АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Игорь Фролов

Море спокойствия. Отрывок из романа

Глава первая

Сад на льду и его обитатели

 

Зима была седой, трескучей и пахла печными дымами. Весна, чумазая от зимней сажи, мыла босые ноги в ручьях, перекатывала пальцами камушки, переливчато смеялась. Лето было жарким, полным ароматов гретой солнцем земляники, смолы и прохлады пустого дома. Осень рябила синими лужами, липла листьями к подберезовикам и хвоинками к маслятам, по утрам белила траву и деревянные тротуары инеем. Мир вращался медленно, поскрипывая рассохшимися половицами, старыми воротами, высокими кедрами, и к моменту начала событий, о которых я хочу рассказать, таких кругов насчитывалось одиннадцать.

Я уже тогда представлял себе степень затерянности моего мира – от последнего большого города Большой земли еще несколько часов под крылом Ил-14 плыла тайга, прорезаемая слюдянистыми жилками ручьев и речек. Поселок лежал в распадке меж высоких сопок – местные без стеснения называли их горами. Гора Красная – действительно, красноватая от составившего ее гранита, – двумя лапами обнимала поселок, закрывала его от ледовитых ветров. На макушке горы гигантским камертоном дрожал на ветру железный факел, сваренный из труб и листового железа, крашенный синей и красной красками. Под факелом на скалистом откосе огромными буквами из беленых известью досок была выложена надпись, дающая установку живущим под горой людям. Со времени основания сразу после Гражданской войны смысл жизни поселка менялся несколько раз – «Золото недр – народу!», «Победа будет за нами!», «Берегите лес от пожара!» и, наконец, «Наша цель – коммунизм!» Там, на склоне под буквами, весной быстро сходил снег и появлялись первые подснежники. Так и говорили: «Насобирал при коммунизме».

Строили, вырубая тайгу, по обе стороны от ручья – вверх по крутому склону Красной вскарабкались только на одну улицу, а вот по пологому склону Оленьей нарезали террас до самой плоской вершины, на которой позже, сняв бульдозерами остатки выпуклости, построили маленький аэродром. Улицы застраивались одно- и двухэтажными деревянными домами. На главной, названной Октябрьской, было срублено несколько больших красивых зданий общего пользования – магазин, почта, кинотеатр «Самородок», контора треста «Якутзолото», горный техникум и, конечно, ресторан «Старатель», в котором зимой старатели просаживали деньги, заработанные в промывочный сезон. Широкие и высокие лестницы, открытые площадки для гуляющих масс, перила с резными балясинами, колонны, высокие тяжелые двери, балконы для праздничных выступлений, большие окна, причудливые крыши, повторявшие гористый рельеф местности, – эти шедевры деревянного зодчества по праздникам украшались гирляндами цветных лампочек, красными знаменами и транспарантами, и гуляющий народ стекался к ним, как муравьи к медовым сотам. Мама сказала, что построены они были по проектам ссыльного архитектора, жившего до ареста в Ленинграде, до революции стажировавшегося в Венеции. «Наш поселок выдержан в венецианском стиле, – смеялась мама. – Правда, канал у нас всего один, и тот – ручей».

Ручей у подножия горы Красной, на берегах которого первопроходцы нашли несколько самородков, получил название Неприметный. Говорят, тем летом, когда на ручей вышли первопроходцы, он совсем пересох и журчал, еле видный в зарослях. Так же назвали прииск на ручье, а потом и выросший из прииска поселок. Ручей разрезал поселок на две части – крутую и короткую на склоне Красной, и длинную пологую на северном скате Оленьей, – и старожилы называли его просто Разрезом.

Ручей был быстр и бурлив. Зимой он промерзал до дна, и вода, придавленная льдом, отчаянно искала выход. Морозными ночами от ручья доносились раскатистые выстрелы – метровый лед лопался, и вода прорывалась через трещины, дымясь, разливалась по уже заметенному снегом зеркалу, тут же застывая. Иногда, если повезет, днем после морозной ночи, на ручье можно было увидеть чудо – сверкающие на солнце ледяные веера, – ажурно-прозрачные, они исчезали почти мгновенно – рассыпались от легкого толчка ветра, таяли под лучами зимнего солнца. Это были выпрыски прорвавшейся через трещины воды, замерзавшие, не успевая упасть, когда мороз опускался ниже шестидесяти. Весной ручей раздувался в бурную серо-желтую реку, несущую корявые деревья, пустые бочки, зубастые плоты смытых заборов, оставляющую на берегах куски грязной пены – признак бешенства. Летом он становился обычным ручьем, который можно было перейти в сапогах, не зачерпнув, а в жаркое лето пересыхал до ручейка и перепрыгивался в три детских прыжка по торчащим камням, – как в лето его открытия.

Ближе нашего дома к воде стоял только дом немого Софрона – в разлив ручей топил полдвора, и Софрон, раскатав болотники, таскал из нижнего сарая что-то длинное, завернутое в тряпки, – с нашего высокого крыльца была видна его снующая туда-сюда седая косматая голова.

– Моет Софрон, – говорил отец маме. – Место хорошее – вода, выход коренной жилы, здесь первый самородок нашли. Рогатенький такой, Козьей мордой назвали. Он пропал после налета на прииск...

– И пусть себе моет, – говорила мама. – Ему можно, у него недостача. А тебе нельзя в азарт впадать, слишком богат...

Мой отец был красив. Повидав немало красивых людей, я и теперь думаю, что он был красив на редкость – и выглядел даже как-то неприлично для таежного края суровых старателей, зэков, ссыльных и вольнопоселенцев. Достаточно сказать, что улыбка его превосходила мужским очарованием эталон того времени – улыбку первого космонавта, а каштановые густые волосы были волнистее, чем у космонавта второго. Маленькая родинка над губой слева – как след от шоколадки, длинные густые ресницы, ясные голубые глаза, веселые и грустные одновременно, – даже в телогрейке и валенках этот человек был похож на дворянина-каторжанина, какого-нибудь князя-декабриста, особенно, когда отпускал бороду, – она получалась аристократической без участия ножниц и бритвы.

К своим сорока четырем Константин Санин был старшим геологом старательской артели «Шумная», владел мотоциклом «Урал», женой Зоей и одиннадцатилетним сыном Иваном (то есть, мной), был рыбаком и охотником, писал заметки о природе в местную газету, рисовал, фотографировал, легко и много жал двухпудовку, подтягивался на одной руке, играл в шахматы и на баяне... Перечисляя его достоинства, я и сам уже не верю, что в то время и в тех местах водились такие люди, а потому, дабы не выглядеть в глазах современного читателя фантазером, тут и оборву ряд способностей и качеств моего отца, хотя они все еще не иссякли.

При всем при том, как это ни удивительно, первый парень на поселке был верен своей жене – моей маме, да так нелукаво и простодушно, что поклонницы разных возрастов быстро понимали – ничего не получится. С любовью он смотрел только на одну, а на остальных – вежливо, участливо, весело и как угодно еще, но без мужского интереса. Для женщин поселка Константин Санин был так же недосягаем, как тот же космонавт Гагарин или даже более – как монтажник-высотник Рыбников.

Мама была младше отца на пять лет, но познакомились они в горном техникуме, когда отец, отслужив три года, восстановился и попал в группу, где училась мама. Студентка Зоя красива не была, но за ее подвижностью, говорливостью и смешливостью этого никто не замечал. Скорее всего, студента Константина Санина веснушчатая, с глазами львицы Зоя Курашова заинтересовала сначала своей фамилией, которую он знал с детства. Александр Санин, отец Константина, был родом из Питера, сюда пришел в составе Петроградского полка, прямо со скамьи Горного института на Васильевском, – добивал колчаковцев, ушедших после гибели адмирала от Иркутска на северо-восток. В составе легендарного отряда Строда держал оборону Амги, когда от пуль пепеляевцев защитников прикрывали брустверы из окаменевших на пятидесятиградусном морозе трупов убитых товарищей. Ледяную осаду снял, разгромив банду, отряд под командованием Ефима Курашова – как оказалось впоследствии, родного дяди практикантки Зои, брата ее отца. Начальник прииска «Неприметный» Александр Санин погиб в ночь налета на прииск банды хунхузов, усиленных остатками пепеляевцев и семеновцев, и был похоронен на склоне горы Красной, под обелиском с красной звездой. Начальник милиции Степан Курашов в ту ночь был ранен. Несколько раз я слышал странный рассказ бабы Моти, маминой мамы, про вечный спор, который вели, встречаясь за бутылкой самогона, начальник прииска и начальник милиции. Спорили, кто убил какого-то абрека, и специально ли Строд увел отряд, чтобы не мешать засаде. Санин защищал своего командира, Курашов обвинял. «Один раз подрались, – говорила с осуждением баба Мотя, – мы с Нюркой их растащили, так они потом год не разговаривали». Степан Курашов погиб в сорок первом под Москвой. Через несколько лет после войны его останки перезахоронили, – он лег на склоне Красной рядом с начальником прииска. Вскоре вокруг обелиска с двумя профилями в буденовках был разбит сквер Героев, а еще чуть позже рядом построили Дом культуры – тоже деревянный, с колоннами и балконами, – от которого начиналась улица Пионеров-первопроходцев. Она спускалась почти под сорок пять градусов, на выходе из пике деревянным мостом перемахивала ручей, и медленно поднималась по склону Оленьей, впадая в небольшую площадь перед деревянным зданием аэровокзала. В сквере Героев прошлой весной меня приняли в пионеры. Там, во время обряда посвящения в рыцари красного галстука, произошло событие, от которого и следует вести отсчет этой истории. Событие длилось всего одно мгновение, но именно в то мгновение, как потом оказалось, я стоял на вершине своей, еще маленькой жизни, и чья-то невидимая рука уже коснулась моей спины, чтобы толкнуть...

Кстати, о перепадах высот. На масленицу крутое начало улицы Пионеров – от сквера Героев до моста через ручей – заливали, превращая в гигантскую горку, – с железным грохотом скатившись по бугристому льду на санках, я набирал такую скорость, что перелетал мост и останавливался только на подъеме, у калитки своего дома. Сложенный из огромных лиственничных бревен, за десятилетия дождей, морозов и жары ставших золотисто-коричневыми, дом был ровесником прииска – в первые годы в одной его половине располагалась золотоскупка, а во второй жил до налета банды начальник прииска Санин. На чердаке сохранилась сколоченная из досок вывеска с выжженной надписью «Прииск Неприметный». Доски были выщерблены пулями. Поскольку дом стоял на спуске, его северный торец был почти на целый этаж выше южного. Мне нравилось, что у нас такое высокое крыльцо и два подвала – один под кухней, где зимой хранились картошка и банки с вареньем, а другой – под неотапливаемой застекленной верандой. Зимой на веранде стояли кадушки с мороженой брусникой, квашеной капустой, самолепными пельменями, кругами колбасы, мясом, рыбой и дичью, добытых отцом. Летом здесь обитал я. Старый диван – настоящая кожа, набивка конским волосом, – круглый стол, покрытый вытертой красноплюшевой с желтой бахромой скатертью, лампа с матерчатым, прожженным абажуром и два шкафа с подшивками журналов «Вокруг света», «Юный натуралист», «Техника – молодежи», «Юный техник», «Пионер», «Роман-газета», начавших копиться с самого моего рождения.

И еще одна маленькая, но важная деталь интерьера веранды – в центре ее потолка торчал металлический крюк, на котором в начале времен, когда веранда была не застеклена и представляла собой продолжение крыльца – огороженную перилами площадку для выступлений перед старателями, – висел корабельный колокол, голос которого сзывал народ на сходы, поднимал на пожар и на защиту прииска от бандитов. Расколотая рында с надписью «Витязь Амура» сохранилась в подвале под верандой. Теперь вместо нее на крюке висел мешок с песком, служивший боксерской грушей, – по нему я лупил по утрам, надев обшарпанные боксерские перчатки отца. Тогда я, к счастью, не знал главной тайны этого крюка.

Высокая застекленная веранда, переходящая в сени, а потом в крыльцо с резными мореными перилами, напоминала мне корму старинного корабля с иллюстраций из книг о пиратах. В подвале-трюме, кроме разбитой рынды и двух старых кедровых лотков для промывки золота, стояли вьючные ящики, набитые зимней одеждой отца – меховыми куртками, ватными штанами, унтами, рукавицами, – цинковые ящики с коробками патронов, пыжами, дробью, жаканами, порохом черным и зеленым, деревянные ларчики с грузилами, блеснами, крючками, мотками лески – правда, все это богатство содержалось под замками, но мне было достаточно того, что в трюме моего корабля стоят сундуки, полные добра.

Двор был то океаном, выходя в который на лодке – рассохшейся бочке, отважный мореплаватель бился с огромным спрутом – старой раскидистой черемухой, – то сушей, где усталый морской волк пополнял запасы рома и солонины. В промежутках между играми двор становился просто двором с дровяником, баней, гаражом, деревянным туалетом и коробом помойки, большую же его часть занимал огород. В конце мая, когда снег оставался только в тенистых закутках за сараями, но солнце уже прогревало вскопанную землю на глубину в ладонь, в дальней, примыкающей к заднему двору части огорода, окопанные, пробуждались привезенные мамой с большой земли южные культуры – несколько кустов красной и черной смородины, куст крыжовника – клубок живой колючей проволоки, десять кустиков длинноусой клубники. На зиму мама укрывала нежные корни навозом, – это был единственный в поселке сад, приносящий плоды южных широт на земле вечной мерзлоты. Мама была бесстрашным экспериментатором – в маленькой теплице у нее за короткое лето созревал урожай пупырчатых огурцов, – каждый желтый цветок в отсутствие пчел она опыляла методом тыка пестика в тычинки. «Трудишься аки пчела» – целовал ее сзади в косынку отец. По осени собирали один маленький тазик огурцов, по одной кружке ягод – клубничный куст давал одну – максимум две полузеленые небольшие земляники – наша таежная земляника была крупнее и душистей, – но этот скудный урожай диковинных плодов нуждался во время вызревания в охране. Ночные набеги окрестных пацанов на еще зеленые ягоды предупреждал грозным рычанием наш верный пес по кличке Верный, волочивший тяжелую цепь по проволоке, натянутой через весь задний двор, от туалета до бани.

Конечно, шестилетний кобель восточно-европейской овчарки не был штатным сторожем маленького маминого сада, – почти все лето он работал с отцом в поле. Полем геолога Санина была тайга, и Верный начал узнавать ее со щенячьего возраста.

Он был сыном лагерной суки Шмони, отца никто не мог указать с достоверностью, но тот факт, что Шмоня понесла, побывав в командировке на вырубке таежной просеки, говорил в пользу волка, которого часто видели у периметра конвоиры. Верный вырос в огромного зверя – густая жесткая темно- и светло-серая шерсть, лобастая башка, клыки величиной и формой не собачьи – скорее медвежьи, могучая грудь, – мне казалось тогда, что в этом псе смешались крови волка, тигра, медведя и даже коня. Зимой я запрягал его в деревянные нарты, и он мчал меня по насквозь промерзшему ручью, а то и по улице Разрезной, уходившей вдоль ручья, и я летел в поднятой его лапами метели – на ужас встречных женщин и зависть мужчин и мальчишек. Мощь его была такова, что когда отец, хвалясь перед гостями, говорил «фас!», показывая рукой на забор сидящему на закороченной цепи псу, он прыгал с места, и цепь рвалась беззвучно-мягко, словно была бумажной, а не такелажной цепью все с того же «Витязя Амура». Кораблик сгорел, вмерзший в лед на реке Амге во время ледяной осады, и мой дед взял с него рынду и эту цепь, которой тогда сцепили цугом пленных бандитов и так тянули за обозом по снегам.

Несмотря на лагерную генетику, Верный вырос в настоящую охотничью собаку. Лежа в траве у озера вместе с отцом, он терпеливо ждал прилета уток, полз вслед за хозяином, после выстрела плыл в ледяной воде и возвращался с птицей в аккуратно сжатых клыках. Этими клыками он разубедил таежных волков в их праве находиться на помеченной им территории, – налетал, как танк, сбивал-сминал волка грудью и смыкал челюсти на волчьем горле. Но главная победа Верного сделала его легендой не только в поселке, – мне кажется, о его подвиге своими путями и средствами узнал весь животный мир тайги. Поздней осенью геолог Санин и пес Верный встретились на маршруте с незалегшей медведицей. Была ли она легко ранена охотниками или просто больна, – но глаза ее горели тем сухим огнем, каким горят глаза шатуна. Все, что успел он, – снять с плеча двустволку и вскинуть навстречу бурой туше, вдруг выломившейся из подлеска. Одним взмахом лапы она выбила из рук Санина ружье, оба ствола которого были заряжены патронами с жаканами – и на сохатого и на медведя. И когда она встала перед ним на задние лапы, и, обезоруженный, он понял, что ему не спастись – за его спиной был большой валун, – вот тут сзади на холку медведице прыгнул Верный. Двумя ударами пасти он вырвал кусок медвежьей шеи – там, где ярилась кровь в бессонной ее артерии. Орошая красным фонтаном желтый лиственный ковер, медведица прошла вперед, упала, обняв лапами валун, к которому только что прижимался спиной геолог Санин, и так уснула – навсегда. Верный ждал, стоя сзади, – напряженный, глухо рычащий, с окровавленным оскалом, – а когда она затихла, он ушел в кусты, и его вырвало.

Шкура медведицы с рваной шеей лежала на полу веранды – мама не разрешила держать ее в доме. Я же поначалу боялся засыпать летними ночами, помня о порошке Урфина, – но скоро привык, и мне нравилось читать, лежа на полу на шкуре. Она была без головы – голову, по обычаю эвенков, оставили в тайге, на высоком шесте, мордой повернутой на восток. «Медведь не должен обижаться, – говорил мне отец, – иначе будет мстить. Может, и суеверия, но мы живем в тайге, лучше ее законы не нарушать».

Некоторые таежные люди не верили, что собака может прокусить шкуру осеннего, нагулявшего жир медведя. Неверующие просто не видели эту собаку, ее клыки, и то, как однажды пес схватил за приклад ружье чужого человека, вздумавшего ткнуть им Верного. Один клац его челюстей превратил приклад в груду щепы.

Я и сейчас вижу Верного очень большим псом, потому что не успел перерасти его до того, как мы расстались. Мама звала его Майор Канис, – а когда он подбрасывал носом ее руку, чтобы гладила, она гладила, приговаривая «Каня мой маленький», и терла пальцем белое пятнышко на его лбу – звезду Сириус. Папа и Верный в семейной мифологии были охотником Орионом и его Большим Псом, убившим Большую Медведицу. Правда, на небе охотник все еще был с мечом, висящим на его поясе, а отец потерял свой меч – сыромятный ремешок перетерся, и когда охотник схватился за нож перед вставшей на дыбы медведицей, рука не нашла привычную полированную гладь рукояти. Видимо, говорил потом отец сожалеюще, сорвался с пояса и канул в траву, а то и в один из ручьев, которые приходится форсировать вброд на маршруте, раскатав болотники на всю длину. Узнав о потере, я даже заплакал от огорчения, и отец обещал, что мы вместе сделаем новый нож – он выкует в артельной кузнице клинок, а наборную ручку и деревянные, обтянутые кожей ножны буду под его руководством делать я. Отец был признанным в поселке и его окрестностях кузнецом, – он даже ковал подковы и подковывал лошадей. Но особую славу снискали его охотничьи ножи. Он выковывал их из любой подручной стали – предпочитал обойму от шарикоподшипника, – но метод закалки хранил в секрете. Его ножи всегда побеждали в традиционном соревновании таежников, когда один нож клали на стол лезвием вверх, а другим рубили изо всей силы. Санинские ножи перерубали все остальные – и заводские и самокованые – до середины, а то и целиком, даже если не рубили, а были рубимы, оставаясь сами целыми, ну или с зазубринкой. Тот потерянный нож имел такую зазубринку, – отец говорил, что это след от соревнования с шашкой старого кавалериста-буденовца, которую нож перерубил до половины. Этим ножом отец одним взмахом наискось ссекал молодые, с мою руку толщиной, осинки, чтобы строить шалаш, когда мы ходили по бруснику или за шишками с ночевой. Я любил этот нож еще и потому, что он походил на спартанский меч и был незаменим при игре в Персея, отрубающего голову Медузе Горгоне...

Летними ночами, когда папа и Верный были в поле, мы с мамой, сидя на теплых широких ступенях крыльца, путешествовали по звездному небу. Мама рассказывала мне историю нашей семьи в мифах, где, например, Персей освободил Андромеду как мой дедушка спас мою бабушку Нюру – повариху, вернее, кока с «Красного Амура» – бывшего «Витязя Амура», – захваченного пепеляевцами, отбитого красными и в конечном итоге сгоревшего. Я слушал мамин голос, смотрел на звезды, склонив голову на мамино плечо, спрашивал сонно, кто у нас Малая Медведица, зная, что мама поцелует меня в макушку и скажет «сам знаешь».

Конечно, я знал, – ведь это я назначил на место первого созвездия Северного полушария последнюю по размерам обитательницу нашего двора. Черная, гибкая, с текучим телом и струящимся хвостом – его белый кончик стал Полярной звездой, – с глазами, в которых зеленый свет разворачивался, осциллируя, как в круглом диодном глазу ночной радиолы, – она была кошкой по кличке Паня – маленькая пантера, она же дикая тварь из дикого леса. Верный захлебывался лаем, когда она приходила на задний двор специально подразнить его. Зная, что он может сорваться с цепи, она приходила по крышам – с бани перепрыгивала на гараж и смотрела спокойно-насмешливо, как под ней беснуется волкодав, – и облизывалась издевательски. У нее, как и у Верного, были свои заслуги перед нашей семьей. В одну из зим повадился к нам горностай. Судя по следам, пробирался через щель в заборе со стороны ручья и проникал через подвал на веранду, которая зимой служила кладовой продуктов. Я хотел поставить у заборной щели проволочную петлю, но отец запретил, сказав, что кошка попадется быстрее, чем горностай. Тогда я попросил разобраться кошку, – отправил ее в кладовую, соорудив там теплое гнездо-скрадок из старой телогрейки. И утром Паня возвестила о победе громким мяуканьем. Задушенный ею горностай был белым с черным кончиком хвоста – точный негатив нашей пантеры. Отец выделал шкурку и сшил маме горностаевые рукавички, а Пане теперь прощалось, когда она зимой иногда гадила в зале за диваном.

Таков был наш затерянный мир, как называла его мама. Но представление о нем будет неполным, если не указать центр этого мира, начало его координат. В самом сердце поселка, на берегу ручья, сразу за двором немого Софрона, лежала, спрятавшись за насыпью и полуповаленным забором с обрывками колючей проволоки, таинственная Зона. Заросли прибрежного тальника, иван-чая и полыни скрывали ржавые рельсы узкоколеек, на рельсах стояли ржавые вагонетки, покосившиеся сараи в полынном море скрипели, как брошенные на мели баркасы, в них громоздились ржавые железяки и обломки непонятных деревянных конструкций; в землю Зоны сапогом великана были втоптаны ржавые ломы, одно- и двурогие кайла, плоские рыжие ботинки, ватные штаны и телогрейки, сквозь которые проросли кустарники, – все выглядело так, словно обитатели Зоны вдруг, побросав орудия труда и снимая одежду, куда-то рванули в панике, оставив Зону навсегда. А старый истопник начальной школы, якут Коля, посасывая трубочку и подбрасывая полешки в жаркий треск печки, рассказывал третьеклассникам, что Зону первых выработок бросили после войны, и не потому, что все золото взяли, а потому что место гиблое, там хозяйничает злой дух, больно много людей пропало, и придет время, когда Зона захватит все вокруг и людей здесь не станет.....

– Злой дух-абасы, однако, – говорил Коля, щуря на огонь и без того узкие глаза.

– Дух-обоссы, дух-обоссы! – шепотом хохотали, разбегаясь и щипая друг дружку школьники. Верили мы в злого духа или нет – не важно, однако никто и никогда не ходил в Зону за металлоломом, а ведь именно там, как я уже указал, было самое богатое его месторождение.

Сердцем Зоны, ее центром и, можно сказать, смыслом, была Башня. Теперь, когда большая часть жизни за спиной, я не побоюсь сказать, что Башня стала самым высоким объектом этой жизни, несмотря на все последующие покоренные мной многоэтажки и небоскребы, – ведь именно с нее я увидел то, от чего сердце мое билось, как никогда и нигде потом. Высотой в три этажа, каркас из бревен, обшитый досками, – Башня стояла над стволом шахты и когда-то служила для выемки породы с помощью троса и ворота, установленного на верхней, открытой площадке башни под четырехскатной крышей. С этой площадки было видно многое – вся Зона, крыльцо и окно кухни моего дома, и даже двор Софрона за высоким забором. Здесь пахло старым деревом, сухим птичьим пометом, густыми натеками залепившим бревна и укрепленный на них ржавый ворот с намотанным на барабан ржавым тросом. Здесь почти всегда дул ветер, и когда по небу плыли облака, стоявшему на верхней площадке казалось, что Башня летит – ее деревянные и металлические сочленения скрежетали, и приходилось держаться за стенку, потому что начинала кружиться голова. Вход в Башню снизу был заколочен, и взбираться нужно было по ее углу, как это делал Гойко Митич в свою бытность то ли Чингачгуком, то ли Оцеолой. С верхней площадки вниз от выпиленного в полу люка ломаной спиралью, лепясь к стенам, вела узкая крутая лесенка. В центре висел трос, уходивший в шахту. В южной стене Башни был вывод наружу – обитый изнутри железом дощатый короб – породный желоб, по которому порода из поднятой бадьи выгружалась в тачки или подводы. Все осталось так, как было в далекие времена работы Башни.

Слухи про Зону ходили разные. Пацаны говорили, что там, внизу, в старых выработках, все заполнено водой и в этом лабиринте водится доисторический ящер, что лунными ночами он просовывает голову через один из шурфов в ручей и поднимает ее над водой – подышать и набрать воздуха, чтобы занырнуть на неделю. Вылезти он не может, туловище слишком большое, но именно он через шурфы утаскивает людей и собак, переходящих через ручей. Взрослые же – особенно возле приресторанного пивного ларька – понижая голос, говорили, что под Зоной – целый город с запасами продовольствия, воды, с домами и улицами, на которых стоят машины, и все законсервировано на случай атомной войны. «Вот век воли не видать! – говорили они, поддевая ногтем большого пальца обломок переднего зуба, – я сам там был в шестьдесят втором, когда Никитка в бутылку полез. «Отец же, в ответ на мои расспросы, отвечал буднично: Зона – всего лишь околоствольный двор, Башня – копер на стволе шахты, через который осуществляли выемку породы, но после войны шахту закрыли вследствие выработанности, шурфы завалили, где-то взорвали, обрушив проходки, так что там сейчас такая же твердь, как и под нашим домом...

Несмотря на непререкаемый авторитет отца, я не совсем верил в его версию. Дело в том, что ствол шахты, на котором стояла Башня, был завален какими-то старыми шкафами, партами, столами, но камень, брошенный в одну из темных щелей, поударявшись о дерево, исчезал на несколько секунд и возвещал о неизмеримой глубине далеким всплеском. И всегда, особенно в жаркую погоду, оттуда тянуло сырым холодом. А погожими осенними вечерами, в момент, когда солнце скрывалось за сопками, ветер приносил от ручья звук – кто-то огромный, перед тем, как заиграть по-настоящему, пробовал огромную флейту.

– Слышишь, копер поет? – говорил мне отец. – Он устроен, как те дудочки, какие я тебе из тальника вырезаю, – ветер через себя пропускает... Я бросал игру во дворе, снимал перед крыльцом кеды, взлетал в носках по чисто вымытой лестнице и, встав рядом с отцом, тайком вдыхал дым его папиросы и смотрел, как чернеет на закатном кумаче силуэт поющей Башни.

А однажды ветреной ночью (я спал на веранде) меня разбудил тоскливый протяжный звук – Башня выла, как собака Баскервилей на болоте. Я вспомнил: истопник Коля рассказывал, что злой дух воет перед ужасными событиями. Поплотнее закутавшись в ватное одеяло, я снова уснул. Проснулся рано утром от холода и увидел – мир изменился. Гроздья рябины за окном принакрылись белыми шапочками, а на белом тротуаре под рябинами, как проступившие сквозь промокашку капли чернил, набухали две цепочки следов. Два человека только что прошли по первому снегу от калитки к крыльцу и поднялись на борт моего корабля.

Кто бы это мог быть? – гадал я, натягивая под одеялом не успевшую нагреться одежду. – Верный не лаял, значит, кто-то знакомый. Но кто ходит в гости в такую снежную рань? Следы не большие, скорее женские – слишком аккуратные отпечатки, дети, да по первому снегу, так чинно не ходят.

Одевшись, я откинул одеяло и встал с дивана. Деревянные стены впервые за осень заиндевели. Это означало – наступила зима и мне пора перебираться на зимовку в дом, к постели с пуховым одеялом. Наверняка отец уже затопил печь, мама, наверное, лепит пирожки с брусникой – вчера ставила тесто, – и гости уже достали гостинцы.

Быстро свернув одеяло, я засунул его вместе с подушкой в большой вьючный сундук, когда-то служивший деду в экспедициях, и хотел опуститься на колени, чтобы вытащить из-под дивана скопившиеся там книги и журналы, но не успел. Хлопнула дверь из дома в сени, и в мою дверь постучали. Стук был легкий и вкрадчивый – тук-тук-туки-тук . Этот стук я очень давно не слышал, но помнил и ждал всегда. Еще не веря, подошел, откинул большой крючок, на который закрывался на ночь, открыл дверь – и не смог удержаться от радостного вскрика. Передо мной стояла Машка.

К списку номеров журнала «БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ» | К содержанию номера