца. Ночным сторожам платили несколько крейцеров, их служба считалась почетной и важной. Неудивительно, что ребята, ночные псаломщики, были, правду сказать, нарасхват. Младенцев рождалось, слава Богу, немало, а чары местной Лилит были известны.

Путеводитель предложил самую популярную версию ее появления в городе много столетий тому назад. У нее отняли жениха: то ли расстроили перед самой свадьбой помолвку, то ли власти забрили его в солдаты, то ли старуха с косой увела парнишку туда, откуда не возвращаются. Путеводитель, справедливо заметив, что версии проверке не подлежат – видно, за давностью лет, предпочел версию расстроенной помолвки. Надо думать, спорить с властями, а тем более со старухой с косой, автор счел бесполезным. А вот с помолвкой полемика была еще как возможной! Тем более что и здесь за несколько столетий накопилось несколько вариантов.

Один из них: причину разрыва автор видел в родителях, которым не понравился мезальянс. Мальчик из известной семьи не мог просто так сдуру жениться на девочке, не ведомой никому. Эту версию автор не отвергал, ведь подобные предрассудки не редки даже сегодня. Вторая причина была в нарушенных вроде условиях брака: договаривались о приданом в десять талеров, а в результате невеста могла принести жениху только один. Эту причину путеводитель лишь называл, начисто ее игнорируя. Странно! Аргумент мог быть таким же, как в первом случае. Видимо, автор не знал, что и доллар, зеленый и грязный, в предках своих числит талер, чистый, серебряный. В Англии талер сперва называли даллером, затем далларом и, наконец, всё закончилось долларом. Странно, но если доллар в его представлении всегда шелестел с грязнотцой, то талер всегда звенел – серебряно, заливисто, романтично, отзванивал Гофманом, блистая золотисто-зелеными, издающими хрустальные звуки змейками из бузинного куста или реки, озаренной праздничным фейерверком.

Все версии казались изъезженными и скучными. Если уж решиться на персонаж, требующий не только мастеровитой выделки, но и чего-то напрямую повязанного с душой, собственной и единственной, если уж решиться, то всё должно быть иначе. Например, почему не поискать объяснений превращения девчушки в Лилит ее встречей (случайной, как ей казалось) с Вечным Жидом, по пути (вечному) заглянувшему в город. В этой встрече (мимолетной, но на века) – и завязка, и кульминация, а весь текст, по сути, к ней комментарий. Кстати, почему бы не сделать в форме трактата: крошечный текста кусочек, остальное всё – комментарии. Отсюда, от формы, от жанра – всё остальное. Содержание в том числе. Мехи определяют, сколько вина в них налито будет.

Тогда он читал и думал: ничего удивительного! Что еще могло родиться на улочках города, где дома стоят так тесно друг к другу, что даже в солнечный день лучи не проникают туда, где двум людям не разойтись, а на кладбище, темном, сыром, могилы утонули в траве. В городе нет деревьев, не поют птицы, не вспархивают с крыш, не проносятся, разрезая небо, как ножницами. Здесь всегда тихо и сыро, словно на берегу, подступающему к болоту. А на болоте – черти, русалки, нечисть и нежить. Здесь, в этом городе небо видят не часто, с трудом. Его клочочки, голубые, белесые, висят, как стираное белье, для просушки. Не удивительно, что в костелах, церквях, синагогах, ветхих и маленьких, пестуемых с трудом, с явным надрывом, не удивительно, что потолки в них – небесного цвета, нередко с выеденными сыростью промоинами, которые можно принять за облака.

 

Размышления прервал гул. Показалось: колокол. Подумалось: хорошо («Ха-ра-шо! Ха-ра-шо! Ха-ра») христианину. Дожив до преклонных лет, нагрешив и нагадив, он может уйти в монастырь: замаливать. А что делать еврею? Грехов много, в монахи не примут, зато железная дверь вот она. Здесь примут. Почему не остановиться хотя б на часок. Передохнуть, переждать пургу, отогреться, вспомнить Баркова. Толкнул дверь. Та, заскрипев, открылась. Поднялся, держась за перила, наверх. Позвонил. Никто не ответил. Жаль. Придется тащиться в гостиницу. Толкнул дверь. Открылась. Зашел в комнату, озираясь по сторонам. Была тишина, о которой принято говорить: звенящая. Была темнота, о которой принято говорить: хоть глаз выколи. Ни звуков, ни запахов – ничего. Может, дело всё в нем? Вне его и звуки, и запахи, и картины – всё существует. Только он ничего не воспринимает. Словно в ответ почувствовал легкое шелестение, легкое дуновение, вслед – запах горящей свечи, на которой – навершие пламени, оранжевого с голубыми прожилками. Вздохнул, набирая в легкие воздух – пламя слегка колыхнулось, обнажая в густой черноте горящие свечи, их было две; пахнуло растопленным воском, и капля со страшным грохотом сорвалась вниз. Разве капля способна издавать такой грохот? Но в тишине, которую принято именовать гробовой, получается, может. Странное ощущение: показалось, не он привыкает к звукам, запахам, ко всему тому, к чему привычно зрение, осязание, но они привыкают к нему, раскрываясь навстречу, в себя принимая.

Темнота рассеивалась, словно туман, утренний, быстротечный. Поплыли крошечные облачка, белесые, мутные. Вместе с ними из глубины, освещенное свечным пламенем, вырисовалось очертание: гора, покрытая снегом. Она шелестела, так осыпается снег, чуть подтаявший, уже не способный держаться где-то там, высоко, на самой вершине, высвеченной сапфировым светом, тонким, пронзающим всё на свете сиянием.

Пещера, в которой он очутился, на глазах увеличивалась. Понятно, что это – обман зрения. Не пещера растет, к нему привыкая, а он видит и осязает, и обоняет, и слышит. Может, обморок? Может, летаргия какая? Теперь это не имело значения. Он обозревал пространство, и поскольку оно расширялось, надо бы торопиться, иначе с каждым мгновением трудней найти выход, пусть в холод и снег, но оттуда (он это прекрасно помнил), от маленькой железной двери было рукой подать до гостиничной стойки, за которой сидит, ожидая его прихода, служащая с избыточным носом, губами, щеками и пронзительно ищущим взглядом.

Он шел по пещере, ощупывая взглядом ее земляные стены в поисках заветной двери. Чем больше шел, тем огромней та становилась, так что если не удастся сейчас же случайно наткнуться на дверь, придется идти бесконечно. Повезло. Как только мысль о бесконечных поисках его посетила, тотчас взгляд выхватил железную дверь. Всё хорошо не бывает, наверняка закрыта. Обдумывая способ взломать дверь, он на всякий случай, ни на что не надеясь, ее толкнул, и та, ржаво взвизгнув, открылась.

Дверь открылась – и хлынул свет. Как некоторое время назад темнота привыкала к нему, теперь к нему привыкал свет, опадая, словно сугроб на солнце, обретая форму, а значит границы. Свет обрел темь, и вместе они стали доступны. Первое, что увидел и сумел осознать, был старец с белой копной волос, прикрытых черной ермолкой, с белоснежной большой бородой. На старце длинная, до самого пола белая тога или просто накидка. Подобно тому, как старик весь из света появился тогда, когда явилась вокруг него темнота, так из потока звуков вырезались слова, когда звуки стали сочетаться с мелко нарубленной, шинкованной, тишиной.

 

Мама мелко рубила капусту, нарезала морковку, зеленое яблоко, всё перемешивала, солила, и, вставив скалку для теста, – ею надо было капусту время от времени перемешивать, оставляла в теплом месте на несколько дней. У него терпения не хватало, и, делая вид, что перемешивает, он пытался поднять со дна успевшую скиснуть капусту. Соленая, еще не успевшая закваситься капуста было не слишком большим лакомством, но с каждым днем приближалась к тому состоянию, когда, попробовав, мама уносила ведро на балкон, набрав предварительно небольшую кастрюлю с уже готовой капустой.

После  ее смерти он думал: ее образ в его памяти будет ярче других, ушедших. Оказалось наоборот. Два-три эпизода из жизни иных были в памяти ярче, чем образ мамы, стершийся, замусоленный постоянством. А может, всё дело в том, что с возрастом стираются индивидуальные и проявляются всё отчетливей черты клана, рода и племени.

Он, говоря словами Г. Померанца, провожал маму в смерть. Она умирала тихо, не стонала, не жаловалась. Когда сама уже не могла, он пытался ее кормить. «И этого ты не умеешь», – всё, что сказала. Он и впрямь не умел. Спорить не стал. Через несколько дней маму похоронили.

Он шел за ней к краю обрыва. За десяток метров от бездны могильщики остановились, опустив маму в могилу. Было не холодно – зябко и неуютно. Виднелись на километры вперед невысокие горы, за которые быстро, наспех садилось солнце: гасла свеча, оплывая желто-оранжевым с голубыми прожилками восковым, пахнущим вечностью, пламенем.

 


9

 

Снежная гора, изнутри светящаяся голубоватым свечением, с сапфировой короной, словно обычный сугроб, начала оседать. Казалось, еще немного и солнце, невидимое, но припекающее растопит сугроб. Вдруг загудел ветер, понеслись, кружась, одинокие, словно огромные бабочки, снежинки. Присмотрелся – они кружили, облетая снежную гору. Ни одна не попала ему в лицо: подлетала, кружилась, он даже чувствовал тонкое холодное дуновение. Снежинки летели, кружились, и, словно к нему привыкая, становились всё ближе и всё понятней. Сперва подумал, что бабочки, но те, привыкая, смелея, стали напоминать ему буквы. Они вылетали из снежной горы, вовсе не различимые, но, подлетая, обретали форму и смысл.

Вдруг, словно кто-то отдернул занавес, сорвал пелену. Буквы слагались в слова, слова – в предложение. Он различил:

 

?????? ??? ?????

(Вначале сотворил Господь,

иврит, первые слова Торы).

Присмотрелся: ?, ?,?  вылетали из снежной горы парами. Близнецы вместе летели и, к нему подлетая, расставались, медленно, неохотно, встраиваясь в слова, а, его облетев, снова соединялись. Слова близнецов разлучали, но, повинуясь пославшему, они расставались на время, чтобы соединиться вновь.

Букв-снежинок-бабочек было великое множество. Были они робкими, незаметными, с трудом к нему привыкали. Но время шло, осмелели, и вот он уже различил:

 

?? ????? ??? ????

(небеса и землю,

иврит, завершение первого стиха Торы).

 

Теперь буквы, летящие хороводом, были похожи на ребятенков, которых вывели погулять. Снег, холодно, вьюга, а они, взяв друг друга за плечи, мелко топочут, весело по снегу подошвы шуршат, ветки прогнулись под белой тяжестью, воробьи на снегу следы оставляют. А сквозь белую мглу – небо лазоревое просвечивает, и солнце с трудом, пробиваясь в пурге, золотит купола, выгнувшиеся навстречу небу и солнцу. Везде снег, всё выбелено – и купола золотые. Даже всадник на белой горе и белом коне скачет напротив золотых куполов, кому-то показывая путь, а может, кому-то грозит?

Он среди топающих, он, пятилетний. Хочется вырваться, убрать руки с плеч того, кто идет впереди, и чтоб тот, кто сзади, убрал. Ему хочется прыгать и веселиться, гоняться за снежинками-бабочками, ловить их сачком. Но пока, его уловляя, заставляют идти, тащиться, тянуться.

Слова выстраиваются в ряд, плотный, отточенный. Слова не только кружатся – звучат. Чем громче они звучат, тем медленней букв-снежинок-бабочек хоровод, словно вся сила уходит в звук, и на движение остается совсем немного.

 

?????? ??? ????? ?? ????? ??? ????

(Вначале сотворил Господь небеса и землю,

иврит, первый стих Торы)

 

Фраза сложилась и зазвучала, запели ритуальные рога – шофары и трубы, зазвенели тимпаны, литавры. На черном бесконечном куполе неба ни светил, ни звезд, в душу глядящих, вспыхнули буквы, а внизу, под куполом простерлась земля: то ли черна, как небо, то ли бела, словно снег, и хороводят снежинки-буквы. И все: земля и небо, слова-снежинки – все Господа воспевают:

 

Хаоса бытность довременну

Из бездн Ты вечности воззвал,

А вечность, прежде век рожденну,

В себе самом Ты основал…

 

Слова звучат колоколами. С этим гулом очнулся в номере, поздним утром проснувшись. Проглотив чашку кофе, через четверть часа был на рабочем месте, где совершенно без слов (если не считать приветствия) его ждали кофе, круассаны и тишина, в которую незаметно ушли остатки вчерашнего колокольного гула. Так начался второй рабочий день. Первый прошел, надо признать без ложной скромности, весьма плодотворно. Разгон взят неплохой. Сегодня необходимо продвинуться резво. Тем более снег, подмякший, оставался неубранным, так что бродить по городу – излюбленное занятие в последнее время, было никак невозможно. Через час ноги промокнут, руки озябнут, душа потребует малости, за которой – еще, и колокольный звон обеспечен. С кофе и круассанами надо быстро покончить, и без к делу не относящейся рефлексии постараться продвинуться в чтении, составить представление о предстоящей работе и сесть за отчет. Вперед, без раздумий.

 

В городе снег. Звездное небо. К морозу. Глубокие гулкие переулки пустые. А в склепе умиранием пахнет, медленной смертью, неизбежной, близкой, неотвратимой. В этой могиле меня посещают дикие, перед смертью совсем непристойные мысли. Женщины улыбаются обворожительно. А смеются  бесстыдно. Если хохочут, то лучше бы им на панель, хохотать и спьяну вопить, гнусно, обворожительно и призывно:

 

Конфеты бараночки,

Словно лебеди саночки,

Эй вы, кони залетные

Слышен крик с облучка.

Гимназистки румяные,

От мороза чуть пьяные

Грациозно сбивают

Рыхлый снег с каблучка.

Прочитал где-то: плоское лицо. Если лицо, то не плоское. А если плоское – не лицо. И не морда. Плоская морда? Никуда не годится. Морда мясистая, жирная и опухшая, но не плоская. Рожа – плоская. Только так. Именно так. Непременно.

А вот снег – рыхлый, значит, мокрый, цепляющийся. Такой не скрипит – налипает. Самый замечательный снег – скрипящий, сухой, из него снежка не слепить, день морозный, во весь горизонт – бесконечный.

Снег бесконечный – покой, тишина. А может не так? В Библии проказа сравнивается со снегом. Если проказа – снег, то и снег – проказа. Значит: самая замечательная проказа – скрипящая, сухая, из нее снежка не слепишь, морозная, во весь горизонт – бесконечная. От прокаженного все врассыпную, подальше, прочь. А от мира в снегах, прокаженного, куда убежишь?

Замечательно, что у проказы множество разных названий. Финикийская болезнь, болезнь Святого Лазаря, но лучше всего – скорбная болезнь. И, наконец, вне всяких сравнений: ленивая смерть. Похоже, что сказано обо мне. Может, от этого мой интерес, вздорный и нездоровый, к снегу, той же проказе?

Господи, спаси, сохрани от мыслей таких, глупых, прельстительных.

 

Говорит как-то Анна. Я, говорит, казачка, а в станице ни разу и не была. С другой стороны, и в Кракове – Królewskie Sto?eczne Miasto, мне, польке, бывать не приходилось. Смех, говорит, и грех. Хоть всё бросить и укатить на недельку на юг, жаркий и фрикативный. Пить молоко парное и купаться в реке, раз казачка, то значит, приличествует Дон, Гиргис, Танаис – у древних греков. Говорят, что родственники его – Донец, Днепр и Днестр. На Дону, значит, издалека на белоснежно-бирюзовую церковь креститься.

А потом укатить на запад. В черно-сером костеле вынимающий душу из тела орган, круассаны и кофе за столиком на веранде. Висла, Ягеллоны и Чарторыйские. Только, смеется, куда раньше, не знаю. То ли за тенью папеньки, то ли за тенью маменьки? Вот и маюсь посередине, между югом и западом, сама словно тень неприкаянная, словно ворон, кружу над собой в ожидании жертвы.

 

На стенах вкрадчиво, въедливо – тени. Вечноживущие, не знающие ни времени, ни пространства. Уже нет того, кто отбрасывал тень, а она существует и здравствует. Тень – поругание здравого смысла. Пример? Театр теней, китайский, индийский. Полупрозрачный экран, плоские цветные марионетки на тонких палочках. Прислони к экрану – оживают люди и звери, деревья и птицы, и даже ручей. Только никаких теней нет на экране. Сказал же: поругание здравого смысла. За экраном видны не тени – марионетки. Вот, я поставил экран, а за ним – дом, парк и ручей, стрекозиное жжение: воздух, дрожа, серебрится. Ручей в парке, недалеко от дома. Неширокий: перешагнуть. Топкие берега, глубокий: мне местами по пояс. Любил слушать, как он журчит: то, как котенок, мяучит, то, как кот разъяренный, шипит, словно масло на сковородке. Течет, журчит, подмывает корни деревьев, и они обнажаются, загнивают.

Как-то задался целью найти, откуда течет и куда. Сперва думал, много времени не займет, но, походив туда-сюда, на следующий день снарядился уже по-серьезному, запасшись едой, почти целый день прошагал. Шагаю, а он течет, порой к реке очень близко подходит, но, словно себя сберегая, спохватывается, что вот большая вода поглотит его, и назад. Так я никогда не узнал, где начинается он, где кончается. Карты, какие ни попадались, вообще не замечали его. Правда, на одной он был нарисован, но как-то неопределенно и не совсем там, где протекал. Может, время от времени русло менял? От чужого, недоброго глаза спасаясь? Такое с ручьями бывает, как и с людьми. Спрашивал деревенских, но те им не интересовались совсем: рыбы в нем нет, а если и есть, они ее никогда не ловили. Вода? Во дворе колодец, зачем им ручей, барская забава, более ничего. Вода в ручье удивительно холодна, сладкая, чистая: каждая песчинка на дне видна. На берегах улитки из раковин своих выползают, шарят усиками по сторонам, путь-дорогу определяют, куда ползти и зачем. В одном месте ручей, словно натолкнувшись на что-то, мелея, расплывается жирным, грязным болотным пятном: ни дерева, ни куста в этом пятне. Но славно то, что, наткнувшись, разлившись, силы в себе находит и, шлепнувшись, в грязь, продолжает: сперва тонкой, едва заметной струйкой выбирается из болота, крепнет, избавляясь от грязи и тины, набирает силу и глубину, холодную сладость и чистоту.

Жаль, ручей безымянный. Как помянуть его? Просто ручей? В свое время не дал ему имени. Теперь уже поздно. Раньше он был моим. А теперь? Господи, прости им, не ведают, что творят, законы Божьи и человечьи презрели. А, кстати, было б занятно новеллу сочинить, назвав ее «Имя ручья». Только теперь всё это совершенно бессмысленно. Раньше надо было. Во время Аксакова Сергея Тимофеевича, в крайнем случае, во времена Тургенева. А теперь – что нам ручьи, когда о реках, морях, океанах тосковать перестали. С другой стороны, каждому ведь свое: одним моря-океаны, другим – ручей.

Как-то осенью, парк обходя, вышел в поля. Среди бескрайних желтых, спокойных, окаймленных темно-зеленым лесом, – клин: гречишное, красное, удивительное, тревожное. Затем свернул в парк, а оно, красное, пробиваясь сквозь ветки, листву, – за мной. Преследует, словно филер: глазами рыскает беспокойно, взгляд пристален и тревожен.

Я юноша впечатлительный, любая малость будила фантазии, избыточные, ненужные. Подходя к ручью, издали вижу: вода красная, словно кровь. Апокалипсисом я тогда увлекался. Вот, думаю, совершилось: «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод, и сделалась кровь». Уже чудятся мне потоки кровавые, Ниагары и Миссисипи из учебника географии, только в них не вода, но – кровь. Пока подошел ближе, чего только в голове моей бедной, замученной пророчествами и предсказаниями, не пронеслось. В какой-то момент даже чуть не бросился я назад, домой спасать тех, кто в живых остался. А главное, думаю, вот, может, я один на земле остался, все умерли, я один жив. Избран Господом род людской продолжать. Осталось только подругу найти (я тогда сильно в эту материю был погружен). Если я избран, то наверняка не один. Где же она? Верно, Господь мне укажет. И сладко и страшно. Иду, к ручью приближаюсь.

Теперь бы записать хоть частицу того, что за эти несколько минут в голове моей промелькнуло, получился бы толстый роман. А тогда – думаю, а ноги продолжают идти, и вот уже, к ручью приближаясь, вижу, что на воде плывут листья кленовые, красноватые. Облетел клен, и листья плывут. Прибились иные к берегу. Вот издали – кровь, Третий ангел, света конец, и подруга, с которой сведет Господь.

Впрочем, кто его знает, может, это просто пророчество было, пророчество об обмане, пророчество одиночества, пророчество о моем последнем пристанище, склепе в центре континента Европа, где вместе с ним умираю и я. Точней сказать, моя смерть от его зависит не слишком: я, как ни крути, умру на несколько столетий раньше. Как умрет он, не знаю и даже представить себе не могу.

Разве нечто апокалипсическое, кровавое. Темза и Сена набухнут, все подумают: половодье, странно посередине зимы, всё в снегах, белых, от горизонта до горизонта. И вот белоснежную бесконечность перережут кровавые реки; они набухают, как вены, кровь темнеет, становится совсем черной, ее разлив затопит снега. И вот уже всё красным-красно, лишь тонкие, исчезающие полоски невиданной умирающей белизны. И тот, кто последним всё это увидит, исчезнет вместе с последним снежным пятном, и всё станет кровью.

Человек первым исчезнет. За ним – существа живые: скот, гады и звери земные.

И назавтра придет черед птиц и в воде кишеньем кишащих.

И будет утро, и будет вечер, и погаснут светила: луна и солнце, и погаснут на небе звезды.

И тогда настанет черед исчезнуть деревьям и травам, и не станет морей и суши.

И в день второй исчезновения мира соединятся воды, и неба больше не будет.

И в день последний исчезновения мира не станет ночи и дня, не станет света, и времени больше не будет, и будет над бездною тьма, и пустота и хаос, и дух Господень перестанет витать над водою.

И  ничего больше не будет, лишь великая тайна Господня, которую ни познать, ни постичь, ни понять некому будет.

 

Читаю, и хоть решил не отвлекаться, но в голове как-то само собой отзванивает Окуджава:

 

Не пугайся слова «кровь» –

кровь, она всегда прекрасна,

кровь ярка, красна и страстна,

«кровь» рифмуется с «любовь».

 

Перечитал на следующий день. Господи, что только в голову не взбредет. Особенно, когда устанешь, измучаешься, изводя себя воспоминаниями. Что бы сказала она, прочитав? О, эта загадка Апокалипсиса почище. Предсказать Иоанну-пророку конец света было куда легче, чем Анну. Тем более живя на острове, на скале. Вокруг тебя лес в бурю грохочет. Под тобой неистовствует зимнее море. Холод. Дрожь пробирает. Снег с неба валит, густой, коего с сотворения мира здесь не бывало. Мир потерял цвет. Черное, белое, более никакого. Последним глотком вина согреваясь, глядя на очаг догорающий, нетрудно конец мира увидеть. Одноцветный, кровавый, но всё же цветной. Где иные цвета? Умерли. Не возродятся. А красный с тобою всегда. Отвори жилы – хлынет, затопит мир. Вот и рождается Апокалипсис.

Анна! Непредсказуемая. Анна! Неведомая. Анна! Желанная. Расскажи ей вчерашнее, что она скажет? Ответит как? Засмеется? Опустит губу в знак презрения? Обожжет взглядом, обескураживающим, внезапным, словно снег в летний зной? Или пуще того, побледнеет и явит спокойствие, безразличие, а кончики пальцев ее задрожат, признак волнения страшного, неуемного. Только у Анны и видел такое: рука покойна, пальцы прямы, а кончики пальцев, фаланги крайние, словно собственной жизнью живут, дрожат, от нее самой отделяясь. Это в гневе, в волнении крайнем.

 

Покуда Анна жива, мир будет жить.

Покуда мир жив, Ан-не – осанна!

 

Луч солнца в моем склепе нечастый гость. Заглянет – и сразу назад, словно боится здесь замараться. Но когда появляется, высвечивает в углу, под окном пятно, липкое, склизкое. Освещенное, пятно оживает, корчит рожи мне, инфернальничает.

Огромная жирная капля долго на потолке дрожит и падает гулко, звеня, словно надтреснутый колокол, отлитый Бог весть когда, и за долгие годы молчания разучившийся гудеть-звенеть призывно и радостно. Особенно умилительно, когда из окна несутся подлинные колокольные звуки, а этот лже-колокол, прощелыга и пересмешник, над ними насмехается. Истинный колокол благовествует, расшвыривает ветра вой, неистовый, словно пьяный матрос на палубе, а еретик подвальный ерничает, пересмешничает.

В звуке капель, понятно, радости никакой, а призыв… То, к чему они, разбиваясь о пол, призывают, мне слышать тошно. Падают капли всегда, зимой и летом, в любую погоду. Ясно, жара и солнце – не часто, в ливень – тарахтят, одна догоняет другую. Но я с ними знаком в основном по звуку. В тот угол я не ходок, разве издали загляну. Кстати, крысы, соседи мои, там тоже никогда не бывают. Пробегут, лапками шелестя, огибая пятно, и – назад. Но мы к звукам капель привыкли, и если долго нет призывного звона, прислушиваемся, слух напрягая.

Иногда посещает странная мысль. Что если случится чудо… Черт, никак с языка не слезет. Хотя, всяко на свете бывает, и я выберусь из подвала.  Конечно, такое представить трудно, исполнить – тем более. Что буду делать на воле без одежды, летней и зимней, без денег, без языка. Это не вопрос – утверждение. Там почти всё наверняка изменилось, погляжу – не узнаю. Не знаю, что происходит. Не ведаю, что творится. Но главное, конечно, не в этом. Не ребенок и не дикарь – привыкну. Главное, что я этого не хочу. Я врос в склеп, с ним сжился и сросся. Получается, что уйти из подвала – кожу с себя содрать. А без кожи человеку не жить. Да и что мне там нужно вне могилы моей? Ничто не зовет, не тянет. Никому там я не нужен и мне не нужен никто. А здесь? Здесь – окно и пятно, и крысы. Да мало ли что. Всё здесь мое, всё здесь со мною.

Но там – Анна. Ан-не – осанна! Только боюсь, я ее не узнаю (то, что она не узнает меня, это ясно, как Божий день). Вот ужас! Подхожу к ней, знакомой, родной, и говорю: «Не поможете ли Вы, сударыня, добраться мне, ну, скажем, до Оперы». И звучит не вопросом – моленьем. Это я – ей, я – Анне. Сударыня. А как же еще, я ведь ее не узнаю. Не стану же там, в Париже просить каждую встречную, хоть немного мне напоминающую ее, продемонстрировать профиль, приподняв воротник. У Анны на шее чуть выше ключицы родинка величиной с булавочную иголку. Темное пятнышко, скрытое перьями: лебедь мой, Анна.

Она всегда была хороша. Но тогда, в предвоенное лето в Ницце – об-во-ро-жи-тельна. На фоне итальянского барокко в приморском французском городе – ве-ли-ко-леп-на! И-зу-ми-тель-на в блеске бенгальского огня на площади префектуры. Но когда заходила в недавно освященный собор святителя Николая Чудотворца, когда молилась где-нибудь в уголке, тогда была далека, чужда, непонятна. А может, именно это Анна и есть: обворожительная непонятность?

Жили мы на маменькин перстень, спасибо маменьке, совсем не дурно. С ней такое бывало: то рубль бережет, то швыряется тысячами.

Ницца. Вечер на Английской набережной. Анна по-царски проходит под взглядами: одна рука в моей, крошечный ридикюль по-детски смешной – на другой. Ридикюль куплен здесь в первый же день по приезде. В магазине уловил ее взгляд. Повесила на руку, словно вечно был там. Когда уходил на фронт, прощаясь, Анна повесила на меня ташку. И хоть была та обшита сукном неуставного цвета, проделала со мной всю кампанию. Была и на пароходе, но где-то при переездах исчезла.

Идем мы по набережной, неспешно, несуетно. Взгляды – спешные, суетные. Они отскакивают и возвращаются, восхищенные, липкие, злые, словно на резинке резвые бесенята.

Кто-то чужой мог бы сказать, что Анна соломинка моя последняя. На то и чужой, чтоб, не зная, не ведая, глупости говорить. Ну, если и скажет? Что с того? А если и соломинка? Каждый ищет, за что ухватиться. Ухватишься – вытащишь себя из болота. Я себя тогда вытащил. За что ухватился? За стремя или седло? Чепуха. И тогда ухватился за Анну, она и вытащила меня. Только эти мысли надо оставить. Глупости и пустое, прельстительная фантазия. Думать об Анне нельзя. Не думать о ней невозможно.

Мой мрачный склеп – оконце на уровне тротуара, гнусен, ужасен. Анна всегда умела преобразить любую дыру: что-то постелет, что-то поставит, и любой самый жуткий склеп преображался. Но этого было ей мало. «Давай, – говорит, – представь себе, здесь портьеры висят красного бархата (Анна попеременно говорит то «бархат», то «вельвет», то «велюр», то «кретон»), роскошно и пошло. Но чего ты ждешь от гостиницы? Вкуса? Будут заискивать перед твоим – разорятся. А на полу ковры, декором намекающие на происхождение славное, скажем, персидское. Конечно, где та Персия, ковры вовсе не ведают, зато тебе теплей и уютней».

Так и поступил. Первым делом расширил окно – хлынул свет, стало ясней и теплее. Правда, и сор стал заметней и паутина. Не беда! Повесим портьеры красного бархата, положим на пол ковры персидской изящной работы. Вспомнив одну знакомую роскошную гостиную, стал мебель я расставлять. В нишах – китайский фарфор, вазы огромные, старинные, дорогие. Стулья резные, обтянуты кожей, кресла с высокими спинками, столики, кубки и безделушки. Пропасть мебели и вещей, но – светло, уютно, просторно. А в центре гостиной – шкаф-поставец эбеновый, зеркала, ящички потайные; на нем распятие старинной итальянской работы. У шкафа – сероватая шкура медведя белого с оскаленной мордой недоброй. Зима. За окном вьюга, метель. А в доме жарко натоплено: пылает красного гранита камин, на нем статуэтки слоновой кости, тарелки и чаши.

Стоп. Здесь надобно остановиться, фантазию приструнить. И так уходить из роскоши этой не хочется. Приходится. Ничего не поделаешь: большевики. Не они захватили Россию, они подобрали то, что мы упустили.

 

Одиночество бывает целительным. Бывает одиночество смертным. Первого я не знал и никогда не узнаю. И всё потому, что второго удостоен был свыше меры, и божеской, и человеческой. Скажут: никто меры не знает. Расхожая фраза, и как все расхожие фразы, глупа. Каждый знает меру, а если живет, преступив, то в этом рука Господня. Впрочем, насчет того, что целительного одиночества я не знал, это неправда. Представил себе, что я в Городке. Представить нетрудно: склоки, грызня, интриги и партии. Так что смертное одиночество может быть одновременно целительным. От одного исцеляя, ввергает в иное.

Дикие в отрочестве одолевали мысли. Однажды представилось, как темной морозной ночью пробираюсь тайком в монастырь. С возницей сговорено: ждет меня два часа. Тем временем проникаю в келью к монашке или послушнице, всё равно. Я ее раньше в церкви еще заприметил, почудилось: улыбнулась, одними глазами, но – улыбнулась. Пробираюсь темными коридорами – ни души, и обманом проникаю к ней в келью. Дальше – провал, антракт, что я сказал, что она, этого не додумал я, не придумал. Зато – сразу к финалу. Это поначалу я еще терпелив: пока еду и пробираюсь, а потом, когда уже с ней – ничего не придумаю и терпеть уже не могу. Грубо телом своим ее приминаю, а надо мною икона. Поднимаю глаза: Господь оком всевидящим пронзает меня, словно бабочку на иглу накалывает, а я подмигиваю: гляди, мол, смел и дерзок, в Твоей, Боже, вотчине, на лугу пасусь, травку, мол, щиплю. Дерзок и гадок в фантазиях был, а главное: келья, монашенка, святая святых, не обладание – поругание. То ли время было такое, гнусное, святотатственное, то ли я таким уродился, но фантазии одна сквернее другой меня заедали.

 Но самое страшное не в фантазиях даже: у кого в отрочестве их не бывало, пусть не таких дерзких и гнусных. Главное в том, что фантазии – ночью при свете лунном, а утром проснусь, и совестно, гадко, сам себе гнусен, противен. Бегу от себя, ночного, бегством спасаюсь. Солнце стоит, а я всё утро стою на коленях, грехи ночные замаливаю, очищаю душу от скверны и думаю про себя, что всё душа человечья приемлет, надо бы ее как-то ушить. И не знаю еще слов автора «У Тихона» про широкого человека, которого бы надо обузить.

 


10

 

 Незадолго до германской войны довелось прочитать мне «Исповедь» Г., которая, надо сказать, наделала немало шума. В отличие от многочисленных одноименных творений, это был рассказ не от автора, а от подставного лица, которым автор и защитился. Но главное в том, что духовные (и не только) скитания героя (понятно, и автора), принятые им на сем тернистом пути, завершаются чудом: единой волей народ-Богоносец исцеляет расслабленную. Она встает, и автор поет осанну народу, всесильному и бессмертному. Запомнилось: «Да не будут миру бози инии разве тебе, ибо ты един Бог, творяй чудеса!»

Этакое, прости Господи, народоязычество! Что они собой представляют, мужики-богоносцы, видели мы и в войну и после переворота. Исконно-посконные богостроители-богоносцы! Кровавые упыри, святотатцы, убийцы и каннибалы.

Тут же, помнится, рассказывалось об одном святом, жилище которого устроено было в землянке, у церковной стены, позади алтаря. В давние времена яма эта тайником монастырским служила, от разбойников сокровища прятали. Из алтаря был в эту яму подземный ход. Так вот, когда разбойные времена миновали, и наступила эпоха святых (что за монастырь без святого), превратили эту яму в жилище святого, и света в ней был луч единый, таявший в сырой тьме, до пола не доходя. И вот заходит герой Г., правдо- и Бого- искатель в эту подземную келью, и постепенно открывается ему в сырой тьме черный гроб, в нем – маленький старичок, монастырский святой.

Старичок во гробе – святой. Святость греет его и питает. А я? Что питает меня? И почему я – во гробе, во тьме, в ночи? Правда, наверное, ночь дня не хуже. Вспоминается, что писал Б., человек беспощадно правдивый  не только к чужим, но и к своим, и к себе.  Он-то писал (это уже после войны и после переворота), что ночью ярко светят звезды, что ночью бывают откровения, в доказательство чего ссылался на Тютчева:

 

И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ней и нами:

Вот отчего нам ночь страшна!

 

Свидетельствую: истинно! И от себя добавляю, что те несколько звезд, которые видны из моего гробового оконца, ничуть не меньше являют обнаженную бездну, которую раньше каждую ночь, хоть во всю ширь звездного неба, не видел, не замечал. Се человек: не отнимется, не поймет, не оценит.

Вот так, по Б. значит, живем мы в ночи, когда Богочеловеку, которого одни искали и не нашли, другие и вовсе отвергли, противостоит человек, поставивший себя на место Бога, тот, кого предсказал еще Достоевский. И вот что получается. Человек, искавший не Бога в себе, а человека в Боге, в конце концов, тот человек Бога вытеснил, заместил, и оказалось: Бога нет, а значит, и человека нет тоже. Запомнилась фраза Б.: «Нельзя освободить человека во имя свободы человека, не может быть сам человек целью человека». А если нет Бога, то – свято место пусто ведь не бывает, на Его место приходят божки: социальное равенство, народ-богоносец, или что там еще. Нет правды – вырастет ложь.

Как точно Б. говорит: не жизнь, но – похоть жизни; не власть – похоть власти. И еще о революции он писал, что любая есть несчастье великое, которым Господь народ покарал и которое пережить нужно с великим достоинством, как болезнь тяжкую или смерть близкого человека. Это я понимаю, но никак не могу понять призыв Б. видеть в большевиках свой личный грех, собственную вину и лично мне посланное за грех мой страдание, которое суть мое искупление. Как хотите, грехи мои велики (и самый большой, что отпустил от себя Анну), но если и грешен, то большевизм – не по вине моей мука. А в коллективный грех я не верю. И хоть в этом я с Б. не согласен, но слова его про себя повторяю тысячу раз на дню: «Нужно любить Россию и русский народ больше, чем ненавидеть революцию и большевиков».

 

Автор задает загадки, но не по мелочам: они-то разгадываются просто. Г. – это М. Горький. Кроме него перед Первой мировой войной «Исповедей» никто не писал. Большевики, кстати, набросились на него, и среди них – главный пахан. Б. тоже расшифровать нетрудно. Николай Бердяев, надо только уточнить, где и когда прозвучали высказанные мысли. Только частности эти, ясные и понятные, не слишком помогают разгадать загадку самую главную: кто он, автор этих строк.

 

Иона во чреве кита. За что? Он ли бежал воли Господней? Он ли с рожденья не покорился назначенному сюжету? За что его в море швырнули, в пасть прожорливой рыбе?

Полукатолик, полужид? Но там, наверху таких полная палуба. И каждый молится Богу, и каждый молится – своему. Каждый молится, вышвырнули – его. А может, не так. Может, иначе. Вышвырнули – спасли. В китовом чреве склизко и мерзко. Но не стреляют: пулеметы здесь не стрекочут, не трещат глухо винтовки. Может, чрево – не наказанье? Может, спасенье? Там – молнии, гром. Здесь – полумрак, тишина.

Тогда, кто же мне объяснит назначение склизкого чрева? А кто объяснить тебе должен? Да и кто это сможет? Твое чрево – сам смысл ищи. А не можешь – тогда выбирайся. Это как? С китом объясняться? С подвалом? Не по своей воле Иона попал туда, не по своей воле и выбрался. Что он в чреве смысл своего пребывания там пытался сыскать? В окошке редкий солнечный луч ловил? В мокром пятне на полу ответ на смысл бытия вычитывал? С крысами дискутировал о закате Европы, о времени и пространстве, об Адаме и Еве, Авеле, Каине? Или – давай вознесемся, новый Коран сочинял, желательно бы такой: человек – пусть букашка, но не совсем. А то заглянешь, а там под обложкой – совершеннейшее поругание. Как с таким мерзким созданием Аллаху дело иметь?

А может, всё дело в лепре, проказе, бесконечности снега, медленной смерти? А чрево кита, подвал, могила и склеп не что иное – на одну душу живую, в центре континента Европа, маленький лепрозорий? Кстати, надо бы вспомнить, кого на континенте библейском поразила проказа. Нет, лучше от таких вопросов держаться подальше. Живи – пока жив. Анна и философия тебе ни к чему. Небезопасно. Даже под такою защитой: стены подвала прочны, кит – животное удивительно толстокожее.

 

Хоть и дал себе слово не отвлекаться, но то ли устал, то ли помимо воли открылась плотина, и воспоминания хлынули неудержимо, как водные потоки в пустыне: никогда невозможно узнать заранее, где жиденький ручеек вспухнет, и, всё круша и сметая, понесет песок и асфальт, столбы электрической сети, иногда и людей, одних по беспечности, других попавших в беду случайно. В первые месяцы по приезде я страстно накинулся на иврит и на ТАНАХ: вчитывался в библейский текст, чужой и знакомый; изучал традиции и обычаи, краешком уха о чем-то в детстве узнал, но всё – непрочно, беспорядочно и случайно. Для заработка служил за гроши в газете: правил чужие тексты, ленивые, скучные, сработанные наспех. Перевод ивритских понятий было особой заботой, порою болезненной, порою – смешной. Все дружно переводили нахаль – ручей. Поначалу не имел ничего против. Пока однажды зимой в Негеве не увидел кипящий поток, прорвавший плотину, с корнем сорвавший мост. Самое страшное, что поток этот, взбесившийся ручеек унес грузовик, в котором – отец-шофер с сыном-подростком. Грузовик отнесло, швырнув о деревья (оказались крепче моста), и там, в крошечной роще, он и застрял. Вода доходила уже до кабины, когда подоспел вертолет и отца с сыном вытащили спасатели. После этого они стояли на берегу, с удивлением глазели на тихий задумчивый нахаль, ни с того, ни с сего сошедший с ума. После этого переводить нахаль – ручей (отзванивало: тихий, журчащий) больше не мог и, зачеркивая «ручей», писал «водный поток», что не всегда славно ложилось на русский текст, зато было правдивей «ручья». Со временем узнал, что в иврите есть множество слов, связанных с понятием «вода». Вот так: воды мало, слов много. Может, это культурно-лингвистический феномен такой?

Пытаясь себе ответить на вопрос, почему покинул Россию, особенно во время реформ, которых там не было со времен отмены крепостного права, я каждый раз находил другие причины, все они были настоящими, и время каждый раз помечало одну из них или несколько ярким маркером. Но однажды наткнулся и понял, нашел тот единственный факт, который объединил все причины. Оказалось, в словаре В. И. Даля около двадцати производных от слова «жид». В новомодном же словаре живого русского языка таких производных неожиданно оказалось более четырехсот. Парадокс: государственный антисемитизм исчезал, а язык, может, бунтуя против насилия, с евреями боролся изо всех своих сил. 

К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера