Всеволод Иванов

Происшествие на реке Тун

Санитар с необыкновенно прямыми, точно изо льда, твёрдыми ногами, покрытый от мороза половиком сверх шинели, принёс Хабиеву письмо. Голубое пространство бумаги наполнило меня дрожью.

      — Каков урожай? — спросил я у него быстро, хотя он не успел, конечно, прочесть и трёх строчек письма.

      — Оно от Вари. Она сначала так и пишет: зайцев, говорит в этом году непредвиденное количество. Деревья обглоданные, голые, как колья.

      Хабиев задержал чтение, подумал. Я знал, что он теперь заговорит об общественных убытках.

      — Какой же урон государству от зайцев? Ведь, считая на каждого…

      — Мне она кланяется? — прервал я.

      — Прочитаю дальше, — сказал Хабиев.

      Санитар понял скуку, зависть и любовь, бывшую во мне. Для утешения или смеха он наклонился и, чтобы не мешать комиссару Хабиеву радоваться, сказал таким звенящим шёпотом, будто во рту у него были ледяные сосульки.

      — Школу сегодня же очищали от белых раненых. Потрясли для дезинфекции  одежду ихнюю, конечно. И что же вы полагаете, товарищ? Свесили посля дезинфекции: одиннадцать фунтов.

     — Чего одиннадцать фунтов?

      — Не масла же, товарищ. Вшей же!

      Хабиев из жалости не стал перечитывать письмо. Он протянул его было мне, но какое-то сложное чувство удержало его руку. Он, заметил я с радостью, не совсем ей верил, иначе разве он сказал бы мне:

     — По-видимому, любит по-прежнему. Пишет, что мамаша связала для меня, как намеченного жениха, варежки. Как, говорит, движение поездов наладится, пришлю тебе эти варежки. Не верит в казённое обмундирование.

      — Будешь же ему верить, как же! — вставил санитар.

      Но он понимал многое. Понимал, какие разговоры  нужно нам вести, если получили письмо из Самары под Байкалом, на речушке Тун. В тупиках у нас стоят шестнадцать эшелонов с пленными и беженцами; неизвестно, куда ушли колчаковские генералы, что делает Восточная Сибирь; и что отряд наш весь числом в сто девяносто четыре человека, не считая, конечно, его многое понимающего санитара.

      Но, оставшись одни, мы молчали.

      Когда теплушку печка нагрела дымом от сырых дров, печка и мы пропахли берестой; морковный чай научил нас откровенности. Хабиев сказал:

      — Люблю я её, братишка, по-видимому, бесконечно.

      Я и тогда понимал цену словам. Я завистливо промолчал и только спросил:

      — Из дому твоего ей ничего неизвестно?

      — Какой мне дом, когда революция?! Одна только любовь изредка согревает мне душу.

      Надо признаться, что Хабиев по-русски говорил отвратительно. Себя он считал татарским поэтом, писал стихи по-татарски и иногда, когда мы, плотно накушавшись, говорили об литературе, он садился на корточки и нараспев тянул длинные гортанные строфы. Я не просил его переводить их мне, и он не очень обижался.

      Родителей своих он называл мещанами, жили они у него на каком-то хуторе под Самарой. Он не писал домой, и, мне думается, его тоже не любили.

      Допив последнюю чашку, он выполоскал чайник, повесил его на крюк, на котором висела его шинель, а шинель резко, как и всё он делал, натянул на плечи.

      — Зайцы зимой белые. Там белые деревья портят, а здесь — людей. Я, братишка, обойду посты, осмотрю, а ты спи.

      Шёл он осматривать посты от своего довольства. Мне же так и не сказал: кланяется ли Варя или нет. Иногда мне представлялось: умей я сказать ей так же просто и глупо, как говорит Хабиев про любовь, — не получил ли бы тогда я эти строки о зайцах, обглодавших деревья.

      Я укутался было тулупом, но вспомнил об одиннадцати фунтах, скинул душные овчины, потом подумал: «одна могила».

      Где-то необычайно резко лязгнули буфера.

      — Куда ведёшь? — весело закричал далеко Хабиев. — Веди в станцию.

      Опять, наверное, обмороженные и израненные пленные, опять поспешный допрос, раскаяние и слёзы белых.

      «А ведь с времён Ермака и ещё назад пятьсот лет, — это первая война, — и я в ней участвую», — вспомнил я и, неожиданно обрадовавшись чему-то огромному, заснул.

 

                                                 II

       Среди ночи меня вдруг словно подняли за волосы к потолку. Свет ничтожной коптилки, похожий на огонек спички, показался мне молнией. Узкие глаза Хабиева заполнили всю темноту, их маслянистый неморгающий взгляд заставил меня шёпотом спросить:

     — Нападение?..

      Хабиев лежал на скамейке, крепко уперевшись локтями в подушку. Ему, видимо, нестерпимо хотелось спать, и спал он с трудом, как иногда спят люди, стоя.

      Наклоняясь к моим волосам, он визгливо прокричал:

      — Мне снилась, товарищ, последняя революция. У меня ноги ноют и начался, должно быть, тиф. Поскольку это может оказаться последней беседой с вами, товарищ, я расскажу.

       Я не помню начала. Не то мы скакали с вами на каких-то необыкновенно длинногривых лошадях. Гривы их были окрашены в красный цвет и опаловые глаза с огромными ресницами часто оборачивались ко мне.

      Началось то, что я хочу вам рассказать… В каком-то громадном, в форме пирамиды, здании, в зале… Своды его были из светящегося металла, и высоко, нужно бы рассматривать в бинокль, я разглядел, что некоторые балки свода не светились и на них, похожие на тараканов, по величине, рабочие в коричневых балахонах переползали взад вперед, видимо починяя потолок.

      Громадный коридор, в котором бы разъехались четыре тройки, шёл направо. Он тоже весь был скреплен таким же светящимся металлом. Несколько рабочих в оранжевых балахонах, по-видимому санитары, потому что у одного из них я видел нашивку, отдалённо похожую на крест, убирали в этом коридоре трупы. Высокий человек ходил от трупа к трупу, слушал сердце аппаратом, похожим на трость, вместо набалдашника которой у него у него было нечто вроде часов. Врач делал знак, и узкая струя огня, выпущенная из кишки, начинала пожирать труп, как огонь, например, — лист бумаги. Дым и смрад над трупом всасывала другая труба, похожая на граммофонную.

      Мы с вами были, по-видимому, какие-то важные люди: оранжевые балахоны почтительно посторонились перед нами, и один из них необычайно бледной рукой с квадратными ногтями подал мне план коридора.

      Я вам забыл сказать, как сжалось моё сердце, когда я увидел коридор. На мгновение даже какой-то сизый угар наполнил мою голову, но я выпрямился и поспешил догнать вас.

      У стен лежали трупы в плотно, как купальные костюмы, обтягивающих тело одеждах. На лицах некоторых из них были тонкие, будто бы шёлковые, маски. Лица у всех были радостно-тощи. По середине пола шла большая светящаяся труба, наверное служившая рельсами, потому что я видел нечто вроде стеклянной вагонетки, наполненной плотно трупами. Над вагонеткой реял еще громадный, голубовато-белый шёлковый, но с металлическим звоном шарф. Помню, несмотря на тоску, мне очень хотелось его пощупать, но вы торопили меня.

      Позже нам встретились наши солдаты в серых одеждах, на месте сердца у них были нашиты пурпуровые, красные звёзды. Одежда солдат так же, как и наших врагов, «белых», плотно облегала тела. Звёзды на груди солдат колыхались от быстрого дыханья. Они шли усталым гимнастическим шагом и, поравнявшись с нами, издали короткий, радостный клич.

      Хабиев положил голову на подушку, но потом, видимо, через силу, поднялся.

      — Мы видели также аппараты, которыми уничтожали наших врагов. Это были неуклюжие, слонообразные или, вернее, утюгообразные машины, кончающиеся хоботом. Вы ещё жёстко сказали мне, что напрасно такую мерзость, как наши враги, уничтожают так гуманно. Насколько я понял, вы говорили о веселящем газе, дающем какую-то «розовую» смерть.

      Глухая, невыносимая усталость всё более и более овладевала мной. Я смутно помню впереди себя ваш лиловый развевающийся плащ и своеобразные взмахи вашей короткой левой руки.

      Коридор оканчивался громадным сводом. Прямо перед нами был ров. Глубоко внизу шипел со страшной силой поток. За рвом была скала, за ней громадное, наверное, в сотни этажей серое здание. Меня поразили окна в этом здании.

      Налево ров быстро оканчивался, и я увидал море.  Оно было мертвенно спокойно, кое-где покрытое зелёными судами, похожими на плоты. Мост через ров был узок и напоминал сетчатую трубу. Я ещё боялся на него вступить. Мне казалось, что сетка не выдержит меня — порвётся. Но вы обернулись, закинули правую полу плаща на левую руку. Лиловое пламя материи закрыло вашу сжатую кисть…

      — Ну, а дальше! — вскричал я.

      Но Хабиев уже спал.

      Не знаю для чего, я взглянул на часы. Было полвторого. Нигде даже не скрипел снег.

      Утром Хабиев чувствовал себя хорошо. Ему было, по-видимому, стыдно за свою болтовню. Целый день он составлял с каптенармусом отряда «ведомость на довольствие беженцев», посылал телеграммы в Иркутск с просьбой о хлебе, а вечером допоздна молча играл в шашки. Запер мою дамку и, видимо, был очень доволен.

 

                                              III

      Иногда Хабиев шутил. Однажды, например: два трупа белых офицеров. В чемоданах у них: у одного лежало царское — романовское знамя, у другого — сибирское, национальное — бело-зёленое. Он поставил два трупа в сугроб, трупы стояли, обнявшись, и у одного в руке было романовское, у другого — сибирское знамя. Что было написано на весёлом плакате, привязанном им на спину, — я не помню.

      «Мороз, теплушки, снега и скука, — думал я, — заставили его подшутить над своим старым товарищем». Особенно убеждали меня в этом какие-то наигранные фразы его рассказа.

      Однако ровно в час ночи я проснулся, и утренние мысли мои рассеялись. Смуглое скуластое лицо Хабиева горело напряженным румянцем, который можно было разглядеть даже при убогом свете коптилки. И острый блеск узких глаз поднял меня с койки. Я быстро спросил:

      — Была ли там, при последней революции, у нас с вами любовь? То есть, может быть, мы любили одну женщину?

      Мне показалось, что Хабиев не засыпал. Но, с другой стороны, трудно было поверить, что мог он рассказывать с таким страданием вчерашний сон.

      — Любовь, спрашиваете вы? Уверенно могу сказать вам — никакой любви у меня не было. Происходили последние, почему-то особенно важные бои, и в силу каких-то особенно глубоких причин я необычайно тяжело волновался за исход этих боев. Нет, женщины между нами не было. И всё же я чувствовал — от вас шло какое-то недоверие, и даже будто бы вы что-то знали, очень постыдное для меня.

      Мы очень нервно перешли мост, напоминавший сетчатую трубу. Плоское серое здание во всю сотню своих этажей встало перед нами. Толстые стекла его окон (из чего я заключаю, что событие происходило на севере, да, на севере — я припоминаю…) Итак, толстые стекла его окон были сплошь выбиты. Измождённые, заросшие лица с жадность смотрели на нас из всех доступных им щелей. Казалось, дом был наполнен людьми, как амбар — зерном.

      Они не кричали о пощаде, по-видимому, из боязни криком вызвать смерть, таящуюся в сжатых кулаках ваших рук. Но с непонятным состраданием я смотрел на их полуоткрытые рты.

      Вы долго смотрели в окна. Вы без радости и без жалости думали об этих последних остатках поработителей народов. Вы уже знали, что они должны умереть все. Но вы, казалось, размышляли, — не уничтожить ли вместе с ними этот нелепый, плоский, серый дом. Вы сказали к этому:

      — Много нужно трудов для его исправления. Нам такие здания не нужны.

      Вы отошли ко рву. Бешено клубящиеся волны мчались беззвучно, и, помню, глядя на ваше склонённое к водам лицо, длинные волосы, скользившие с плеч, плотно обтянутых резино-шёлковой одеждой, — помню, на одно мгновение я подумал: «Какой странный сон».

      — Долго вы так размышляли?

      — Теперь мне думается: долго. Это потому, что я хочу убедить себя в том, что тогда я действительно подумал: «Какой странный сон». Впрочем, это не важно.

      Вы быстро подняли камень и кинули в ров.

      А пока вы кидали камень, пока наклонялись, произошло следующее.

      Лёгкий стон послышался в одном из окон. И все лица мгновенно повернулись к этому окну. Человеческие лица походили теперь на спицы, а окно на ось.

      Я разглядел высокого человека, настолько высокого, что я мог только видеть лопатки, необыкновенно тощие, лёгкую, бледную лысину и торчащие из бороды (лицо я не мог разглядеть) скрюченные ревматизмом, очевидно, пальцы.

      Но я его узнал.

      Я не помню, когда, где… Возможно, он спас мне жизнь на Крайнем севере. Одно мгновенье в моем мозгу мелькает длинная его фигура, мчащаяся по льдине к полынье. Не помню, где, но я был обязан ему жизнью.

      Эти тощие пальцы вытащили меня…

      Нет, мне не припомнить.

      Так вот человек, которому я был обязан жизнью, — застонал.

      Осуждённые, как и все в этом доме, должны были молчать. В те дни мы очень ценили слово. Даже не слово, а звуки. Я объясню позже почему. Всё вокруг происходило почти беззвучно. Беззвучная борьба, беззвучная смерть.

      За стон я обязан был убить его немедленно.

      Я этого не сделал.

      Мало того. Человек выпрямился и тощими своими пальцами с необыкновенной силой выворотил прочь раму. Руки его окрасились от напряжения кровью, и тощие ревматические пальцы дрожали.

      Его окно было в первом этаже. Ничего не понимая, я сделал два шага к нему, и тогда он отошёл от окна.

      Два грязных человеческих детёныша подкатились к моим ногам. Липкая испарина страха покрыла мои щёки.

      Я их не убил, я их накрыл свои плащом. И один из них, кажется, благодарно лизал мой сапог.

      Здесь вы обернулись.

      Лиловые сумерки закрывали первые этажи. Высоко в закат уходили последние.

      Солдаты с утюгообразными машинами показались на сетчатом мосту. Мы их пропустили мимо себя.

      — Идемте обратно, — сказали вы устало. — Здание уничтожить вместе с людьми. Вы не противитесь?

      — Нет, — ответил я шёпотом.

      Моя широкая одежда закрывала детёнышей высокого человека. Вы шли далеко впереди меня, и мне нетрудно было провести их к мосту.

      В каком-то углу, в ворохе необычайно жёсткой соломы я поспешно ткнул детей и догнал вас.

      Вы продолжали думать о громадном здании. Глубокое сожаление прозвучало в ваших словах, когда вы почувствовали мои шаги рядом с вашими:

      — Нелепая стройка. Единственно: можно было бы взять стёкла, но и те выбиты. Вам не жаль такой громады?

      — Нет, — ответил я всё так же шёпотом. — Мне жаль другого.

      Но вы не расслышали или не захотели спросить: «Чего?»

 

                                             IV

      Широкое блюдечко, наполненное жидким чаем, дрожало в его руке.

      — Маслом несёт, — сказал Хабиев, с отвращением сплёвывая. — У вас термометра нету? Должно быть, у меня по-настоящему тиф. Ноги ноют.

      — Вы не помните, о чём вы говорили ночью? — жёстко спросил я его.

      Хабиев раздражённо выплеснул чай.

      — А? Бред!.. — проговорил он устало.

      — Не было ли у вас человека знакомого с тощими ревматическими пальцами? Очень высокого.

      Хабиев засмеялся, и, казалось, дальше ему трудно было закрыть рот. Он уже дошёл до дверей. Хилое утро метнуло к его валенкам снег. Тепло выходило из теплушки, надо было крикнуть, чтобы он захлопнул дверь, а я с жалостью и каким-то непонятным негодованием смотрел на его вязкую желтоватую слюну, ползущую на поле его полушубка.

      — Нашли редкость: очень высокого! Ха! Очень высокие сплошь хорошие хозяева, отчего и процветает Англия.

      Он, на ходу медленно стягивая полушубок, вернулся к постели. Положил руку на лоб, и тут только я разглядел, какие у него грязные и длинные ногти, словно приклеенные.

      — Обойдите там… У меня совершенный тиф. Голова будто сплошь камнем заросла.

      Мне хотя и тяжело было, но я вышел. Ясно, что Хабиев, придумав нелепый рассказ, не мог найти ему конца и потому выдумал тиф. Если сегодня ночью он опять будет продолжать рассказ! Подумав так, я ещё больше разозлился. Беллетристику хорошо придумывать в теплоте, за ровным столом, сытому. А тут валенки починить некому. Затасканные портянки торчат у меня из-под пятки, вошь закрыла все рубцы рубахи.

      Санитар с необычайно прямыми ногами показался подле паровоза. Мне надоели его рассказы, похожие на прокисшую кашу. Я вскочил на тормозную площадку.

      Предо мной был беженский эшелон.

      Закаты снежных сибирских дней, чаще опирающиеся на трупы этих трусов, бросивших дома и думавших в сундуках унести свою короткую жизнь! Дорожные канавы, не глубже беженских сундуков, великодушно согласившиеся быть могилами! Тишина степных волков, уже забывшая стоны!

      Эшелоны, бесчисленные, трусливые и холодные эшелоны!..

      Солдат в длинном тулупе прохрипел мне со скукой:

     — Проходи левей, тут арестованы…

      Дверь, измазанная дёгтем и извёсткой, вдруг распахнулась, и тощая, необычайно длинная рука качала медный помятый котелок. Я не расслышал, о чём крикнул этот человек, я даже не разглядел его лица, да и показывалось ли оно, не помню. Но, должно быть, дурацкий рассказ Хабиева, его частые повторения, но эти трясущиеся по проволоке ревматические пальцы, эти казанки, похожие на бородавки, изогнутая кисть, похожая на мост. Эту руку словно мне положили на сердце. «Фу ты, чёрт, да, может, бред-то со мной», — подумал я.

      — Иди ты, захлопнись, гнида… — со скукой прохрипел солдат и стукнул слегка прикладом в дверь. Я опять вспрыгнул на площадку.

      Хабиев словно ждал меня. Лицо у него стало мягче и будто удлинилось.

      — Накройте меня ещё чем-нибудь. Мешок бы какой-нибудь пятипудовый…

      Он одним глазом взглянул на меня, наверное, хотел сказать о могильном покрове, но поцарапал плечо и попросил закурить. Папироску он так и оставил, не зажигая, и говорил одной половиной рта. Мне думается, что днём ему говорить было стыдно.

      — Какая, должно быть, думаете вы, несложная жизнёнка у этого человека, если он три ночи подряд рассказывает один и тот же сон. Хоть, правда, третья ночь ещё не начиналась. А мне вот хочется верить, будто и на вторую ночь я видел его продолжение и сегодня увижу. А происходит же всё проще. Я, впрочем, не знаю как. Помните, как я из-под своего плаща — он, вернее, походил на шерстяное одеяло, вытащил двух ребят и сунул их в ворох жёсткой соломы, громко трещавшей под моими ногами, как рассохшиеся половицы. Или я с вами мало говорил, или моё лицо было не таким, как всегда, но вы весь вечер молчали и рано ушли к себе. Громадные коридоры ярко блестели от светящегося металла; десяток аэростатов странной четырёхугольной формы промчался к югу, приветственными ракетами поздравляя нас с новой победой; солдаты подле большого экрана читали последние новости вселенной. А я, прижимая к боку кусок пищи, утаённой с обеда, прокрался к углу, где оставил детёнышей. Они, прижавшись ещё теснее, безмолвно вырвали у меня пищу и, глядя друг другу в рот, уползли ещё глубже в солому. Глаза у них были припухшие и воспалённые, я полагаю, от мелкой соломенной пыли.

      Когда я возвращался, я встретил вас.

      — Они уже веселятся в том доме, — сказали вы без улыбки, глядя мне в лоб. — Один из них, высокий, с ревматическими пальцами с приплюснутой ноздрей на сухом лице, похожей на шрам, — хотя где ему, трусливейшему и наглейшему тунеядцу, приобрести шрам (шрамы наше достояние и наша гордость!), — он, один из них, выкрикнул  в а ш е  имя, и я приказал «развеселить» его первым. Кто он такой и почему он знает вас?

     — Он мне неизвестен, — быстро ответил я.

      — Сейчас они уже мертвы. Утром уничтожат дом… И ничего не останется на этом проклятом месте.

      — Они мне все неизвестны, — повторил я быстро, — мне не о чем жалеть…

      Но я не мог спросить, когда же мы летим обратно.

      Долгая дружба связывала нас. Как было б хорошо, когда б её не было и вы не понимали бы меня.

      И вот вы жестоко и мелко начинаете следить за мной. Вы читаете со мной книги, вы приходите в мою спальню, вы меня водите по всем собраниям и заседаниям, — и нигде не спрашиваете совета. Вы приглашаете новых знакомых, чтобы не оставаться со мной наедине. Я принужден лгать, притворяться больным. Лучшие врачи армии ничего не находят во мне и не соглашаются прописать мне одиночества.

      А детёныши человека, спрятанные в соломе, ждут пищи. Солому, надо думать, скоро уберут, их найдут и, конечно, уничтожат. На одном из заседаний я неистово отстаиваю предложение какого-то престарелого идиота вывести на фронт солдат, находящихся в коридорах. Я необычайно обрадован, когда моё предложение принимается.

      И всё из-за соломы!

      Вы озлобили, ожесточили и замучили меня. Я устал следить за собой, устал воровать пищу, и, когда ночью неприятельские дирижабли, прилетавшие с далёкого юга, начали обстрел нашего здания, я как будто обрадовался. Один за другим гасли светящиеся мосты металла. Голые, сгорбившиеся, сразу потерявшие всякую величавость люди метались среди обломков и щеп.

      Вот когда в этом городе появились звуки! Стотонные бомбы пробили стеклянные крыши. Зловонный зелёный газ устремился по стенам!

      Тогда-то я выкрал аэроплан, вытащил из соломы детёнышей и низко над потолком, влево от разрушенного здания, помчался на север.

      — Всё?

      Хабиев зажёг спичку, тускло поглядел на её огонек и вдруг отбросил папиросу.

     — Жарко, братишка. Кофе бы, что ли, где достать? Негде, поди?

      — Попытаюсь.

      — Достань. А сон мой весь тут… Достал машинку и дезертировал. Предал, братишка, революцию.

      Он тоскливо поглядел на дверь. Я торопливо натянул ушастую шапку.

 

                                                 V

      Раздражение, вызванное рассказом Хабиева; его полупризнание, что сон он видел один раз; его какая-то неуловимая насмешка надо мной — всё это заставило меня сделать поступок, в котором мне теперь стыдно и больно сознаться. Вместо разыскивания кофе, я направился к теплушке, от которой так недавно убежал.

      Там уже стоял другой часовой, но в такой же длинной шубе. Он по выговору был пермяк и, как все пермяки, очень общителен. Любезно, в пять минут, выкурив три моих папиросы и рассказав про своё трёхлошадное хозяйство, он согласился впустить меня в теплушку.

      Пахло здесь пелёнками, не стиранными недели по две. Узкое оконце было забито промёрзшей кошмой. На двух нарах вповалку спали беженцы. Маленькая железная печка свистела и дымила.

      И вдруг огромный, на две головы выше меня, человек упал с нар и, должно быть, дабы не унижать меня своим ростом, пополз ко мне враскоряку.

      Я опять увидел эти длинные ревматические пальцы, изогнутую кисть, похожую на мост, и явственно разглядел я — тупое громадное лицо с узкой ноздрей,  п о х о ж е й   н а   ш р а м.

      — Вам что? — закричал я.

      Дверь полуоткрыли, и услужливый пермяк мягким, как берёзовый опёнок, говорком кинул:

      — Тут вас опять-таки, братик, зо-овут… односмутники…

      Твердоногий санитар звенящим шёпотом отозвал меня в сторону:

      — Сердце, доктор говорит, у Хабиева дюже шваль. Бред, однако же, начался, и без кофеину — конец. А кофеину, коли нет, где же искать кофе. Искать надо же… Вот я вас и ищу.

      Я зря обозвал санитара незаслуженными словами. Зря я мотался по эшелонам. На станции буфетчик с красной жестяной бляхой на груди, выдававший раз в сутки на полторы тысячи человек ведро кипятку, сказал со злорадством:

     — У машиниста кофеин был, а машинист тот десять минут назад поезд воинский увёл.

      Теперь я думаю — врал о машинисте буфетчик. Но тогда я едва не прострелил ему его лицемерную жестяную бляху.

      Хабиева перетащили ближе к свету. Перепуганный толстобородый буфетчик поздно прислал фунт кофе и даже крынку молока.

      Хабиев всё ещё морщил половину рта, будто держал папироску.

      — Идите вы к чёрту — сказал он вяло доктору. — Надо было раньше, теперь мне и так легче. И ты иди… считай вшей…

      Санитар обиженно выпрямил и без того прямые ноги.

      — А ты насомнился, тяжело? Я сейчас — отдохну, спать буду.

      Он слегка прикрыл вздрагивающие веки, длинный его ноготь пополз к виску.

      — Как закрою глаза, так одно и то же…

      — Слушай-ка, — прервал я его, — там…

      Но он вдруг почему-то раздражённо приподнялся на локте и, торопливо сплевывая слюну, заговорил:

      — Нет, ты меня дослушай, — я ведь тебе не всё рассказал. Я пока… Ты бегал, искал. Увидал всё.

      Крылья аэроплана дрожат над моей головой. Густой снег, точно мы мчимся в сугробе, сыплется мне на голову, за шею. Я и сейчас ощущаю эту слизость меж лопаток.

      В кабинете, среди пищи, консервных банок, платья, спрятаны двое детёнышей. Они, наверное, грызут что-то, потому что визжат от радости. Они отлично научились за свою короткую жизнь понимать, когда им можно визжать.

      Я удаляюсь всё дальше к Северу, ближе к какой-то неизвестной мне стране.

      Пространство свистит позади меня.

      Снег мельче. Солнце — чужое солнце необычайных размеров — встаёт из-за моря.

      Но чувство одиночества всё больше и больше овладевает мной. Оно заставляет прижимать рычаг руля к самому сердцу.

      Невиданные краски мутят мою кровь. Я боюсь обернуться назад, к окну кабины, боюсь, что я, истомлённый одиночеством, поползу туда, или, покинув руль, ринусь к морю. Мне тошно и жарко.

      Тогда-то ваш чёрный мотор догнал меня, и странное оружие, похожее на небольшой рупор, показалось в ваших руках. Если б это был «весёлый газ»! Вы навсегда остались жестоким человеком, ваша левая короткая рука с таким жестом, с каким вы указали некогда на серое здание, указала механику на меня…

      Утихшая было злость опять плеснулась в моих жилах, и я торопливо сказал:

      — Выпей ты кофе!

      — Не прерывай…

      Он ничего не добавил нового. Он опять твердил о бегстве, о его преследовании и о том, как он задыхался в аэроплане. Он бредил. Временами он кричал о Варе, называя её бесстыдными именами, рассказывал ей, как он себя поведёт в первую ночь. Мне было больно и стыдно его слушать.

      Звонкий снег точился у наших дверей. Санитар спал, никак нельзя  было его разбудить, чтобы растопить печь, согреть кофе, а мне было страшно дотронуться до топора и временами казалось, что я действительно могу убить Хабиева.

      Он, не приходя в сознание, умер через две ночи.

                                                   VI

      Опять случилась весна. Речушка Тун покрылась лопухами и молодыми утятами, очень похожими на цветки кувшинки. Свисающие с высокого яра в воду коренья осолодки лениво трепались, как начёсанные волосы, и пахли человеческим телом.

      Всё это я видел и чуял из окна вагона, когда мчался мимо, с востока, домой.

      Где мне теперь в полях найти могилу Хабиева, когда поезд стоит на станции пятнадцать минут и когда нельзя опростать плечо, тесно прижатое к другому плечу отпускного солдата. Опростаешь — и другое плечо займёт твоё место, чтобы спешить на родину.

      Дом мой очутился в Самаре. Не здесь я, правда, родился, — но разве желание умереть здесь не создает второй родины, краше первой?

      И вот я сижу на венском скрипучем стуле подле подоконника. Ивовый волжский ветер шелестит ситцевые занавески, и я рассказываю Варе о весне на речушке Тун, что подле Саян, в тайге, в дебрях.

      Я молчу о зиме, все моё сердце давно привыкло молчать о зиме. Я неожиданно (как мне было б легко, если б я знал это тогда, зимой) весел, глуп и умею говорить с ней так же, как покойный Хабиев. Много девушек может полюбить за такие разговоры.

      — Когда он умер? — спрашивает она.

      — Он умер, как герой, — отвечаю я, — редкий и правдивый герой, сознающий все свои ошибки.

      Она пытливо смотрит на меня.

      — Какие у него были ошибки?

      Разве я сказал про какие-нибудь ошибки? И как можно говорить о героях, ошибающихся?

      — Вы меня не поняли!

      Она берёт свою руку прочь, и, кажется, у неё давно было такое желание. Я буду строг к себе и не буду хвастать: её рука больше никогда не дотрагивалась до моей, хотя встретила бы так же, как встретила руку Хабиева, и мою.

      Мы окончили этот разговор позже на лугу. Революция научила её быть практичной, она вначале сказала:

      — Мне думается, что Хабиеву… — она быстро поправилась, — товарищу Хабиеву довелось умереть от пули, а не от тифа. Ему было б больше к лицу.

      Не содрогнувшись от такой глупой фразы и даже посмотрев на меня, отодвинувшись, словно это я, я убил Хабиева, — она добавила то, к чему приучила её революция:

      — У них под Самарой был хутор. Торговля ещё была, но торговлю отняли, а хутор оставили, довольно удобным наследником был бы. Родные перемерли, и хутор достался какому-то дальнему родственнику, торгашу с толкучки.

      Ясно мне — жаль ей хутора. А мой хутор — прожжённая солдатская шинелишка.

      Что ж, менять, видно, опять родину! И с отчаянием и скукой спрашиваю я:

      — Вот, допустим, вы хорошо знали Хабиева? Не можете ли сказать — не было ли у него знакомого: высокого, ревматические длинные пальцы, узкая ноздря, похожая на шрам… и, возможно, имел двух детей.

      Она наклоняется сорвать какой-то приторно-жёлтый цветок. Со злостью в первый раз замечаю её нелепо раскормленный зад, приготовившийся к хуторам и к широким кроватям. Я отворачиваюсь, а она говорит просто:

      — Как будто не было. Впрочем… Господи, что же это я! Двое детей и на щеке, как шрам! Так ведь детишки-то там и погибли, тоже в Сибири. С ним…

      — С высоким?

      — Ну, да. С Елисеем Семёнычем. Как покинули хутор. Как пошли в беженцы, — так потом знакомые и сказали нам: померли там…

      Она внимательно посмотрела в моё лицо и с некоторой жалостью ко мне сказала:

      — Отец его… товарища Хабиева…

                                                                                                  1925

К списку номеров журнала «ОСОБНЯК» | К содержанию номера