Владимир Яранцев

«Вот и пойми, что за человек был Зазубрин!..»



Послесловие к новому изданию книги В. Зазубрина, с необходимыми подробностями
его жизни и творчества, критическими и лирическими отступлениями


КРИТИЧЕСКОЕ ВСТУПЛЕНИЕ

И радоваться бы выходу книги Владимира Зазубрина «Два мира» после большого перерыва, да не получается. Да и найдутся ли те, кому по сердцу будет переиздание пятой, сокращённой редакции романа, однобокое предисловие к нему и вопиющие опечатки в нём. Там его автор Б. Соколов нелицемерно восклицает: «Не пора ли вернуться к авторскому тексту — и авторской воле!» — заодно давая отповедь советским редакторам, которые «отредактировали, а вернее сказать — пригладили, причесали, обезболили…». Всё дело, оказывается, только в них. Как будто не существовали первые четыре редакции 1921–1928 гг., которые правил сам Зазубрин и к которым на самом-то деле и надо было «вернуться».
Тут Б. Соколову бы и вспомнить процитированное им предисловие Зазубрина к четвёртому изданию романа (1928 г.), где автор «Двух миров» писал о давнем своём желании переработать «сырое» первое издание и где в итоге решил спустя семь лет вернуться к нему: «Я не исправляю свою книгу, не искажаю текста первых записей, отдаю её читателю в том виде, как она была издана в 1921 году».
Вот издательству «Вече» и предложить бы вниманию читателей этот самый «авторский» и окончательный текст 1928 года. Вместо этого публикуется текст 1929–1930 гг., когда и с самим Зазубриным, и с Советским Союзом происходили самые настоящие катаклизмы, так что приходилось на ходу корректировать не только тексты, но и саму жизнь. Ни о чём этом в новой книге не сказано. Зато есть предисловие М. Горького, которое он писал к переизданию «Двух миров» в страшной спешке, извиняясь перед Зазубриным за «краткость» (архив А. М. Горького). А также попытки параллелей романа Зазубрина с произведениями А. Белого, М. Булгакова, А. Толстого, А Платонова, ради которых известный булгаковед забывает, что читателя необходимо ввести в курс дела. То есть объяснить, почему печатается именно эта редакция романа, а не другая.
Может быть, всё дело в книжной серии «Красные и белые», куда попали, к своему несчастью, и «Два мира» и потому вникать в тонкости различия редакций как будто и не к чему? Главное, соответствовать теме. Да и лишние четыре главы — около 50 страниц (минус отрывки из II-й и III-й частей, о которых лишь упоминает Б. Соколов), сэкономленных на пятой редакции, вещь тоже немаловажная. Эту «освободившуюся» площадь (видимо, лимит в 336 страниц нельзя было нарушить) решили занять другим шедевром Зазубрина — повестью «Щепка». Кстати, о существовании в книге «Щепки» читатель узнаёт, только открыв «Содержание»: на обложке значится название только романа.
Это то, что сразу же бросается в глаза при знакомстве с книгой. Поскольку о политике и взглядах данного издательства приходится судить прежде всего по послесловию к этому всё же не научному, а «литературно-художественному изданию», то сосредоточимся на тексте Б. Соколова. И заодно предложим читателю собственный взгляд на биографию Зазубрина, «Двух миров» и особенно «Щепки», о которой здесь не сказано почти ничего.

ЗАЗУБРИН НАЧИНАЕТСЯ

Итак, Владимир Яковлевич Зазубрин родился 6 июня (25 мая) 1895 года в слободе Заворонеж на Тамбовщине (здесь, слава Богу, Б. Соколов показал хорошую осведомлённость, ибо до недавнего времени все дружно писали — «г. Пенза»). Сызранский период жизни будущего писателя весьма интересен, так как именно здесь истоки раздвоения автора «Двух миров» на два мира и его дальнейших попыток стать исключительно красным. Начнём с того, что в Сызрани Зазубрин оказывается благодаря отцу, высланному вместе с семьёй из Пензы в 1907 году. Но отец вскоре «от революционной работы отошёл» (Г. Фёдоров), переквалифицировавшись в юриста — «частного поверенного», адвоката. А вот сын, наоборот, «пришёл» к ней, и это был первый опыт раздвоения: будучи учащимся реального училища, он увлёкся подпольной работой, быстро заслужив авторитет. Не зря «присланная из Петрограда» А. И. Никифорова, революционный деятель высокого ранга («жила в семье Ленина 21 день»), ещё в 1913 году отметила в нём организаторские способности, «энергию, предприимчивость, инициативу». Влияние этой молодой женщины, возможно, было решающим, содействуя образованности юноши (позднее в анкете он уверенно запишет, что знает немецкий язык, вряд ли преподававшийся в ремесленном училище) и развитию его чувств (сердечное «ты» в их переписке). Интересная деталь: решение перейти от белых к красным в декабре 1919 года Зазубрин принял, оказавшись в Канском уезде Красноярской губернии, куда была сослана А. Никифорова и где её друзья могли поручиться за него.
Это было позже, а в 1914 году Зазубрин обнаруживает в себе способности не только организаторские, но и литературные. Он пишет в большевистские газеты Самары и Казани (в самарском журнале «Заря Поволжья» он даже становится постоянным сотрудником), пишет листовки в Сызрани, готовит «экс» по революционному изъятию денег (40 тыс. руб.) у одного богача-артельщика. Вот-вот и Зазубрин станет «профессиональным революционером».
Но тут происходит катастрофа — арест апреля 1915 года после жандармских подозрений и обысков года предыдущего. Именно 1915, а не 1917 годом нужно датировать начало истории с «провокаторством» Зазубрина — его службой в охранке. Чтобы попытаться понять суть этих «тёмных страниц в биографии писателя» (Б. Соколов), отступим на 8 лет назад.
Сколько уже написано об этом роковом в жизни Зазубрина эпизоде, сколько доказательств и оправданий приведено зазубриноведами разных поколений! Но как же трудно отойти от гипноза схемы: «был» или «не был», «агент» или «не агент». Зазубрин жил в многомерном мире и в понятия «революционер» и «провокатор», «белый» и «красный» вкладывал не совсем то, к чему привыкли мы. На вопрос анкеты 1924 года «Если имеете желание учиться, то чему именно» из предлагаемого перечня «грамоте, наукам, искусствам, каким именно» Зазубрин выбирает «искусствам», всем, без выбора.
Ибо Зазубрин был человеком искусств в самом широком смысле этого слова. И его участие в истории с «агентом» было игрой, спектаклем. Увы или ах, но это так. Из уже цитированного письма Г. Фёдорова Н. Яновскому можно узнать о самом раннем случае соприкосновения Зазубрина с театром: «К 1907 году… написал свою комедию «Два». В ней вывел двух провокаторов, провоцирующих в поте лица и выдающих один другого, не подозревая, что оба они были, в сущности, «свои люди». Сестра рассказывала, как он, ученик реального училища, «любил пугать нас, появляясь в смастерённых им фантастических костюмах и загримированным. Грим накладывал так удачно, что даже я не сразу узнавала его».
А ещё он был художником. Картины, которые он «писал масляными красками» в те же юные времена, тоже несли немалый элемент театральности. Вот как их описывает Г. Фёдоров: «Ведут» (поле, виселица, ведут связанного революционера), «Перед казнью» (камера, смертник в кандалах), «Чёрная» (ночь, безлюдные улицы города, чёрная карета) и т. п.» Последняя, заметим, может иллюстрировать роман А. Белого «Петербург» со студентом Николаем Аполлоновичем, переодевающимся в красное домино, и террористом-одиночкой Александром Дудкиным и его бомбой в узелке. Совпадение романа А. Белого с образом мыслей и деятельностью Зазубрина тех лет поразительно. И идёт оно от общего для А. Белого и Зазубрина увлечения Достоевским, особенно самым его революционным романом «Бесы». «Достоевский, в частности,— пишет Г. Фёдоров,— имел на него огромное влияние… «Бесы» Достоевского он знал почти наизусть. Некоторые идеи Петра Степановича ему очень нравились. Особенно ему импонировала мысль связать всех одним общим преступлением. Эту меру он хотел провести по отношению к пришедшим в сызранскую партийную организацию маменькиным сынкам. Хотелось покрепче закрепить их за партией. Плюс к этому Зубцов глубоко уважал и преклонялся перед Нечаевым…»
Заметим, не традиционный Чернышевский с Рахметовым и Лопуховым, а мистический Достоевский с Верховенским и Нечаевым. Нам трудно сейчас понять, как и почему памфлетного Петрушу Верховенского и его зловещих прототипов вроде ученика М. Бакунина С. Нечаева Зазубрин воспринял всерьёз. Не чувствуя ужаса Достоевского перед теми, кто готов на любые преступления во имя призрачного всечеловеческого счастья. Наверное, надо ощутить всю меру провинциального застоя и обывательщины и всю притягательность радикальных идей, чтобы представить себе автора «первого советского романа» поклонником Нечаева.
Тогда, в 1910-е годы, когда ещё не пахло большими революциями, Гражданской войной, фашизмом и сталинизмом, Нечаев с его «Катехизисом революционера» казался небывало новым, настоящим героем, суперменом. Анархистские идеи о «разрыве с гражданским порядком, со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми порядками и нравственностью этого мира» могут действовать опьяняюще без оглядки на их последствия. Можно представить, как, конечно же, читавший эти строки «Катехизиса» примерял на себя облик безжалостного и жестокого революционера-робота: «1. Революционер — человек обречённый. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени… 3. Революционер презирает всякое доктринёрство и отказался от мировой науки… Он знает только одну науку — науку разрушения… Для этого денно и нощно изучает науку людей, характеров, положений и всех условий настоящего общественного строя во всех возможных слоях. Цель же одна — наискорейшее разрушение (этого) поганого строя… 6. Суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нём единою холодной страстью революционного дела… У него одна мысль, одна цель — беспощадное разрушение».
Если и можно вылепить из себя подобное чудовище, то только насилием над своими умом и психикой. Мечтать, воображать, даже репетировать — одно, сделать, то есть хладнокровно убивать и бросать бомбы — совсем другое.
Не потому ли Зазубрину со товарищи удалась только часть программы, менее жестокая и более близкая к искусству лицедейства. Тот план-сценарий, предусматривающий проникновение в местное жандармское отделение. Цель — «контрразведка»: Зазубрин, известный как «крупная величина» среди сызранских большевиков, соглашается быть «секретным сотрудником жандармерии». Но только понарошку, так как давать сведения о работе организации, её мероприятиях (изготовление листовок, планы проведения митингов, собраний и т. д.), имена революционеров и сочувствующих им, местонахождение оружия, печатных станков, поддельных документов и т. д. он не собирался. Рассчитывал на три месяца, по истечении которых его, как не оправдавшего надежд тайной полиции, должны были выгнать.
Всё это Зазубрин объяснил позже, на товарищеском суде 20 апреля 1917 года. Тогда ему поверили даже хулители, например, секретарь суда В. Табенцкий, и оправдали. В 1937 году следователи НКВД были не столь доверчивы. Они использовали против Зазубрина переписку жандармских чинов, в которой подполковник Борецкий писал, что «Минин» — агентурная кличка Зазубрина — «оставлен на жительство в Сызрани благодаря обращению в департамент полиции с прошением о том, каковой факт, быть может, уже учтён местными партийными деятелями и поколебал доверие к Минину» (30 декабря 1916). Действительно, после обыска и ареста 6 апреля 1915 года Зазубрин сидел в местной тюрьме до 4 июня того же года, когда его после упомянутого прошения в департамент полиции не выпустили под надзор полиции на два года. Зная тот факт, что «производивший дознание полковник Шабельский предложил выслать Зазубрина за антиправительственную деятельность в одну из северных губерний под гласный надзор полиции на три года» (указ соч.) можно сделать только один вывод. А именно, что ослабевший и больной Зазубрин мог избежать ссылки только одним путём — прошением о помиловании или смягчении наказания. Полиция удовлетворила эту просьбу. Но даром ли? Скорее всего, мастера плести сети и заманивать в неё неопытных оппозиционеров, жандармы вынудили юношу (Зазубрину тогда едва исполнилось двадцать лет) подписать какой-то документ о сотрудничестве. Значит, Зазубрин числился агентом не с декабря 1916 или января 1917 года, а ещё с июня 1915? Но тогда никакой рев. организации в городе не было, она была разгромлена апрельскими арестами благодаря арестованному визитёру из Петрограда Муранову, у которого была книжка с адресами и явками. И только осенью 1916 года она была возрождена. Тогда-то, видимо, и состоялась настоящая «вербовка» и первые контакты с полковником Ивлевым, который «вёл» Минина. И даже платил ему сто рублей в месяц (все деньги передавались Зазубриным в партийную кассу).
Как бы то ни было, а Зазубрин-Минин никого не выдал, не провалил. Предателем и провокатором он не был. Фактическим. А что творилось в его душе? Затевая этот спектакль, где ему приходилось три месяца, а может, и больше, лицемерить, входя в роль платного агента и ненавистника большевиков, он руководствовался всё тем же «Катехизисом» С. Нечаева. То есть литературой, фикцией. «Уважая» и «преклоняясь» перед ним, Зазубрин, очевидно, готов был и притворяться, как учил заочный наставник: «С целью беспощадного разрушения революционер может и часто должен жить в обществе, притворяясь совсем не тем, что он есть. Революционер должен проникнуть всюду, во все низкие и средние сословия, в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в III Отделение и даже в Зимний дворец» Среди «условий для начала деятельности отделения» не последнее место занимает «знакомство с полицией» во имя главного «дела» — «страшного, полного, повсеместного и беспощадного разрушения».
Это «нечаевство», мечтательный романтизм, театральность — спутницу непрошибаемой провинциальности — в 1937 году приняли за сознательное вредительство. Так же, как в 60–80-е — за «ошибку» юного революционера. Сам же Зазубрин на суде в 1917 году «разоблачил» себя как неисправимого романтика: «Мы жили среди рабочих страшно инертных и тёмных. Попытки создания кружков разбивались, как о каменную стену, о полнейший индифферентизм рабочих наших не только к вопросам политическим, но и экономическим. А работать так хотелось. Так много было сил, так велика была жажда борьбы». Ясно, что Зазубрин уже тогда был больше Артистом, человеком искусства, чем политиком, идеологом. История с жандармами была, можно сказать, художественной акцией, эпатажем. Напоминающим «скандалы с Колчаком» А. Сорокина.
Конечно, было и политическое прикрытие, «легенда», «поручение Комитета». Но что поклоннику «Бесов» и Нечаева бумаги и прочая бюрократия! Согласно «Катехизису», если в организации набирается 5–6 человек, то уже готов «замкнутый кружок». И «механизм» организации и ход деятельности кружка есть секрет для всех». Глядя на снимок 1914 года, где Зазубрин изображён со своими друзьями по сызранскому РСДРП, невозможно отделаться от ощущения, что перед нами ядро такого «замкнутого кружка». Хитро прищурившийся (отмечают все биографы всех лет) Зазубрин в белоснежной косоворотке, щеголевато подпоясанной тонким ремешком. Распахнутый пиджак, руки в карманах, широко расставленные ноги. На идейного революционера-марксиста похож мало. Слева, плечо в плечо, Г. А. Фокеев с ухарским выражением простоватого лица. Сидящий Н. Д. Воздвиженский довершает троицу: в руках листок (листовка?), на декоративном пеньке большевистская газета «Заря Поволжья», где Зазубрин публиковался под псевдонимом «В. Ов» (или «В.ОВ») — говорящий символ и «подпись» к фото. От которого так и веет энергетикой подпольной борьбы, заговорщическим духом. Через год их в таком порядке и арестовали: Зазубрин, Воздвиженский, Ф. Коротаев, А. Ананьева…
Скоро грянет революция, которая не терпит игры, иллюзий и расплывчатости. Особенно Октябрьская. Дамоклов меч определённости, нерассуждающей твёрдости мировоззрения будет висеть над Зазубриным вплоть до 1920 года. До тех пор его будет бросать по волнам грандиозных событий, ход которых он, видимо, не в состоянии был предвидеть. Да и не он один. Вспомним Ленина, который за несколько недель до февраля 1917 не допускал и мысли о ней, а весной 1919 готовился бежать из Москвы в страхе перед наступающими белыми.

«НИЧЕЙ»

Синдром «двойного агента» — охранки и РСДРП — оказался стойким. Его обострению способствовало то, что, несмотря на судебное оправдание, зафиксированное во всех документах, протоколах, газетах, Зазубрину не доверяли, в том числе свои. Как пишет Г. Фёдоров, весной 1917 года «в комитете деликатно дали понять, что работать (в органах большевиков — В. Я.) он больше не мог, так как его фигура используется враждебными партиями для обливания грязью всей большевистской организации» (Г. Фёдоров). Можно представить чувства Зазубрина, революционера с пятилетним стажем, три раза сидевшего в тюрьмах, оставившего там часть своего здоровья, рисковавшего своей жизнью и репутацией в «жандармской» истории, снискавшего авторитет убеждённого большевика-партийца (иначе в мае 1917-го его, арестованного «за большевистскую агитацию и как «германского шпиона», не освободили бы из Симбирской тюрьмы по требованию митингующих рабочих). И вот награда, вот благодарность! Взял ли он на вооружение нечаевское бесчувствие революционера-робота или использовал опыт «двойной игры», умение «притворяться», но он не препятствовал своей мобилизации в армию Временного правительства в августе 1917 года, а затем командированию в Петроград, в Павловское юнкерское училище (сентябрь 1917 года). Ведь он был, как писал Г. Фёдоров, «ничьим, никому не нужным». Свободным художником, который вполне мог усомниться в своих большевистских убеждениях и социал-демократических идеях, о которых, по мнению А. Белоконь, он «имел весьма смутное представление». Дар организатора, трибуна, вожака в нём был, очевидно, сильнее мыслителя, аналитика, «книжника».
Его-то Зазубрин и использовал, когда вошёл в училищный ревком, сагитировавший таки за переход на сторону большевиков в ходе Октябрьской революции курсантов. Получив должность секретаря Госбанка, он мог бы сделать карьеру видного партийца, о чём свидетельствует совместная работа с такими известными фигурами, как Осинский и Пятаков. Но Зазубрину вновь не везёт. Что произошло в начале 1918 года, известно, наверное, только самым тайным архивам. Или всё тому же Г. Фёдорову, который пишет об этом случае как-то невнятно, глухо: «Но тут пошёл слух о провокаторе Черномазове (выделено нами.— В. Я.), и в январе 1918 года Зубцов уехал в Сызрань».
И вновь надо представить себе всю бурю чувств в душе полного сил, жаждущего борьбы Зазубрина, которому не повезло и в столице. Если уж ему не поверили Осинский и Пятаков, чего уж больше? В таком состоянии «ничейности» — «куда идти, к белым? Но они враги. К красным — они отказались от него…» (Г. Фёдоров) — он вновь оказывается в армии. Тоже как будто ничейной, «временной». Но, попав в Оренбургское военное училище (пехотное отделение), затем эвакуированное в Иркутск, Зазубрин определённо знал, на что шёл. Во второй половине 1918 года во всей Сибири уже хозяйничали чехи, явно не на стороне большевиков. Так что сохранить нейтралитет в этих неравных условиях бывший большевик уже не смог. И вот в июле 1919 года свершилось: на выпускнике Иркутского военного училища появились золотые погоны подпоручика колчаковской армии. Той армии, которая сражается с красными — армией большевиков. В ней-то он и должен был служить! Но у того нелогичного времени были свои сюрпризы и резоны, свой маскарад, который он так любил и в детстве. И долго ещё продолжался. Сам вид одетого в мундир офицера-белогвардейца должен был приводить его в азарт длящейся игры, абсурдной, кошмарной, атмосфера которой так чувствуется в романах Достоевского, А. Белого и в «Катехизисе» Нечаева. «Два мира» и «Щепка» — фиксация этого кошмара, рождённого в той же мере ужасной действительностью Гражданской войны и красного террора, в какой и произведениями любимых писателей. Безболезненно такие «подарки» судьбы и игры не проходят. Произведения Зазубрина — отражения не только реальной действительности, но и внутреннего мира будущего писателя, его состояния непрерывного маскарада. Слова, ключевого для Серебряного века и его кровавого «красного» заката.
И ещё одно, тоже очень важное. Он видел, знал, ощущал А. Колчака, личность поистине фантастическую, загадочную, мистическую, прожившего жизнь, будто сыгравшего роль в какой-то величественной трагедии. Полярный исследователь и герой русско-японской войны, адмирал Черноморского флота, присягавший Николаю II, а потом Керенскому, англоман и японофил, прагматик и мистик — он подлинный сын этого «театрального» века. Не боясь преувеличить, можно сказать, что Зазубрин, будучи курсантом училища, был в плену обаяния А. Колчака, этой столь родственной ему по духу натуре. Если бы он один! Достаточно вспомнить Г. Вяткина, блестящего поэта, прозаика, газетчика, ставшего спустя всего несколько лет сотрудником, автором и коллегой Зазубрина (уж не там ли, в «белом» Омске, они впервые увиделись?). Его «колчаковство» длилось как минимум до октября 1919 года, когда он пишет репортажи с Тобольского фронта и когда у Верховного Правителя был ещё шанс переломить ход войны.
Знаменательно и то, что взводный офицер учебной команды 15-го Михайловского стрелкового полка — так именовалась должность подпоручика В. Зубцова — лишь осенью, как неопределённо пишут биографы Зазубрина («в октябре», уверен Б. Соколов), переходит на сторону большевиков. То есть тогда, когда поражение адмирала стало очевидным. А если бы Колчак победил? Увы, слишком часто приходится, повествуя о жизни Зазубрина, писать в сослагательном, гадательном наклонении. Да и вся его судьба была, по сути, сплошным вопросом — себе самому и жизни, которая предлагала ему сюрпризы на каждом повороте.
Но вот как будто начинается настоящая биография Зазубрина. Наверняка так думал и сам он, наконец-то дождавшийся, как ему казалось, определённости. И возможности писать, что у него получалось лучше, чем жить.
Итак, В. Зубцов остался где-то там, в сумбурной эпохе революций и войн. Появляется Зазубрин, а вместе с ним — настоящая, взрослая жизнь. Начинается она в 1920-м, в 25 лет, когда он берётся за перо и пишет сразу не что-нибудь, а роман. Да ещё какой! Не похожий на дореволюционные романы и на романы вообще. Какие-то сцены, картины, массовки из стана белых и красных, с параллельной хроникой жизни, мнений и мучений подпоручика Барановского. За которым легко узнать самого Зазубрина, в очередной раз «переодевшегося» в рефлектирующего романтика с фамилией, указывающей на самого смирного животного. От Достоевского у Барановского, этого несомненного автобиографического героя, роль хроникёра событий, правда, только с «белой» стороны. Роль же соглядатая-проводника по кругам ада Гражданской войны уже явно от Данте и Вергилия. Дистанцируется Зазубрин тем самым от своего героя, оставляя его в прошлом, или облагораживает его, давая хоть какие-то надежды, сказать трудно. От реальности, того, что в борьбе двух миров победил «красный», деваться некуда. Потому и получилось, что Зазубрин победил и Зубцова, и Барановского.
Но где же он, этот победивший мир? Зазубрин воспринимает его только в массе. Отдельные лица и личности он ещё только учится различать. В. Кренц и Е. Медведев — первые красные, партизанские командиры Тасеевской партизанской «республики», «отчаянные головы» (В. Боровец), которых увидел он, колчаковский перебежчик. А тут ещё повезло — спас «от насилия трёх партизанских жён» в с. Таёжном. «Бойцы с Ангары», знавшие о его знакомстве с А. Никифоровой, плюс горячее заступничество Кренца и Медведева, сразу почему-то поверивших, что он «не контра», спасли его от гарантированного расстрела.
И Зазубрин постарался оправдать доверие. Следственная комиссия — знаменитые тасеевцы, командиры и герои, В. Яковенко, Н. Буда, Е. Рудаков, И. Шадрин, В. Емельяшин, М. Щекотуров, А. Дворяткин, П. Дюков, М. Прохоров — так же быстро поверила в него. Правда, новоиспечённого тасеевца направили не на фронт, а в агитационно-просветительский отдел. В партизанскую газету, возглавляемую бывшим священником И. Вашкориным — ещё одна странность того запутанного времени. Здесь на рубеже 1919–1920 годов Зазубрин в основном слушал и впитывал в себя, своё сознание литератора то, что вряд ли мог знать, находясь на той, «белой», стороне. Зазубрин учится — заново — быть большевиком. Пропагандистом-вожаком-организатором и просто сибиряком. Слившееся воедино колчаковско-партизанское двухлетие делало этот новый образ в чём-то даже утрированным. Вот каким впервые увидела его будущая жена Варя: «В огромной овчиной шубе с высоким воротником, в чёрной папахе с красной лентой, обросший чёрно-смоляной бородой». Это плакатный партизан и охотник-таёжник. Такой, каким, наверное, представлял его себе сам Зазубрин, снявший мундир белогвардейца.
Впрочем, вскоре Зазубрину вновь пришлось его надеть. Как пишет В. Боровец, «по легенде», как «бывший командир полиграфической роты при штабе генерал-лейтенанта Пепеляева, поручик Анатолий Дмитриевич Можейков, вместе с канскими чекистами, распутывая сети белогвардейского заговора, побывал в таёжном крае». В. Ов, Минин, Зубцов, теперь Можейков, потом Барановский. Вспомнил ли сам Зазубрин тогда свой «агентурный» опыт, или ему припомнили, был ли это способ проверки или своеобразный тест на лояльность под присмотром новых «жандармов» — чекистов, вновь остаётся только гадать. Но задание он успешно выполнил, «сдал удостоверение в ЧК», хотя и не распрощался с этим учреждением навсегда. Эта «красная жандармерия» отныне станет фигурировать почти во всех его произведениях. А в одном из них — «Щепке» — станет главным героем, воплощённом в человеке-ЧК Срубове. Да и «Два мира» не случайно заканчиваются пассажем о «железных мётлах чека и особых отделов».
Вообще, «Два мира» сотканы из самых разных влияний, полны самыми разными героями, самыми разными мыслями. Но главное, этот роман явился зеркалом души самого Зазубрина, отражая смятение того, кто за короткое время несколько раз менял не только одежды и мундиры, но и образ мыслей. Это роман того, кто хочет стать человеком твёрдых убеждений, кто хочет успокоить, угомонить, утихомирить свои мысли, свою жизнь. Женитьба в этом смысле — та же «терапевтическая» мера: семья способствует оседлости физической, литература — оседлости духовной.
Столь же успокоительным было и воздействие начальника политуправления 5-й армии Я. Л. Бермана. Если верить Ф. Тихменеву, именно его советы, указания, а может, и директивы повлекли за собой «сдвиг в сознании писателя, который повлёк за собой резкие изменения в художественной направленности его романа». А читал он такие «лекции» новообращённому большевику-писателю: «Смертельно борются два мира… Сначала класс, его судьбы и во вторую очередь судьбы личностей… Основное, главное, большое, сегодняшнее — борьба за полную победу Советской власти!» Чтобы осознать роль Я. Бермана в создании романа, достаточно сказать, что он «дал роману более общее и более эпическое название „Два мира“». Тогда как у Зазубрина первоначально было: «За землю чистую». Звучит столь же революционно (непримиримо-лозунговое «За!..»), сколько и общечеловечески-бесклассово.
И если сам начальник Пуарма втолковывал инструктору подива Зазубрину о «двух мирах», «классах», «победе Советской власти», значит, вчерашнего «перебежчика» надо было учить большевизму заново и ладом! Косвенно это подтверждает тот же Ф. Тихменев. «Барановский, по глубокому моему убеждению, уже был создан им до прихода в Канск». То есть поначалу мыслился «одномирный» автобиографический роман о судьбе белого офицера, к которому затем были добавлены сцены из жизни тасеевцев, а пафос гуманистический, антивоенный «земли чистой» был скорректирован в пользу пафоса большевистского. Причём Зазубрин сам так горячо в это поверил, что вознегодовал, когда через год увидел питерское издание своего романа с подзаголовком «Исповедь бывшего колчаковского офицера»: «плюнули в душу», «гнусный заголовок», «мерзавцы», писал он позже. Действительно, «идейно колчаковцем» он «не был никогда». Но роль (В. Боровец: «рок судьбы»), вопреки себе, наверняка играл. И тут его пытаются вернуть в прошлое, когда он уже поверил в новый, очень красный образ большевика. Да и ЧК опять могло засомневаться.

ДВА МИРА. ДВА РОМАНА. ДВА АВТОРА

«Вот и пойми, что за человек был Зазубрин»,— удивляется Б. Соколов. Понять всё-таки можно, если говорить о Зазубрине во множественном числе. По крайней мере, в двойственном. Поэтому так подходит ему не только его «распиливающий» псевдоним, но и название его первого и главного произведения.
Принимая всё это во внимание, можно предположить, что существовал некий первоначальный текст «Двух миров» (вспомним «Тихий Дон»!). Исходным здесь мог быть автобиографический, «исповедальный» текст белогвардейца, служившего в рядах колчаковцев. «Красный» текст тогда легко опознаётся как поздний, выполняющий заданную схему «двух миров». Для того чтобы дать целостную картину романа, его полного текста и пропущенных в переиздании 2008 года глав, дадим своего рода конспект романа по главам. Это поможет и тем, кто не знаком с романом вообще, и позволит дать некоторые комментарии к нему.
Глава 1. «Коготь». Жестокости и зверства колчаковцев в деревне — опьянение свободой. О ней говорится в знаменитом воззвании Колчака: «Я не пойду по пути реакции и гибельному пути партийности… Главной целью ставлю …осуществить великие идеи свободы». Из подписи Верховного Правителя вырастает коготь, пронзающий череп изнасилованной учительницы, что приводит к аллегории, или, по В. Правдухину, «лубку». Усиливает впечатление фамилия главного карателя «Орлов» = когти. Довершает плакатность главы ещё одна аллегория: воззвание с благородными, «чистыми» словами втоптано в грязный пол. Сумасшествие обесчещенной учительницы подчёркивает всеобщее безумие.
Глава 2. «Мы офицеры». Трижды повторённое на малом фрагменте текста слово «контрреволюция» призвано заретушировать очевидные восторги выпускников адмиралом. Схема «двух миров» уже здесь становится тотальной: искренняя весёлость выпускников училища гасится «винтиками жестокого механизма армии», «мутными глазами с жирным блеском», «слюнявыми кончиками губ» посетителей шантана. Появляется и то, что мы назовём ВЗ-«метками», т. е. автобиографическими деталями в романе. Это воспоминания о Павловском военном училище, где учился сам автор.
Глава 3. «Молебен». Злодеяния орловцев можно толковать двояко — белые звери, нелюди. Но и ненастоящие белые, а те, которые символизируют некую запредельную жуткую, всеразрушающую силу (вспомним о «всеобщем разрушении» в «Катехизисе» С. Нечаева). Идеология, «белая идея» не могут быть источником ужаса. Здесь что-то другое, более глубинное, тёмное.
Глава 4. «Нежные пальчики». Антибольшевизм циничного спекулянта Вострикова слишком интеллектуален для такой мелкой личности: «красный ужас лишает людей рассудка», «неслыханная духовная прострация» и т. д. В тон ему «нежная» подруга Барановского Татьяна: «Торжество большевизма — это торжество отвратительного, хамского солдатского сапога». Трижды повторённое слово «баран» символизирует коммунизм, бескультурие, толпу. Авторский намёк на Барановского и его будущие симпатии к коммунистам? ВЗ-«метка» — портрет героя и автора: «большие чёрные глаза», «пухлые губы со жгутиком пушка под мясистым носом», «ямочка подбородка».
Глава 5. «Победят люди». Речь профессора перед выпускниками училища — предупреждение для слишком впечатлительных читателей. Война — это «картина всеобщего массового безумия», «зоологические страсти». Большевизм — «это какая-то роковая болезнь, которая таится в крови народов». Мысль слишком явно повторяет основную идею «Щепки», чтобы не признать её авторство Зазубрину. ВЗ-«метка»: упоминание обожаемого Достоевского, чьи мысли о «двух безднах», озвученные профессором, так удачно рифмуются с названием романа Зазубрина. Удивляешься, зачем автор так много места отводит антибольшевистским (и слишком правдивым!) речам профессора. Заметнее и сам Зазубрин, раздвоенный на «белое» и «красное». «Два мира» — это ипостаси сознания самого Зазубрина!
Глава 6. «Все пойдём». В партизанах села Пчелино (наст. Тасеево) говорит прежде всего месть за убитых «белыми бандитами» родных и близких. Это гнев народа, «мира», а не класса. Это слово повторено четырежды, что говорит о его значимости. «Силён Колчак, а мир сильней его. Миром мы не одного такого уберём. Мир — сила. Мир всё может». Мир № 1 — мир «человекоподобных зверей», мир № 2 — народ в целом. Очевидно влияние Л. Толстого, перекличка «Двух миров» и «Войны и мира». Это подчёркивается и обилием героев массы: Жарков, Суровцев, Воскресенский, Мотыгин, Чубуков, Кренц и т. д. Между красными и «миром» автор старается установить знак равенства.
Глава 7. «Папаня плясит и длазнится». Полный текст листовки атамана Красильникова, где содержится объяснение аморальности действий белых: «Безобразные факты, чинимые большевиками,— крушение поездов, убийство лиц администрации — всё это заставляет отвергнуть те общие моральные принципы, которые применимы к врагу на войне». Значит, «миры» одинаковы в своей аморальности: одна жестокость является ответом на предыдущую, вызывая последующую и т. д. «Миры» могут существовать только в «двоемирии», так как они питают друг друга. Орлов, например, «зверь» только в этой системе «двух миров». Вне их это образованный дворянин. Белые зверствуют также из привычки одобрения европейцев, для которых сибиряки — дикари. «Культурность» и «зверство» — ещё одно «двоемирие» в романе.
Глава 8. «Я надеюсь на вас». Портрет Колчака — зарисовка очевидца. Едва заметные детали: «сутуловатый», «морщинистое лицо», «старческое пришепётывание», «закашлялся» — говорят об огромной усталости этого пожилого «господина», взявшего на себя «тяжёлое бремя власти». Обычная житейская ситуация — старик просит помощи у молодых: «армия в тяжёлом положении», «я надеюсь на вас».
Глава 9. «Брат на брата». Мотовилов, друг и соратник Барановского, думает, почему «сибиряки, народ зажиточный… близко стоящий к помещику, собственнику, так враждебно настроены против белых». ВЗ-«метка»: «Барановский вспомнил, что у него на Волге остался 17-летний брат и мать, что брата, наверное, мобилизовали и что, возможно, он встретится с ним в бою». Ещё одно толкование названия романа: «Два мира» — это «два брата», родных, из одной семьи, но вынужденные стать «зверями», «братоубийцами».
Глава 10. «Долой войну». Боевое крещение Барановского. Он уличает себя в малодушии, с ужасом представляя, как «штыки вонзятся в живое мясо и, как водопроводные трубы, лопнут жилы, потоками хлынет на траву горячая красная кровь». Протест против войны, прежде всего биологический, телесный: «Всё тело его дрожало мелкой нервной дрожью, протестуя, крича всеми мускулами о том, что оно хочет ещё жить, что ему противно это поле, где смерть гуляет так свободно». Этот «толстовский» фрагмент соотносит фамилию Барановского с Болконским. Смерть символически укрупняется как «чудище», набрасывающееся на людей: «острыми стальными когтями рвало их беззащитные тела». «Коготь» уже принадлежность не Колчака, а войны, рвущей и белых, и красных. Не-военность Барановского, возмущённого расстрелом братающихся. Среди физиологических деталей чаще выделяются мозги: сошедший с ума китаец держит в руках содержимое черепа его расстрелянного собрата.
Глава 11. «Сын на отца». ВЗ-«метка»: подпоручик Бритоусов «4-й Уфимской стрелковой (дивизии) генерала Корнилова 15-го стрелкового Михайловского (полка). Т. е. место службы самого автора. Схватка сына (красный) с отцом (белый) на передовой линии фронта — лишь эпизод. ВЗ-«метка»: бой идёт на реке Тобол, где воевал сам Зазубрин. Комиссар Молов — «токарь петроградский», единственный выразитель «классовости», мира красных. ВЗ-«метка» — упоминание газеты «Красный стрелок», где он работал. Косность массы: «Может быть, не все шли охотно в бой, может быть, даже коммунисты, но каждый чувствовал на себе тяжесть силы, огромной, давящей, толкающей вперёд робкие ноги, силы всего многомиллионного коллектива…Огромное, неумолимое поступательное движение колосса коллектива (выделено нами.— В. Я.) втягивало в крутящийся водоворот борьбы…»
Глава 12. «Почему они злятся?». Гуманизм, не-военность Барановского: «искал в душе ответа на мучительный вопрос, почему люди с такой злобой бьют людей. Что-то связывало волю офицера, он никак не мог отдать приказание стрелять». Вновь «толстовство». Есть впечатление, что иные фрагменты романа — оправдание Зазубрина перед ЧК, защитная речь перед обвинителями.
Глава 13. «Во имя грядущего». Рабочий Вольнобаев говорит языком статей из «Красного стрелка». Следовательно, «Два мира» — это «Два текста», общечеловеческий и классовый. Именно этот рабочий произносит ключевые для пропагандистской части романа слова: «Два мира, товарищи, слились в смертельной схватке. Сомнений нет: победит новый. Мы, мы, товарищи». Но мы знаем, что есть и другие расшифровки «двоемирия». Эта — всего лишь в ряду прочих. Самая «плакатная» глава.
Глава 14. «Генералы и полковники — коммунисты». Мотовилов: «Обстановка этой войны — сплошной кошмар»,— что многократно подтверждено самим автором. Даже такой твердокаменный воин, воплощение антибольшевизма это чувствует: «В этой войне не оружие играет первую роль, а что-то другое, какие-то непонятные для меня духовные причины. Все теперешние наши победы и поражения построены на чём-то внутреннем, неуловимом (выделено нами.— В. Я.)». Барановский же не имеет ненависти к большевикам. Белый офицер-лектор докладывает о том, как сильна Совдепия: даже полковники и генералы становятся членами РКП. Это аргументы и для перехода Зазубрина к красным, и тексты его лекций в партшколе дивизии.
Глава 15. «Яркие лоскутки». Расшифровка фамилии героя: «В голове мыслей не было, думать не хотелось, какое-то тупое равнодушие, покорность скотины (выделено нами.— В. Я.), которую гонят на убой, овладели офицером». Была «скотина» «красная», теперь «белая». Вывод: все, кто воюет, скотоподобны — пацифизм в духе Л. Толстого. Один из художественных приёмов и примеров одушевления оружия и боя: «Как верные псы зубами, защёлкали пулемёты и, высунув свои горящие языки, жадно лизали темноту ночи». Барановский благодаря автору всегда в стороне от боевых стычек.
Глава 16. «Всему миру или тебе?» Явная склонность Зазубрина к изображению запредельных жестокостей. Но только связанных с белыми — неубитого крестьянина в страхе перед белочехами, односельчане закапывают живым со словами: «Пострадай за мир!» Это уже не Достоевский, а достоевщина с её культом страдания как пути к вере и очищению. Эпизод в пользу пропаганды одного, «красного» «мира».
Глава 17. «Пили´, пили´». Листовка красных: «Колчак разделил нас, трудящихся, на два враждебных лагеря». Тем самым обнажается «листовочная» подоплёка названия. Тайга и партизаны заодно: она «расступается», давая им возможность ускользнуть от белых. Она же, скрывая прячущихся, стреляет в гусар. Вновь перечисление фамилий. Вновь одушевление оружия: «Артиллерия стальными кулаками стучала по земле».
Глава 18. «Проспится — опять будет Барановский». Вновь «фамильное» слово: «Погонят, как баранов, на фронт». Зато охотится Барановский «весьма удачно». Хозяйка постояльцев: «Не похожи вы на белых»,— на красных — больше, «очень хорошие люди». Воспоминания о мирной жизни, о Волге — ВЗ-«метка». Разделились на два лагеря-«мира»: «Правда на стороне красных»,— думает Барановский. Для Мотовилова правда только в силе: «Нужны царь и нагайка»; «Вы же форменный большевик»,— говорит он Барановскому, чей «большевизм», хмельной и спонтанный, в азарте спора.
Глава 19. «Ничего не произошло». «Н-ская дивизия обратила на себя внимание диктатора… Верховным Правителем было пожаловано Георгиевское знамя» и продлён срок стоянки в резерве. Вновь воспоминания о Волге. Рассуждения большевика Никифора наводят на мысль, что роман предназначен для чтения вслух, для лекций. Вновь невоенность Барановского, который хочет «избавиться от скверной роли… инструктора убийства». У него хранится указ (Троцкого) о перебежчиках. «Мучительные дни сомнений». И Зазубрину везло на такие ситуации, полные сомнений, тяжкого выбора.
Глава 20. «Не беспокойся, милочка». Листовка с откровенной антибольшевистской агитацией: прямо в романе взвешиваются аргументы «за» и «против», идёт борьба не только двух миров, но и двух точек зрения.
Глава 21. «Покатились вниз». Вновь «мистическое место». В «железном марше» наступающих красных — что-то «страшное и неотвратимое, как судьба, что-то необъяснимое, но огромное и властное (выделено нами.— В. Я.), вселявшее панику в ряды белых». Командует Мотовилов, Барановский всех обыгрывает в карты: «Ему всегда везло». Когда Мотовилов жестоко обходится с людьми, Барановского нет — автор постоянно устраивает ему алиби!
Глава 22. «Ага! Ага!». Об агитационном отделе Тасеевской республики (ТСФСР), о газете «Военные известия Северного таёжного фронта» — газетный «дискурс» открыто врывается в роман и вступает в диалог двух идеологий. У большевиков преобладают штампы: «крокодиловы слёзы», «идеал денежного мешка», «либерально-поповское кликушество», «мы не караси-идеалисты», «лицемерие достигает геркулесовых столбов».
Глава 23. «Злой старик». У Барановского тиф. Он «то в полном сознании, то бредил целыми сутками» — ещё одно алиби. На постое в храме ничего христианского: грязь, болезнь, пьянство, блуд. «Вся церковь металась в безумии бреда (выделено нами.— В. Я.)». Бог превращается в «бога лжи, насилия, обмана».
Глава 24. «Опять старик». Из сорока человек в батальоне Мотовилова остаются двадцать девять — точность явно автобиографическая. Больной Барановский уже «наполовину нездешний». Мотовилов показывает себя настоящим разбойником.
Глава 25. «У нас мало патронов». Очередная отъявленная жестокость: белых раздели и отпустили бежать по морозу и снегу. Партизан констатирует смерть: «Готовы, как мух сварило». Жестикова узнают как насильника сестры партизана. Подробности его избиения. Сжигают живым. Поп Воскресенский, перешедший к красным, по просьбе крестьян вновь надевает ризу. Народ по-прежнему верит Богу, а не красным.
Глава 26. «Это». Картины «красного» гнева. Партизан носит гимнастёрку, сшитую из ризы,— то ли кощунство, то ли дикарство. Внутренний мир готовящегося к казни гусара изображается с сочувствием. И расстреливают его не люди, а «дохи» (синекдоха). «Сейчас,— думает он,— случится Это»,— местоимение чего-то, что пострашнее смерти.
Глава 27. «Сегодня мы все равны». Главы романа всё больше похожи на самостоятельные новеллы. От партизанских «дох» — к полковнику Орлову и оргии в его доме, где заводчик Веревкин гадает, отчего погибло дело Колчака. Палач Красильников для него — «идеал русского офицера», так как не казнит, а «рисует картину Страшного Суда». Вновь множество фамилий. Массовое раздевание как новое, половое равенство. Разрушение морали по заветам Нечаева: разврат = анархия = помешательство.
Глава 28. «Уфимский стрелька». «Новелла» о том, как и почему два белогвардейца перешли к красным.
Глава 29. «Ни черта». «Во время свержения Советской власти» был «такой подъём, такое единение… Казалось, что проклятой революции пришёл совсем конец. Мы, юнкера…» — рассказ такой искренний, что воспринимается как автобиографический. Тут же об «интересной» казни студента-большевика с кровавыми подробностями. Психологизм белых. Гибель эпизодических героев главы. Мастерство описаний всего кровавого неоспоримо: «Голова поручика расцвела алым цветком кровавой ранки».
Глава 30. «Вилы». Белых крестьяне села Медвежье и убивают по-крестьянски: вилами. С врагом борется не класс, не красные, а народ, «мир».
Глава 31. «Костёр потух». Пока Барановский был вне романа (пять глав подряд), Мотовилов берёт власть в отряде. Законы тайги в действии: подпоручик избивает полковника, мужики зарубили топором целую роту и т. д. И хочется к красным, и нельзя: отец семейства расстреливает жену и малых сыновей. Самая, пожалуй, страшная сцена романа: поедание воронами детских мозгов (тёплые, «как сейчас с плиты»). Боишься за автора, его психику. Появляется слово «зазубринка» — это ущербинки на клюве «чугунной птицы». «Зазубрин», значит, «ущербный»?
Глава 32. «Мы — обломки старого». Жуткий вагон: «смрад заживо гниющих тел и экскрементов». Рагимов: «Пойдём к тем, чья берёт», т. е. к красным. Мотовилов: «Теперь не стоит много думать». Белые понятны по-человечески, красные — только плакатно, схематически, их легко отделить от «мира», народа. Барановский их оправдывает: они «люди нового мира… мы — обломки старого… должны погибнуть». Из гуманизма готов думать схемами.
Глава 33. «Лучше я сам себя». «Жирных вшей» на теле случайной любовницы Мотовилова и его презрения к Барановскому: «Красные хороши, но перебежать открыто… боятся… живые трупы… мягкотелые нытики» — хватает для самоубийства: «Сгусток мозга и крови прилип к стене».
Глава 34. «Есть у нас легенды, сказки». Внутренний монолог Колчака. Телеграфный стиль как отражение путаницы мыслей, бреда, ужаса. «Белая» смерть («видел её не раз») и «красная, страшная». Он «ввязался», а каждый думает не о России, а о себе. Колчак — трагический герой. В нём есть что-то от Барановского, и наоборот.
Глава 35. «Везём пожар». Вместо церковной соборности — «красная», Интернационал. Суровцев: кровью страну залили только белые, они во всём виноваты. Теперь, после победы над белыми, всё можно, в том числе и мировая революция. Да и народ теперь не «мир», а грандиозное «мы».
Глава 36. «Кровь кровью». Люди в больничном бараке умирали тысячами — «и в яму». Молов и Барановский лежат под одним одеялом и спорят. Но кажется, что это Зазубрин спорит сам с собой. Молов — это Мотовилов, если убрать середину («-тови-»). Барановский Молову: «у вас тоже зверь кровожадный», «довольно крови», «всё человечество» просит, как у Достоевского. Молов: чтоб не мешали «строить новое, прекрасное», «я за чека, за её очистительную железную метлу». Красные отличаются от белых, но в худшую сторону: «уничтожить все классы, создать общество бесклассовое», иначе «вы — гнилые людишки». «Мы всё возьмём сами. Мы пришли и разберёмся в созданных вами культурных ценностях, мы переоценим их и возьмём лишь то, что действительно ценно. Всё остальное в помойку». Всё это звучит в тифозном бараке. Бредят все: и белые, и красные. Автор всем даёт слово. Здесь и два мира, и два автора.

РОМАН С ТРОЦКИМ

Итак, предположение, что существовал всё-таки первоначальный текст, написанный от лица Барановского — интеллигента, случайно оказавшегося на войне и быстро обнаружившего свой пацифизм, не лишено резонов. Жестокости, порой весьма натуралистические, должны возбудить все силы, человеческие и нечеловеческие, к тому, чтобы покончить с ними, очиститься от них. Первое, «санитарное» название романа «За землю чистую» говорит о необходимости чистки, прежде всего духовной, и главного «санитара» — Мессии. Им и должен был быть, очевидно, в первоначальном замысле Зазубрина, Барановский. Но после идеологической «правки» пришлось свести его роль до «лишнего человека». «Сильный человек» Мотовилов — это оберег Барановского, его ангел-хранитель, которого автору пришлась убить, согласно схеме «двух миров». Следы замысла, где Барановский осуществляет жертвенную миссию, остаются в его фамилии: на войну он идёт как на заклание. Чем больше жестокостей в романе, тем больнее его душе. Апогея эта «жертвенная» боль, теперь уже авторская, достигнет в «Щепке», отзовётся эхом в «Общежитии».
Переделка экзистенциально-гуманистического, толстовско-достоевского романа о Барановском в роман идеолого-пропагандистский исказила его идею. Заставила думать о нём как о романе-«скотобойне», от которого тошнит (Б. Пильняк), о сплошном «кровавом сгустке» вместо «жизни, вселенной, действительности» (А. Воронский), о «кровяной колбасе» (А. Курс). Ибо «2-й», революционный «мир» воплощает в романе только месть, насилие над насилием. Если же развивать образ мыслей Барановского, то получался бы совсем другой роман, вроде «Тихого Дона» или «Чураевых». Отрывки из II и III частей «Двух миров» доказывают это. Такими «частями» оказались «Общежитие» и особенно «Щепка». Линию Мотовилов — Молов продолжает Срубов, такова семантика их образов и «говорящих» фамилий: было «мотовилить» и «молоть», теперь и вовсе «срубать». А как иначе, Барановского при нём уже нет.
После «Двух миров» Владимир Зубцов стал Владимиром Зазубриным. Вместо зубов появились зазубрины-ущербинки. Прежде чем «пилить» души читателей своим жестоким романом, он «перепилил» свою. Как партизаны из 17-й главы, которым, чтобы уйти от белых надо было за сутки сделать просеку в тайге. Зазубрин этим романом сделал большую «просеку» в своей душе. Пусть и писал он его и в своё оправдание, для канской ЧК. В итоге Барановский получился «ущербным», безвольным, «тряпичным», «гнилым», а роман — огромное «армейское» посвящение: 5-й армии, её дивизиям, бойцам, вождям и, естественно, «недремлющему оку». И, главное, из названия произведения исчезло указание — «Часть 1», стоявшее в первом издании 1921 года. Значит, ужасы первой части — не самоцель, а теза, за которой должна быть антитеза, за «адом» — «чистилище» и «рай». За Фёдором и Иваном Карамазовыми — кроткий Алёша Карамазов.
Вместо этого получился одинокий «военный» роман, где «политработник» часто был с «„художником“ не в ладу». В том же предисловии 1923 года к «Двум мирам», откуда взята эта цитата, Зазубрин соглашается с критиками, что книга «до известной степени сырая», «не вполне переделана». Через пять лет, в предисловии к 4-му изданию романа Зазубрин уже категорически заявляет, что «нельзя исправить записей, сделанных по свежей памяти и по рассказам очевидцев… Я не исправляю книгу, не искажаю текста первых записей… Для меня теперь эта книга — материал, только ступень к новым работам». И заканчивает многоточием: «Может быть, переделывая, я испорчу эту книгу, может быть, у меня никогда не будет времени для такой работы…» (13 февраля 1928). Так и оказалось: через три месяца его снимут с должности, он вновь, как в 1917–1918 гг., станет «ничьим», никому не нужным, кроме А. Горького. Начнётся последний акт трагедии его жизни…
Но тогда, в 1928-м, писатель, видимо, смирившийся с тем, что «Два мира» уже не будут никогда дописаны, предваряет текст сводкой критических отзывов В. Правдухина, Б. Пильняка, А. Воронского. Отразив, очевидно, колебания Зазубрина, как будто ещё не расставшегося с мыслью «переделать» роман, но и допускающего, что и в таком виде она интересна «низовому читателю». Впрочем, сомнения, колебания, неуравновешенность и непредсказуемость поступков были всегда свойственны писателю. Готовому и к тому, чтобы оставить художественное творчество вообще, как это произошло в 1924–1930 годы.
А вот это уже к вопросу об «авторском тексте» и об «авторской воле» при переиздании «Двух миров»-2008. Необходимо наконец восстановить купюры, сделанные редакторами романа после 1928 года и не восстановленные в данном издании. Касаются они главным образом имени Л. Троцкого, заклеймённого как главный «враг народа». Между тем роман вышел с посвящением 5-й армии и создавался в годы, когда Троцкий был наркомвоенмором, главным после Ленина идеологом и даже литератором. Изъятие имени Троцкого представляет нам облик Зазубрина неполным, недостаточным. И то, что имя главного начальника всех красноармейцев встречается в романе так часто, говорит о многом. Зазубрину в те опасные годы надо было целиком стать «своим», полностью оправданным, очищенным от «белогвардейщины». Эту задачу он выполнил: не зря в 1921 году его приняли в партию «без прохождения кандидатского стажа» и он был назначен «начальником и лектором дивизионной партшколы» (Г. Фёдоров). И крёстному отцу книги Я. Берману, а также «охранному имени» Троцкого за это отдельное спасибо.
Итак, купюра № 1 (все купюры выделяются в тексте курсивом). В главе 5 меньшевик «кричал» на проводах выпускников: «Вы идёте на борьбу с комиссародержавием! Вы обнажаете свой меч против двуединой монархии Ленина и Троцкого, этих предателей рабочего класса» (с. 59 издания 1928 г.). Имя главного советского «иудушки» недопустимо рядом с Лениным, оно ещё страшнее невычеркнутого «комиссародержавия».
Купюра № 2. В той же главе просто удалена фамилия: «Человек-тигр — вот тип, который приобрёл во многих странах преобладающее значение, захватил власть (вспомним Троцкого, Дзержинского)» (с. 63).
Купюра № 3, самая большая. Глава 7. Вычеркнут весь эпизод с собакой французского офицера только из-за ненавистной фамилии. Хотя назвать животное именем «врага» — только в унижение ему. Редакторы рассудили иначе. «— Троцкий, Троцкий, иди сюда! Поди сюда! — позвал француз свою собаку.— Поди сюда, Троцкий, скверный пёс! Поди сюда, скверное животное! Пудель вилял хвостом, прыгал на задних лапах.— Троцкий, ты не убежишь к своим в тайгу? Нет, Троцкий? Собака тёрлась о сапоги, визжала, мешала офицеру» (с. 84). Это происходит после жуткой расправы над крестьянами села Медвежье и, видимо, призвано дать заключительный штрих в картину казни. Ибо назвать пуделя Троцким, «скверным животным»,— всё равно, что его казнить.
Купюра № 4. Глава 14. Полковник-лектор выступает перед колчаковцами, рассказывая о порядках в Совдепии: «Командиры-евреи, конечно, есть, их даже очень много. Не забывайте, господа, что одним из главных творцов, организаторов Красной армии является еврей» (с. 139). Хоть имя и не названо, ясно, о ком идёт речь. Антисемитизм белогвардейцев общеизвестен, и Зазубрин пишет об этом, не скрывая. Крамола, видимо, в том, что советский читатель не должен был знать после 1928 года, что организатором Красной армии был еврей, да ещё и Троцкий.
Купюра № 5, самая забавная. Глава 18. Сразу в четырёх местах имя Троцкого заменено на имя Тухачевского. Фрагмент текста оказался слишком большим и значимым, чтобы его удалить, и хитроумные редакторы нашли удачный выход. «— Господа, новость. М-цы вчера чуть было самого Троцкого не поймали,— закричал офицер Петин». Чуть ниже: «Вчера прибежал один красноармеец к М-цам, ну и сказал им, что Троцкий в Михайловке… а Троцкий у них под носом на автомобиле проскочил». И ещё: «А М-цы жалеют, что не пришлось им с самого Троцкого обмундирование содрать» (с. 172). Действительно, Тухачевский был бы здесь уместнее, являясь командующим 5-й армией. Почему Зазубрин использовал имя наркома, в Сибири не бывавшего? Чтобы подчеркнуть популярность его имени, о котором ходят легенды, по обе стороны фронта? Сразу вспоминается эпизод из «Войны и мира» с Наполеоном, которого чуть не поймали казаки. О немалом влиянии этого романа Толстого мы уже не раз говорили.
Купюра № 6. Глава 19. Ещё два изъятия фамилии. «У меня даже хранится указ Троцкого»,— говорит Барановский, мечтающий перебежать к красным. А далее редакторам пришлось изменить единственное число на множественное. Восстанавливаем оригинал: «…где он говорит, чтобы всех белых перебежчиков принимали» (с. 191). На той же странице романа ещё одно изъятие имени наркома, уже более значимое: «А ты думаешь, красные-то меня так и примут с распростёртыми объятиями? Как же. Троцкий-то пишет хорошо, а как масса красноармейцев думает?». Тут слышны авторские симпатии, выраженные таким близким ему героем. Уж Троцкий-то его, белого офицера, точно бы понял. А вот другие? К огромному облегчению Зубцова, они тоже «поняли».
Купюра № 7. Глава 20. Редакторы не остановились перед правкой документа — листовки красильниковцев. «Два мира: мир справедливости и мир измены и хулиганства, мир антихриста и мир шляпных торговцев». На самом деле последние слова читаются иначе: «…мир шляпного торговца Лейбы Троцкого-Бронштейна» (с. 197). Это самое, пожалуй, значимое искажение. Ибо в схеме «двух миров» теряется важный оппозиционный элемент: «Колчак — Троцкий». Зазубрин, разочаровавшись в Колчаке, выбрал Троцкого, а не каких-то там «шляпных торговцев». И это дорого стоило ему в конце 20-х годов.
Купюра № 8, последняя. В той же 20-й главе редакторы не просто изъяли имя Троцкого из листовки, но изменили конфигурацию текста. В главе была таблица с заголовком «Что большевики обещали и что дали». Первая, левая колонка «Обещали» превращена в предложение: «Что большевики обещали: мир, волю, хлеб…» В тексте 1928 года была вторая, правая колонка таблицы «Дали». В ней против каждого из обещаний стояло «данное»: «Мир» — «Гражданскую войну. Натравили рабочих на крестьян»; «Волю» — «Двуединую монархию Ленина и Троцкого»; «Хлеб» — «Голод» (с. 197). Таким образом, из-за одной только крамольной фамилии из текста был убран его важный элемент. То, что сам Зазубрин сохранил до 1928 года. И то, что, увы, не восстановили через восемьдесят лет.

ОПЯТЬ «НИЧЕЙ»

Между тем даже это куцее переиздание романа в 2008 году можно, оказывается, сравнить и с «Петербургом» А. Белого (всего лишь по сходству принципов озаглавливания — фразами из текста и «использованием песенных текстов» обоими писателями — не густо), и с «Белой гвардией» и «Днями Турбиных» М. Булгакова. В «булгаковском» случае сходство всё же неочевидное: Мышлаевский и Рагимов из «Двух миров» — офицеры белые, но сочувствуют красным по-разному. Это видно из тех же отрывков, которые Б. Соколов приводит в доказательство своего тезиса.
Так, Мышлаевский говорит о том, что отныне не хочет иметь дела с «мерзавцами генералами» (царской и белой армий). Рагимов же длинно исповедуется в своей беспринципности: «Пойдём к тем, чья берёт», а «Родина и революция — просто красивая ложь».
Так ли уж «недискуссионно» (Б. Соколов) сходство этих двух персонажей и их образа мыслей? К тому же они люди разных «эпох»: первый из конца 1918 года, второй — конца 1919-го, т. е. начала и конца Гражданской войны. Вряд ли эти различия только «интонационны»: Рагимов уже прошёл через ад разгрома колчаковского воинства, и в нём говорит не «циническая» или «эпатажная» «житейская философия», как считает Б. Соколов, а этот жуткий разгромный опыт. В отличие от Мышлаевского, у которого ещё, видимо, всё впереди. И поэтому он «мягче» («декларативней»).
Параллель Зазубрин — Булгаков, «Два мира» — «Белая гвардия» («Дни Турбиных»), конечно, возможна и даже интересна. Особенно польстили бы Зазубрину слова Б. Соколова о «заметном воздействии романа Зазубрина на творчество Булгакова» и что в 1922–1924 годы, время работы над «Белой гвардией», Булгаков «уже тогда мог познакомиться с произведениями Зазубрина». Допустим. Но предположение Б. Соколова, что этот сугубо «южный» человек и писатель, «вероятно, был знаком с отрывками» из второй и третьей частей «Двух миров», которые печатались только в «Сибирских огнях» 1922 года, выглядит фантастичным, как проза самого Булгакова. В доказательство приводится одна фраза генерала Хлудова из пьесы «Бег» (1929 г.), обращённая к «призраку повешенного» в сопоставлении с авторским описанием Зазубриным гибели Барановского, в котором нет и не может быть ни тени иронии, пусть и трагической.
Не стоит и говорить, насколько разными были быт и бытие этих двух писателей. О Зазубрине можно сказать, что он вновь, как и в 1917–18 годах, оказался «Ничьим». К тому же не в бурлящей быстро созревающими талантами Москве, как Булгаков, а в глухо-провинциальном Канске-Енисейском. Работать, творить, писать, однако, хотелось не меньше, чем в столице. Легко воспламеняющийся, впечатлительный, он работал под стать новым темпам жизни, т. е. невероятно много. В уездной газете «Красная звезда» он был всем: корректором, метранпажем, выпускающим и, наконец, автором. Выздоровевший от тифа, молодожён, переполненный впечатлениями от недавней войны, собравший немало документальных материалов, просящихся в большое произведение, Зазубрин оказался в своей стихии — двуединой деятельности литератора-газетчика и большевика-организатора, «художника» и «политработника». Он и сам сознавал, что это крайности (см. предисловие к «Двум мирам»-1928), что совместить организаторство и искусство можно только с ущербом в ту или другую сторону. Единственным компромиссом могла быть только творческая работа в газете, в жанре беллетризованного очерка, когда реальный факт (иных в газете и быть не могло) нужно описать по-своему, своеобычному. Свобода — только в свободе стиля, в языке.
Зазубрину остаётся искать факты поострее и поярче, как в «Двух мирах», чтобы, изображая их, оттачивать свой стиль, тренировать перо. То, что Зазубрин мог, так сказать, «стесняться» такой откровенной подёнщины, свидетельствует «зашифрованность» подписей к статьям. «Передовые и публицистические,— писал авторитетный исследователь сибирской литературы В. П. Трушкин,— он подписывал инициалами «В. З.», а художественные очерки и зарисовки, в том числе главы из романа «Два мира», имели подпись «В. В.». Ещё одна его придумка — подпись «В. Ничей», с которой газета «Красный стрелок» выходила с 26 июля по 13 ноября 1921 года, или даже «врид («временно исполняющий должность») редактора Ничей». Этот же псевдоним Зазубрин использовал и для отдельных своих статей.
Вот оно, его судьбоносное слово-имя. Вектор жизненной линии, результирующий вечные «за» и «против», «плюсы» и «минусы». А в результате — ноль, бег на месте. С одной стороны, неудержимо влечёт к себе литература, когда роман о Гражданской войне уже давно сидит внутри, надо только сесть и записать его. С другой стороны, он не может отказаться от идеологической и партийной работы, как это было когда-то в Сызрани, в далёкие уже времена «нечаевского» революционного романтизма, увлекательного, но опасного. Значит, опять «ничей»?
При всём-то внешнем благополучии. Одна за другой выходят статьи и очерки с партийными и литературными названиями: «Наш долг», «На Востоке», «Гниль», «Накопление сил», «Чехи и чехи», «Редкий экземпляр», «Красноармеец», «О том, кого уже нет» — и это только лучшее. В том же 1921 году его принимают в партию «без прохождения кандидатского стажа» — случай исключительный для бывшего белогвардейца. Он становится начальником и лектором дивизионной партийной школы, лектором армейской партшколы. Но где перспективы? Пусть и редактор, но заштатной уездной газеты. Пусть и пишет много, но всё будто не о том: о «шкурниках», проникших в среду красноармейцев («Белая ворона»), о групповой читке газет на улице («У газеты»), о часовом в заплатанной шинели «(«Красноармеец»). Или о новом американском тракторе, который совершил «сельскохозяйственную революцию», угробив зелёный луг — украшение города. А. Ансон, редактор газеты, заказывал что-нибудь повеселее, фельетон, а вышло нечто «тяжеловатое». Но так жалко было испорченного луга и так злило «бестолковое усердие» хозяйственников, что «смеяться он уже не мог» (Ф. Тихменев). Хотя и любил весёлые фельетоны.
Эта неразбериха и путаница эмоций: когда негодовать, а когда смеяться — характерна для Зазубрина той, слишком «быстрой» эпохи. «У некоторых это (от примирения с фактами разгильдяйства к смеху.— В. Я.) быстрый процесс, но — не у меня»,— сказал по поводу этого «тракторного» фельетона Зазубрин, свидетельствует Ф. Тихменев. Не увидел ли он в этом бестолковом «фордзоне», крушащем всё подряд, революционную деятельность, не сравнивал ли с собой и своим романом «Два мира»? Ведь он тоже, как тот трактор, который «добросовестно поставил на ребро мощные пласты дёрна» — т. е. «целой чередой» факты Гражданской войны, один другого страшнее. Но так, что «никакая борона… не смогла потом… выровнять вздыбленную почву» — никакой правкой и переделкой невозможно всё это «выровнять» в настоящий роман.
Зазубрин мог вспомнить этот злополучный трактор уже в 1923 году, когда читал разгромный отзыв именитого Бориса Пильняка, трактором проехавшегося по его «Двум мирам»: «Романа в сущности нет, как нет ни фабулы, ни завязки, ни персонажей, как нет ни Красной армии, ни её бойцов, ни дивизии, ни души, ни мозга… Содержанием романа является баталия. На первых пятидесяти страницах я насчитал 27 боёв и 141 смерть». Страшный отзыв. Страшнее сцен закапывания живьём и раздевания белогвардейцев в зимнюю стужу. И это восьмикратно повторённое «ни». Только бои и смерть. И ни души.
Может, поэтому Зазубрин так гневался, когда на устных чтениях романа его пытались благодарить, и он тут же осаживал «любезника»: «Оставьте эту слащавую манеру играть в любезность!» А тут ещё случай с бараном. Один чересчур угодливый кладовщик, снабжавший пайком «ответработников» подряд два раза, якобы случайно выдаёт ему лучшие, «передние» части этого барана. Зазубрин так «взбеленился», вспоминает Ф. Тихменев, что не только отчитал «подхалима», но и на ближайшем общегородском собрании поднял вопрос: «Откуда начинается баран?» Невольно удивишься: чем так разгневал («с пылающим от негодования лицом, возбуждённый, горячий, со страстной, волевой убеждённостью гипнотизёра он захватил и увлёк собрание») Зазубрина этот, возможно, недалёкий, а может, просто симпатизировавший известному в Канске писателю и партийцу человек? Зачем так сразу обвинять в аморальности, лакействе, говорить высокие слова об «очищении земли от микробов раболепства», стрелять из пушки по воробьям? Возбудимость чувств, страстность характера, «нетерпимость к человеческим порокам» — слишком простое объяснение для такой сложной натуры, как Зазубрин. Чуткого к любым, даже случайным символам и совпадениям, его могло задеть далековато-нечаянное сравнение этого барана с главным героем «Двух миров» Барановским. Который жертвует себя большевикам, но никак не может перейти к красным, стать красным. И героя автобиографического, с которого роман начинался, согласно тому же Ф. Тихменеву. И вот кладовщик без всякой задней мысли, конечно, суёт ему этого несчастного барана. Да ещё и «лучшие части» его. Нет ничего мучительнее нечаянной символики, путающей эмоции, горячащей воображение и душу.
Да, было, безусловно, было нечто нездоровое в его романе, о чём писали и проницательный А. Воронский, и поверхностный А. Курс. Юношеское увлечение «архискверным» (В. Ленин) Достоевским и явно нездоровым Нечаевым Гражданская война превратила во влечение. Обострила и обнажила его страсть к изображению страданий человеческих. Она же упростила, огрубила, схематизировала их литературный показ. Ф. Тихменев во фрагментах статьи, не включённых во второй том «Литературного наследства Сибири» (т. II, Новосибирск, 1972, посвящённый Зазубрину), парадоксально выводит эту черту творчества Зазубрина из его особенной любви к человеку: «Он по-горьковски глубоко и страстно любил Человека и не мог быть равнодушным к его судьбе. Вот почему в 1919-м и 1920-м годах он проявлял столь жадный и как бы «нездоровый» даже интерес к жертвам революции. Этот интерес был и в дальнейшей его жизни неотступным спутником его писательского ремесла». Таков уж был Зазубрин, наследник раннего Горького и позднего Л. Андреева. И верным учеником Достоевского, как бы ни отрицали это поздние советские исследователи его творчества. Тем более что между человеком просто и Человеком с большой буквы есть большая разница. На «чистой» земле должен вырасти Чистый Человек, но лишь пройдя через страдания. Порой нечеловеческие.
Таким человеком, возможно, хотел стать и сам Зазубрин и внутренне, и внешне. Ф. Тихменев отмечает, что «Владимир Яковлевич не курил (и, добавим, не пил вина и крепкого чаю, оберегая больное сердце)». А работой своей был так увлечён, одухотворён, преображён, что «временами он весь день не отрывался от письменного стола», и «все, и прежде всего женщины, стали отмечать, что у писателя очень интересная и привлекательная внешность».
Здоровая внешность при влечении к «нездоровому», кровавое «нездоровое» творчество при «фанатическом и воинственном его стремлении ко всему здоровому» (Ф. Тихменев «О литературных «зазубринках», 1928) — не слишком ли разнонаправленные векторы для того, чтобы быть цельной личностью?
Не слишком ли реальным было его выстраданное псевдоимя Ничей, чем слишком явное, откровенно плакатное Зазубрин? Эта реальность промежутка, очевидно, пугала, заставляла уходить в партийство, организаторство, забываться в чтении лекций, где всё правильно, всё по Ленину, Троцкому, Бухарину.
А люди разбитых судеб, ставшие «ничьими» задолго до того, как умерли физически, продолжали интересовать. Потому-то, наверное, таким живым получился очерк о бароне Унгерне, что тема иллюзорного существования при не вполне определённом наборе жизненных, биографических фактов была близка самому Зазубрину. Этот интерес выдаёт уже само название очерка «О том, кого уже нет (Унгерн)». В то время как Зазубрин имел возможность «четверть часа» беседовать с живым Унгерном. Зная, что тот вскоре будет расстрелян. А если бы зимой 1919-го, когда он сам решился-таки перейти к красным, его также бы присудили к расстрелу? Времени у партизан выяснять все тонкости его биографии не было. Ему просто повезло. После разгрома Колчака Унгерн превратился в преступника. Победи Колчак, он был бы героем. Всё относительно.
Вот и расспрашивает Зазубрин того, кто ещё живёт иллюзией своей правоты, будучи вскоре расстрелянным. Только в таком «относительном» состоянии можно приравнять Конфуция и Ленина — две безбожные религии. Террор? «Это обычай Востока. У китайца, у монгола враг глава семьи неотделим от членов семьи. Убить одного мало восточному человеку, надо всех». Построить на этом «жёлтом» обычае «кочевую» монархию от Китая до Каспийского моря («белые никуда не годятся») — как это окарикатуривает утопизм белых, которые хотели победить за счёт жестокости. Тот утопизм, которым был увлечён Барановский в беседе «под одеялом» с Моловым.
Но это и удел совсем не слабых личностей, которой наша критика продолжает считать Барановского. И вот в этом утописте и убийце Унгерне вдруг проглядывают черты, симпатичные Зазубрину. Это чувствуешь, когда читаешь: «Сильный, с огромной инициативой, несомненный организатор, сорви-голова и палач». А ведь ещё сызранская А. Никифорова писала о Зазубрине как о талантливом организаторе, а Ф. Тихменев — о его инициативности, способности гипнотизировать и аудиторию слушателей, и политначальников Пятой армии «идеей печатать ещё не существующий роман». И только «палач» несовместимо с Зазубриным. Это казнящее слово он отдаст Срубову из «Щепки», которого оно сведёт с ума, погубит, убьёт. А она, эта измучившая самого Зазубрина повесть, уже роилась в его голове. Унгерн только подхлёстывал.

НОВЫЕ НАДЕЖДЫ. ИТИН

Пока Зазубрин сидел в Канске, всё больше начиная томиться добровольным, можно сказать, заключением и двойственностью своего поприща — политработник? писатель? — литература в молодой Совдепии набирала ход. Летом 1921 года появляется журнал «Красная новь». Его редактор Александр Воронский уже в первых номерах печатал сибиряков: Вс. Иванов, Вяч. Шишков, И. Ерошин. Зазубрин, как автор «первого советского романа», замеченного Лениным, с участием которого, кстати, создавалась «Красная новь», просто обязан был оказаться в числе авторов журнала. Но тут вновь, как это часто уже бывало с Зазубриным, начинаются загадки. Ни в 1921-м, ни в 1922-м ни «Двух миров», ни других его произведений в «Красной нови» не появляется. Зато абсолютным рекордсменом становится Всеволод Иванов: подряд в №№ 1 и 2 («Партизаны», «Алтайские сказки») — 1921-й; в № 1 (5) и 3 (7) («Бронепоезд 14–69», «Голубые пески») — 1922-й. Тут же близкий Зазубрину по духу и слогу Б. Пильняк с «отрывками из романа «Голый год» в № 3 за 1922-й и в том же номере будущий главный поэт «Сибогней» И. Ерошин, да ещё рядом с самим Есениным.
Хотел ли и Зазубрин оказаться в этой компании, был ли он достоин такой чести? То, что хотелось, сомнений нет: всю жизнь Зазубрин стремился только к литературе. И повторить судьбу своего ровесника Вс. Иванова, приглашённого в Москву самим Горьким и обласканного и «Серапионами» и «Красной новью», безусловно, мог. Но вот был ли «достоин»? Судя по не совсем приязненному, правда, позднему отзыву главы журнала А. Воронского, пока — нет. Тем не менее биограф Зазубрина Г. Фёдоров пишет, что в 1922 году он «демобилизуется из Красной армии, для того чтобы заняться чисто литературной работой». И вдруг: «Принимается в число сотрудников «Красной нови». В другом месте уточняет: «С этой целью («чтобы заняться литературной работой») командируется в Москву… А. Воронский принимает Зубцова (?) в число сотрудников в «Красную новь». И вдруг, без всяких объяснений: «Вернулся в Сибирь и отдался литературной работе».
Что могло случиться в Москве и почему он не стал вторым Вс. Ивановым, осевшим в столице? Суть случившегося, наверное, в «недозрелости» молодого писателя. Кто бы ни читал «Два мира», а затем и «Щепку», в один голос заявляли, что вещи нуждаются в доработке. Скорее всего, бывшему начальнику и лектору партшколы было поставлено условие: получится у вас, Владимир Яковлевич, произведение, где количество мяса, крови, мозгов и галлюцинаций будет сведено к минимуму, мы вас напечатаем и утвердим сотрудников нашего престижного журнала. То же, что он привёз тогда, А. Воронскому, видимо, не подошло.
Можно представить, что творилось в душе Зазубрина, в очередной раз почувствовавшего «ничейное» состояние: из армии демобилизовался, в «Красную новь» то ли приняли, то ли нет, «Два мира», в целом, хвалят, но продолжение печатать не хотят. В том, что отрывки из этого продолжения у Зазубрина к 1922 году уже были написаны и предназначались для «Красной нови», можно не сомневаться. С чем-то же надо было ехать в столицу, что-то же надо было предъявить редактору А. Воронскому. Эта предназначенность именно московскому журналу подтверждает содержание отрывков II-й и III-й частей, опубликованных в другом журнале — в «Сибирских огнях» (далее «СО»). Гражданская война окончена, жители села Медвежье учатся жить по-новому, «коммунией». А получается курьёз: председатель волревкома Черняков решил, что новая власть отменяет деньги. В порыве энтузиазма он так «художественно» рвёт на глазах сельчан «пачку радужных», что зажигает всю толпу, «сотнями рук» топчущую свои разорванные «колчаковки» и «керенки». Сцена всеобщей истерии, когда «новая жизнь» без денег вдруг обретает старый лозунг: «Христос воскресе! Новая жизнь! Коммуния!», написана блестяще. Хотя и напоминает финал «Исповеди» М. Горького и массовые сцены из «Тайги» В. Шишкова.
Хочет жить по-новому и второй, «старый» мир. Вернее, такие, как Барановский. Теперь он живёт и работает в полутора верстах от Медвежьего на лесосеке вместе с партией военнопленных. Все они обречены. Они, совсем по Горькому, «бывшие люди». «Всё равно, где ни работай, клеймо бывшего останется… Нас не расстреляли, но заклеймили на всю жизнь»,— пишет в своей записной книжке Барановский в бараке-«мертвецкой» от имени всех этих бедолаг. От прежнего Барановского-«Мессии» из 1-й части, мечтавшего о примирении враждебных «миров», остаются только эти записки. Узнав о заговоре пленных («они опять затевают что-то скверное»), он пишет «заявление в чека», но не отправляет его, боясь стать доносчиком. Так он и гибнет: с твёрдым желанием прекратить борьбу белых и красных и с «залохмаченным» от долгого ношения в кармане пакетом с доносом на белых в ЧК. Жертва двойственности, имеющей корни не столько политические (борьба «двух миров»), сколько внутренние, душевные. Всё та же коллизия, которой страдал и сам Зазубрин: «Ведь никто теперь не поверит, что у белых я был случайным человеком, был чужой у них. А теперь я вдвойне чужой и тем и другим». Это пишет не только обречённый Барановский, но и Зазубрин, уже написавший «Два мира» — роман-оправдание, роман-исповедь. Роман-обращение к Л. Троцкому и в ЧК, которая одна только и может дать освобождение от раздвоенности, от Барановского, мучающего Зазубрина напоминанием о его собственном прошлом.
Потому «двумирного» героя автор убивает, а идея обращения в ЧК, к ЧК остаётся. Возможно, уже тогда у Зазубрина и начинает созревать замысел «Щепки» — повести (романа?) о тех, кто освобождает человека от двойственности, прививая спасительное одномирие. Возможно, что это подсказали ему в Москве, прочитав отрывки из «Двух миров», в каждой главе которых обязательно есть чекист, расследующий «дело Чернякова» и диверсии военнопленных. И даже в отрывках из III-й части под названием «Чудо», напечатанных в № 5 «СО» за 1922 год, чувствуется, что без ЧК вряд ли обойдётся. Уверовавшая в коммуну Дуня подговаривает своего жениха, бывшего партизана Петра Быстрова, поджечь церковный храм. Но благодаря хитрости о. Мефодия эта акция производит обратный эффект: сельчане ещё больше уверовали в Бога и его «чудо» (на самом деле поп выдал пронесённый им из дома подлинник сгоревшей иконы за «неопалимую») и возненавидели коммунистов. Безумная шалость молодых безбожников, желание освободиться — от родителей и нравственных запретов — превращается в диверсию. Но против самих себя. Враги, ещё уцелевшие остатки «белого» мира, активизировались, народ на их стороне. Чудо действительно произошло, но не церковное, а политическое, чудо возрождения разгромленного врага.
В III-й части власть красных как будто сильна. Зазубрин описывает, как порядок на пожаре обеспечивают их грозные отряды: «…Штыки красноармейцев холодны и бесстрастны. Блестят. Полк в полной боевой готовности. Медвежинцы уже знали силу железа. Ещё раз попасть в неумолимые тиски не хотят». Выходит, должны были тут, в этой части романа, быть антибольшевистские мятежи! Они и были на самом деле в 1921–1922 годах. Вся Сибирь тогда превратилась в Вандею: победив Колчака, вчерашние партизаны повернули оружие против большевиков с их грабительской продразвёрсткой. Западно-Сибирское восстание, алтайские, красноярские выступления противников новой власти едва успевали подавлять. Остановить их можно было только новой гражданской войной, теперь уже с крестьянством. В уже цитированной книге В. Боровца приводятся факты таких крестьянских восстаний, названных большевиками «белобандитскими», «белокулацкими». Есть и цифры: «За три месяца бойцами кавдивизиона арестовано около 600 бандитов. Из них 169 преданы суду ревтрибунала». И хоть об участии Зазубрина в подавлении этих восстаний свидетельств нет, ясно, что он, мобилизованный в 1920 году, вряд ли этого миновал. Ради лояльности новому режиму.
Но на этом бурная история тасеевцев не заканчивается. В начале 30-х годов они вновь руководят народными восстаниями на этот раз против коллективизации. А в 1937-м легендарных партизанских командиров 1919–1920 годов, которые приняли перебежчика Зазубрина, поверили ему, поддержали — одного за другим расстреляли. Был среди них и Пётр Быстров, являвшийся, как мы помним, персонажем «Чуда». И в том же году, что и Быстров, был расстрелян и сам Зазубрин. Припомнили, возможно, ему и дружбу с тасеевцами, оказавшимися «контрреволюционерами», «антисоветчиками», «террористами». И умирал он от пули чекиста заодно с ними. Поразительный сюжет! Спасители, они стали одновременно и нечаянными обвинителями. Судьба Барановского, носившего донос на соратников ради приобретения новых (или старых, как посмотреть) единомышленников-красных, всё-таки сбылась. Но через долгих 17 лет. И думал, наверное, приговорённый к расстрелу Зазубрин в московской тюрьме, что не лучше ли ему было быть убитым чекистами в начале 1920 года, чем длить мучительные отношения дружбы-вражды с коммунистической властью, так не похожей на ту, что мечталась ему в 1914-м или в 1917-м…
Но вернёмся в год 1922-й. Как пишет В. Боровец, Зазубрин «в Иркутске написал главы из II-й и III-й частей романа, но понял, что «Два мира» — завершённое произведение, и продолжать не стал». Причин отказа от продолжения, однако, было несколько. Во-первых, они, скорее всего, не «показались» «Красной нови», отчего писатель и вернулся в Сибирь. Во-вторых, Зазубрин коснулся запретного — темы контрреволюционных мятежей, о чём ему, как видно, посоветовали молчать. Как молчали о Кронштадском или Антоновском мятежах долгие годы. Ну и наконец, в-третьих, Зазубрина уже окрылил новый замысел произведения о чекистах. Которые становились в стране всё более главной, правящей силой и у которых было, чувствовал Зазубрин, большое будущее и в психологию которых ему надо было во что бы то ни стало проникнуть. Иначе как понять новую власть, новую страну, её людей, а главное — себя, так много пережившего и так нуждавшегося в осмыслении своей судьбы, своего «Я».
И тут в решающем 1922-м явилась новая надежда. Она была сродни оправданию в суде его мнимой службы агентом у жандармов. Сродни уходу из армии Колчака и благополучному укоренению в стане красных. Сродни неожиданной удаче недоделанного-недописанного романа «Два мира». Этой надеждой стали «СО» из неведомого ему Новониколаевска, организованные неведомыми ему В. Правдухиным, Л. Сейфуллиной, М. Басовым и другими. Журнал, каких в каждом городе возникало по нескольку: «Сибирский рассвет», «Сибирские записки», «Красные зори», «Искусство», «Творчество»… И которых ждал столь же быстрый конец. Почему он решил послать свои отрывки из продолжения «Двух миров» именно в этот? Потому ли, что «СО» появились в новой «красной» столице Сибири, убедили ли его пламенные призывы горячих литературных сердец В. Правдухина и Л. Сейфуллиной, оповестившие о новом журнале чуть ли не весь сибирский край? Вспоминая в 1927 году, в пятилетие журнала о том, как «ночами в библиотеке Сибгосиздата на заседаниях «тройки энтузиастов» рождались «СО», Сейфуллина писала: «Тогда же прочитали мы — Правдухин, Басов и я — роман Зазубрина «Два мира». Немедленно начались поиски автора по Сибири. Зазубрин и теперь не представляет себе, насколько ценным было для ночных дежурных сибгосиздатовской тройки того периода его ответное письмо».
Оно, к сожалению, как и многое из тех лихорадочных лет, не сохранилось. Но можно предположить, что в нём Зазубрин представлял редакции те самые отрывки из II-й и III-й частей «Двух миров», которые и были вскоре напечатаны. С той же оперативностью разыскивали и Вивиана Итина, которого «хорошо запомнил» Правдухин, будучи в жюри на конкурсе поэтов в Челябинске. Между тем в биографиях В. Итина сообщается, что жил он в те годы в Канске. Причём не простым человеком. Его дочь Л. Итина свидетельствует: «В Канске в исполкоме отец был единственным человеком с высшим образованием, поэтому его обязанности были разнообразны: он был завагитпропом, завполитпросветом, завуроста, редактором газеты и председателем товарищеского дисциплинарного суда». Там же и в том же 1922 году он издаёт свою самую известную книгу «Страна Гонгури», начатую ещё до революции.
Как ни странно, биографы Итина ни словом не упоминают о Зазубрине! Хотя жили они в одном городке, издали известные книги, стали чуть позже ведущими сотрудниками «СО». Бывали слишком часто в разъездах, «держали дистанцию»? Слишком уж разными они были людьми в жизни и творчестве. Итин родился в Уфе в семье известного адвоката, учился в Психоневрологическом институте, возглавляемом В. М. Бехтеревым, затем на юридическом факультете Петроградского университета. Политикой не интересовался: «Я мало думаю о настоящей жизни… Комиссар, большевик, контрреволюционер. Это всё пусто»,— писал он своей знакомой, в будущем известной писательнице Л. Рейснер. Во время белочешского мятежа в 1918 году «поступил в американскую миссию, которая через Сибирь и Японию направлялась в США» (Л. Итина). О дальнейшей метаморфозе в жизни поэта-романтика нам предлагают судить по автобиографическому роману «Ананасы под берёзой»: «Гелий первый бросился в хаос первоначальной власти. Случайность: полтора года юридического факультета сделали его членом революционного трибунала. Очень скоро коммунистические отряды были разбиты и уходили в тайгу. С одним из них ушёл Гелий».
В 1920 году Итин заведует отделом юстиции в Красноярске, вступает в партию, женится, работает в газете «Красноярский рабочий», командируется в Канск, издаёт «Страну Гонгури». Которая так разительно отличается от «Двух миров» своим пристрастием к самой изощрённой фантастике. «Аэлита» А. Толстого, помеченная тем же годом, не идёт ни в какой сравнение с этой «поэмой в прозе» (А. Бритиков). Если роман Зазубрина использовали в идеологических, агитационных целях, то фантастику Итина обвиняли в аполитичности. В ней тоже есть два мира, но они другие: узкий «мир» камеры, откуда партизана Гелия колчаковцы должны повести на расстрел, и широкий мир его фантазии о победившем коммунизме. И лишь позже, уже в «СО», Итин напишет пьесу-плакат «Власть» и рассказ-памфлет «Урамбо». Так что встретились они по-настоящему только на страницах «СО».
Можно даже сказать, как бы ни слишком красиво это звучало, что познакомил их именно этот журнал. Причём встык: именно так были помещены в № 3 «СО» «Солнце сердца» Итина и новые части «Двух миров». Поэма о душе, которую разожгла новыми мечтами и фантазиями революция, и II-я часть романа о «новых хозяевах» жизни, бросающих «под колёса» (названия глав) и врагов, и друзей. Лирический герой Итина «в дремучем лесу в снегах и вьюгах зим ужасных» видит, как «Солнце Сердца бьётся / В тьме степей и смерти льдов», как «в едва мерцающей дали / Сияет высшая свобода». Эта расширившаяся до размеров Солнца душа героя диктует ему грандиозные планы: «Мы сдвинем Азию на юг!.. Мы — в стихшем сердце урагана / Бродило будущих лавин».
В этом революционном порыве больше, однако, романтического эгоизма, чем чувства коллективизма рядового бойца революции. Больше «реакционного» Гумилёва, чем «революционного» Блока «Двенадцати». «Привычное алое знамя / Лишь отблеск сиявших нам грёз». Революция для Итина оказывается лишь тенью мечтаний души. Откровеннее не напишешь. Вполне в духе студента Психоневрологического института и автора «Страны Гонгури». Да и само название поэмы так явно указывает на Гумилёва, что сами собой в памяти всплывает строка из его стихотворения «Орёл»: «…И властно превратила сердце в Солнце». Наконец, рецензия в «СО» на последнюю книгу Гумилёва «Огненный столп» не оставляет сомнений в его симпатиях поэзии расстрелянного красными поэта. «Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией»,— имел смелость написать Итин в № 4 журнала.
Зазубрин стихов не писал ни до, ни после революции. Это был исключительно человек прозы, реалистичной, суровой, где даже образы, аллегории, символы имели прозаический подтекст. Ведь и Достоевский, Л. Толстой, Л. Андреев, самые очевидные его кумиры, стихов тоже не писали. В продолжении «Двух миров» чудо если и происходит, то ненастоящее, подложное, подлежащее ведению и контролю ЧК. Итин же в своей поэме пишет: «Сквозь бури, морозы и пламя / Я душу, как чудо, пронёс». Чудо здесь — сам Итин, его солнечное сердце. Что может быть более чуждым Зазубрину, так нечудесно мучившемуся раздвоением души и всей душой жаждавшем цельности?
Тем не менее они ещё раз заочно встретились в 1922 году на страницах № 5 «СО». Но на этот раз сердце Итина, как видно, дрогнуло перед авторитетом автора романа «Два мира». В стихах «Я люблю борьбу и чем трудней, тем больше…» перед нами новый Итин, наступивший на горло собственному романтизму и с новым солнцем в груди. Ибо стихотворение посвящено Зазубрину и несёт на себе явный отблеск его новой прозы, где всякое двумирие ликвидируется с помощью ЧК. «Террор ясен и убить так просто. / В наших душах нам нужней ЧК —  / Пулей маузера, в подвалах мозга, / Пригвоздить ревущие века».
Это стихотворение того, кто, несомненно, читал или слушал в исполнении автора будущую «Щепку». И это стихотворение того, кто, проникшись философией этой повести, понял, что «нужно пальцы чувствовать — на горле / Своего второго „я“». Гумилёв уступает место Зазубрину, романтика «Орла» — «романтике» ЧК, подчиняющей душу Ей, Революции, вплоть до своей погибели. С тех пор Итин уже не пишет стихов в духе «Страны Гонгури», постепенно переходя на прозу, а потом и целиком на очерки.

КРИТИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ

Вот что можно было рассказать о Зазубрине времён Канска и «Двух миров». И что скрывается за скупыми официальными строками послесловия Б. Соколова: «Работал в газете уездного революционного комитета и укома партии «Красная Звезда», в партшколе и политотделе Первой Сибирской дивизии, читал лекции канским педагогам, выступал перед красноармейцами». Из такой скудной информации вряд ли можно понять, «что за человек был Зазубрин». Зато можно понять, какими текстами и контекстами мыслит Б. Соколов, вступая на зыбкую почву параллелей прозы Зазубрина не только с М. Булгаковым, но и с А. Толстым («Хождение по мукам») и даже А. Платоновым. В связи с его «Чевенгуром» автор послесловия вспоминает очерк «Неезжеными дорогами», пересказывает его, сравнивает Рогова, «героя» очерка, с чевенгурцем Чепурным, цитирует, чтобы, видимо, поскорее перейти от незнакомой ему сибирской жизни Зазубрина к родной, московской.
Отсюда ясно, почему Б. Соколов хотя бы не упомянул о «Бледной правде» и особенно «Общежитии», вызвавшей в 1923–24 годах такой большой скандал и в Москве, и в Новониколаевске. Ничего не сказал о Союзе сибирских писателей — детище Зазубрина и, главное, что именно при его редакторстве «Сибирские огни» и сибирская литература поднялись на высокий литературный уровень. И вновь можно объяснить это скромными задачами неакадемического издательства «Вече», его серии «Красные и белые» и автора предисловия Б. Соколова, которому не до подробностей. Но, раз уж в книге вместе с «Двумя мирами» опубликована и «Щепка», дополним предисловие к книге рассказом об этой повести Зазубрина, о которой автор вспомнил лишь в самом конце. Вернее, о её ненайденной рукописи. «Но, может, ещё отыщется…» — надеется Б. Соколов, обрывая свой текст. Как будто то, что мы имеем на сегодняшний день,— машинопись повести, обнаруженная исследователем из Томска Р. И. Колесниковой и опубликованная впервые в «Сибирских огнях» в 1989 году,— не заслуживает такого пристального внимания, как «Два мира», потрясших М. Булгакова и А. Платонова. Надеемся, конечно, и мы. А пока обратимся к опубликованному, в том числе и в данной книге, тексту.

СИМПТОМ «ЩЕПКИ»

Для Зазубрина же эта жестокая «Щепка» стала роковой. Она не отпускала его как минимум десятилетие. Он переписывал её несколько раз, предлагал и в «СО», и в «Красную новь», давал читать чуть ли не каждому известному литератору и даже, как говорят, Дзержинскому. Но до публикации она дойдёт только в 1989 году. Когда актуальным станет разоблачение не только Сталина и сталинизма, но и Ленина, пороков, грехов, преступлений всей советской власти. Поэтому так легко тогда это непростое, «авторское» произведение подверстали к другим, «полочным», запрещённым в советское время: «Окаянные дни», «Повесть непогашенной луны», «Приглашение на казнь», «Чевенгур» и «Котлован», «Солнце мёртвых», «Собачье сердце» вместе с мемуарами Деникина, Краснова, Туркула и др.
Каким бы ни было справедливым такое однозначное, антибольшевистское прочтение «Щепки», оно всё же не учитывает главного — личности Зазубрина, его биографии, той ситуации, в которой он оказался в год её написания — 1922-й. А она была такова. Во-первых, Зазубрин планировал, и самым серьёзным образом, продолжение романа «Два мира», который должен был вырасти, может быть, в эпопею. Запрет на изображение «белокулацких» мятежей поставил на этих планах крест. Во-вторых, приглашение работать в Москве, в «Красной нови», обязывало, пусть и подсознательно, писать «по-московски», как это удавалось сибирякам Вс. Иванову и Вяч. Шишкову. То есть образней, словарно богаче и пластичней, так, чтобы А. Воронский, ценивший превыше всего «художественность», мог его напечатать. Нужен был поиск новых тем, героев, стиля. Но чем больше он искал новизны и оригинальности, тем больше видел, что выйти из круга проблем своего понимания и видения революции и новой власти, осознания себя и своего «Я» в ней не может. И это в-третьих. «Щепка» вольно или невольно оказывалась продолжением «Двух миров», с автобиографической темой Барановского-«Мессии», пророка пацифизма и нечаянной жертвы противостояния этих слишком больших для «маленького человека» миров.
Так, в «Щепку» перешла тема «двух миров», двух текстов, двух авторов. Один текст — исповедь чекиста Срубова о своей главной любви — к Революции, доводящей его до сумасшествия. Второй текст — «белогвардейский», где вчерашние палачи оказались в роли жертв, в число которых может попасть любой. Прежняя схема переворачивается, классовая правота красных, которую в «Двух мирах» ему приходилось доказывать ценой искажения главной идеи романа, теперь подвергается сомнению. К казнимым у Срубова и его подельников ненависти нет. Он только и делает, что доказывает: белые офицеры и их единомышленники — препятствие к лучшей жизни, мусор истории, «бывшие люди». Чтобы доказать это, надо что-то изменить в себе, переделаться, утерять человеческие дух и плоть. Стать щепкой, деревом. Потому и повесть эта — об опыте самопеределки — заканчивается трагически.
Но только для Срубова, для его «текста». Остальные превращение пережили безболезненно. Отсюда нечеловеческая суть их фамилий-ярлыков и их владельцев: Соломин-высохшая трава, Мудыня-человеческий низ, Худоногов-ущерб-порок-вырождение, Алексей Боже-юродивый-маргинал (антипод житийного Алексия, человека Божьего), Непомнящих-беспамятный, самая подходящая фамилия для подручных террора, не помнящих своего родства. Эта расстрельная пятёрка чекистов как-то сразу напоминает пятёрки революционеров-террористов из «Бесов» и «Катехизиса» С. Нечаева, о полуанархической юности Зазубрина. Неужто сбылись его провинциальные «нечаевские» мечты о том, что «революционер — человек обречённый, без чувств, собственности, имени». О том, что главное в революции — «наискорейшее беспощадное разрушение». А как быть с «Бесами» Достоевского, где эта нечаевщина отождествлена с бесовщиной, бесчеловечием, безумием? Революция и провокация, идеальное устройство человечества и средства его достижения — простая схема «красные-белые», выходила на какой-то другой, более сложный уровень. Тот, где нужна эрудиция учёного и литератора, титанов духа и мысли, вроде Достоевского.
Если в «Двух мирах» Зазубрин с этим благодаря агитационной схеме-подпорке справился, то в «Щепке» он просто-напросто запутался. Герой и антигерой, палач и жертва, революция и контрреволюция — распределить по полочкам эти понятия оказалось непосильным. И автор вместе со своим героем дал слабину, применил запрещённый приём — психическое расстройство. То, что позволяет избежать прямых оценок.
Что говорить о Зазубрине, если даже такой искушённый критик, как Валериан Правдухин, не смог всё «разложить по полочкам» в «Щепке». Он прочитал совсем другой текст совсем другого автора: «Зазубрин художнически побеждает мещанство, индивидуализм, выжимая из нас оставшийся хлам мистических и идеалистических понятий в наших душах о нужности ненужных, остывших уже идей». И это «идеи» не какие-нибудь, а великие понятия гуманизма, восходящие не столько к Канту и Достоевскому, сколько к Богу и самим основам существования человека. Критик же называет их «историческими занозами», которые надо извлечь во имя «героического подвига переустройства человечества». Срубов не мог этого сделать, потому и погиб. Но свой «тяжёлый революционный подвиг» он совершил, показав, как необходимы революционеру «великое самоограничение личности и коллективная дисциплинированность». Похоже, Правдухин поддался обаянию Зазубрина и ужасов его вдохновения, как и Итин. Той «заразе», «болезни» чекизма, которой мучался сам Зазубрин.
Но была у критика и другая, конкретная цель — подготовить «Щепку» к печати благодаря такому «оправдательному» предисловию. И не только в «СО», но и в Москве. Об этом пишет сам Зазубрин в письме Феоктисту Березовскому в марте 1923 года: «Правдухин запалил её («Щепку») в Москву». Ясно, что именно тогда или чуть ранее решалась судьба «Щепки», отвергнутой в «СО» и в московских журналах. Скорее всего, именно под влиянием «Щепки» А. Воронский и написал, что Зазубрин не пишет, а галлюцинирует. Ибо вся повесть читается как сплошная галлюцинация человека, оказавшегося под влиянием ложной идеи. Метафоры, образы, символы кажутся здесь только вспомогательными средствами создания этой большой галлюцинации под названием «Щепка». Любивший делить повествование на озаглавленные главки Зазубрин оставил здесь одни «голые» римские цифры. Признак того, что написанное не поддаётся поименованию, всё спонтанно и непредсказуемо, как во сне.
Все писавшие о «Щепке» согласны в том, что глава I — самая кровавая, шокирующая. Она столь же похожа на реальность, сколько и на сон. То же и с метафорами, которые в этом новом измерении пространства и времени готовы поменяться местами с неметафорическим миром. Ибо прежняя удобная схема: плохие белые и хорошие красные — перевёрнута и спутана. То же происходит и с мирами воображаемым и наличным. В первой главе количество метафор на единицу текста превышает норму, по крайней мере, для прозы Зазубрина. В первом же предложении: «На дворе затопали стальные ноги грузовиков». Также «затопали» у Зазубрина и последующие образы: спрятались «за дымную занавесочку» табачного дыма; «жирной волосатой змеёй выгнулась из широкого рукава рука с крестом»; «на серых стенах серый пот»; «листьями опавшими шелестели по полу слова молитв»; «бритое румяное лицо куклы из окна парикмахерской»; «глаза с колющими токами зрачков»; «на огоньке огненные волдыри ламп»; «страх туго набил стальные обручи на грудные клетки»; «у павших нет языков, полны рты горячего песку»; «голос у него сырой, гнетущий — земля»; «шум автомобилей похож на стук комьев мёрзлой земли в железную дверь подвала». Эта перешифрованная на новый, метафорический код реальность начинает жить по своим законам. Рождаются развёрнутые сравнения, вытесняющие сравниваемое: так, «узкий снежный двор» превращается для расстрельщиков-палачей в «накалённый добела металлический зал», который, «вращаясь», сбросил людей «в люк другого подвала».
Галлюцинирующий код задан, писателю уже не выйти из «вращающегося зала» своего «раскалённого добела» повествования. И вот уже «второй подвал без нар» похож «на изогнутую печатную букву Г», в «крючке» которой — мрак, в «хвосте — день, а «сверху навалилась пустобрюхая глыба потолка»; вместо конвоиров — видны только их оружие и звёзды — «железа… больше, чем людей», а их «курки», добавляет зачем-то Зазубрин,— «чёрные знаки вопросов». По тому же закону вытеснения «высшая мера насилия» мерещится Срубову не в расстреле, а в раздевании приговорённых.
Срубов галлюцинирует, а его помощники расстреливают, отволакивая трупы с помощью накинутых на ноги петель. Ибо они, помощники, уже «переделанные», в их фамилиях имена не существительные, а осуществлённые. «Срубов» — фамилия глагольная, в ней (и в нём) ещё идёт процесс, он ещё живой. Расстрелы-убийства для него понятны, только если превратить их в метафоры, иначе сознание не срабатывает (не «срубает»; может быть, и «Срубов» от «срабатывать»?). И ещё одна лазейка — думать, что убивать не людей, а «туши мяса». Как придумал себе Соломин, который в деревне колол скотину «завсегда с лаской». Эта заповедь палачей: «расстреливать белогвардейцев так же необходимо, как резать скот» — вновь отсылает к Барановскому. Но уже перевёрнуто, профанно. Ибо чекисты валят гекатомбы жертвенного «скота» ради всё того же «всеобщего разрушения» автоматически. Ради ужаса и извращения реальности. Дурная бесконечность казней делает средство целью, уничтожая цель. «После четвёртой пятёрки Срубов перестал различать лица, фигуры приговорённых, слышать их крики, стоны». Затуманиваются и смысл и цель. «Машина, завод механический» расстрелов заслоняет видимость цели, вытесняет её, как метафора — реальность. И в конце концов завладевает человеком. Обычный, привычный, он расчеловечивается, становится пешкой, винтиком в «стихийном беге механизма». Отработанный, использованный, он оказывается щепкой — куском сухого дерева, отколышем, уносимым потоком в никуда, в безумие, в смерть.
Но всё это — только часть той сложной мозаичной картины, которую представляет собой «Щепка». Слишком было бы удобно, гладко думать о Срубове в параметрах этой схемы «винтик — щепка». Есть у него ещё заветное — «Она», Революция, хозяйка расстрельной машины, искажённая до неузнаваемости Вечная Женственность, София Владимира Соловьёва, Блока и символистов. Её можно любить только платонически, она же любовь понимает и принимает не абстрактно, а только телесно. Парадокс Блока, который любил свою Любовь Дмитриевну духовно, но женился на ней самым земным образом. Был повенчан мужем, а как мужчина был с «незнакомками»-проститутками. Вопиющая путаница символистов перешла по наследству к ранним большевикам. Срубов молится на Неё, верит в Её чистоту и непогрешимость и пачкает руки кровью, губит себя духовно и физически. И вот трупы в сознании чекиста-модерниста превращаются в «берёзы белоствольные», их вяжут в плоты «из пяти брёвен», «на каждом пять чекистов», река превращается в лаву из вулкана, которой Срубов «выброшен на недосягаемую высоту». Убийство спутано с жертвой, любовь — со страстью-похотью, трупы — с берёзами. Это мир без щепок, но с целесообразностью, здесь всё идёт в дело. И вдруг — щепка. Отщепенец Срубов, срубающий врагов революции, Её врагов, становится Срубленным, отрубком.
Эта первая глава является в повести главной, определяющей. Она слишком явно, заметно отделена от последующих. Которые описывают жизнь Срубова вне расстрельной машины — в конторе, дома, в театре, на собрании. То есть вне той «целесообразности», плотской, почти интимной принадлежности к Её хозяйству, которая так пугала и возвышала его в первой главе.
Здесь путаница заметнее. Она растёт, ветвится, как паутина, мешает мысли, чувства. В главе II её олицетворяет, а вернее, стимулирует выпиваемый героем спирт. В метафорические ряды выстраивается всё подряд, в том числе «белая сорочка Маркса» на кабинетном портрете и Её рубашка, усеянная паразитами (врагами революции, расстреливаемыми им); дом купца Иннокентия Пшеницына с вывеской «Вино. Гастрономия. Бакалея» и этот же дом — с новой вывеской «Губернская Чрезвычайная Комиссия», где в подвалах теперь вместо сыров, колбас и др.— «колбасы рук и ног». Это сопоставления без выводов. Путаница их и не предполагает.
В главе III она наконец названа своим именем: «Мысли комками, лоскутами, узлами, обрывками. Путаница. Ничего не разберёшь. Ванька пьёт, сам пьёт. Почему им нельзя? (Ну да, престиж Чека. Они почти открыто. Да. Потом, вообще, имеет ли права Она? А, Она? И вот взаимоотношения, роль, кровь. Хаос. Хаос)». Путаница в голове отражается в путанице дел. Письма от доносчиков, анонимов, доброжелателей — грязь, навевающая мысль, что он «а-с-с-е-н-и-з-а-т-о-р», имеющий дело «только с отбросами». И вдруг — письмо отца: откажется «будущее человечество от «счастья», на крови людской созданного». Думать не даёт и Ян Пепел, руководитель «агентурного отдела» с его чёткой формулой: «Я есть рабочий, ви есть интеллигент. У меня есть ненависть, у вас философий». Осведомитель, предающий «брата своей жены», белый полковник Крутнев, объявляющий себя «преданнейшим идейным коммунистом». Путаница, рождённая абсурдом. Срубов только констатирует факты, способность анализировать атрофирована.

ГЛАВА IV. УХОД ЖЕНЫ — БЕЗ ВСЯКИХ МЕТАФОР. ТАК ЖЕ, КАК СЛОВО «ПАЛАЧ», ОТ КОТОРОГО НЕ СПРЯТАТЬСЯ «КУДА-НИБУДЬ ПОД КРОВАТЬ». ОНА — «МЕЩАНКА». РОЛИ РАСПРЕДЕЛЕНЫ. А КАК ЖЕ СЫН, «МАЛЕНЬКИЙ ЮРКА»? ОН ОБЩИЙ, «ОБОИМ РОДНОЙ». КАК ТАКОЕ МОЖЕТ БЫТЬ? ЕЩЁ ОДИН СИМПТОМ РОКОВОЙ ПУТАНИЦЫ.

Глава V. Симптомы путаницы ширятся. Большевистское красное знамя — «ошибка», оно должно быть серым, по цвету «будней, голода, нищеты». От «красно-серых» будней Срубов бежит в театр, на балет, чтобы услышать шепоток: «Губпалач». А затем рассуждать про себя об уважении к палачам: они «делают огромную черновую, чёрную, грязную работу». И апофеоз: сон об «огромной машине», превращающей мясо в «красные черви» из мясорубки и в «кровавое тесто». Черви становятся коровами с человеческими головами, одну, с девичьей косой, он убивает. Итог — появляется двойник из зеркала, который его «караулит». Раздвоение как предвестие сумасшествия.
Глава VI. Отец Срубова: «Большевизм — временное болезненное явление, припадок бешенства, в который впало большинство русского народа». Ика Кац — тот, кем был бы Срубов без души (щепкой). Не зря в его гимназическом, университетском друге и расстрельщике отца поселилось «деревянное» (выделено нами — В. Я.) безразличие. Освобождение 112 человек крестьян — безликой толпы как одного «стоголового пахучего зверя». В компенсацию за убитого Кацем отца. «Революция — не развёрстка, не расстрелы, не Чека», это «братство трудящихся», «это жизнь» — чеканит Срубов. Без таких «компенсаций» — безумие и смерть.
Глава VII. Приговор «жидкоусому» («не любил слабых, легко сдающихся»). Оправдание белого, ранившего его на фронте в плечо («открытое лицо, уверенный взгляд расположили»). Приговор коллеге — следователю, насиловавшему подследственную. Действует то эмоционально, то рационально. Новое определение революции: «организованность, планомерность, расчёт», она — «завод механический. И это противоречит «жизни» и «братству». Путаница, неустойчивость сознания растут.
Глава VIII. «Диво» (сон?) Срубова: Белый и Красный ткут серую «паутину будней» — заговор и его раскрытие. Всё это — «путаница паутины», отнимающая уже «третий год» его жизни. Чем больше Срубов думает над террором, записывает «мысли» о нём, тем больше запутывается: «автомат-расстреливатель», «газы, кислоты, электричество» как способы быстрого уничтожения людей для него уже не террор. И это самый тяжёлый симптом его болезненной путаницы и вытекающего из неё сумасшествия. В этот «теоретический» день «для него нет людей»: он всем подписывает расстрелы. Его лицо «неподвижно-каменное, мертвенно-бледное приводит в ужас» просителей. Это лик самого террора, дошедшего до своего крайнего предела.
Глава IX. Разоблачение заговора (распутывание «Белой» паутины) — решение задачи, математический «расчёт»: тридцать две «пятёрки» врагов. Расстрельные списки подписаны. Чувствует себя «на огромной высоте» чего-то надчеловеческого, надморального. Но всё же боится потерять меру, точку дозволенного. Её определяет «трёхгранная пирамидка» в его мозгу. Она «железной твёрдости и чистоты. Её состав — исключительно критикующие электроны. Волосы прижал поплотнее к черепу, чтобы не выскочила драгоценная пирамидка». Вспоминаются одновременно гоголевские «Записки сумасшедшего» и «Органчик» в голове градоначальника Брудастого М. Салтыкова-Щедрина. Сам Зазубрин, выходит, хотел удержаться на «точке» оправдания своего героя и жестокой сатиры на него (опасность превращения). Симптом щепки — подпись, напоминающая «кусок перекрученной деревянной стружки», нацепленной на кол».
Глава X. Записки Срубова — «последняя вспышка гаснущего рассудка». Всё сделали правильно (о расстрелах). Но беспокоят мысли о тленности человека, невозможности его бессмертия. «Умерли они — умрёшь и ты». Срубов понимает, что не может «без философии». В этом его смертный приговор.
Глава XI. Болезнь путаницы переходит в агонию: «клиника для нервнобольных», «смещение с должности», «длительный запой». Побег с допроса, встреча с двойником, топор, щепки. Этот акт расправы с двойником из зеркала — попытка освободиться от своей «чекистской» ипостаси расстрельщика. С этого момента он становится жертвой: Кац подписывает постановление об аресте. Но и сам он подписывает приговор Ей — «любовнице великой и жадной», которой «отдал лучшие годы жизни», которая взяла его «душу, кровь и силы и нищего, обобранного отшвырнула». Он стал щепкой-отщепенцем, оторванным от революционной плоти. Но и человеком, не одеревеневшим до конца палачом.
Финал повести столь же глубоко двойствен, сколько и определение щепки — образа жертвы и палача. Она — Революция, с большой буквы, использовавшая ещё одного «любовника», не довольна и сыта, а наоборот, изранена, окровавлена, оборвана. Её «брюхо»-чрево «пухло… от материнства (и) от голода». Ей одинаково тошнотворны заговоры и саботажи. Она «зоркими гневными глазами» смотрит на мир. Она и «баба», и Революция, и «теория» и «практика», ей нужны и террор, и любовь — жизнь и душа человеческие. Сам Зазубрин раздвоил её в заголовке: «Повесть о Ней и о Ней». Но так и не пришёл к единству: его Срубов молился сразу двум богиням и потому сам раздвоился. Трагедия чекиста сошлась с трагедией народа, разделённого на два мира.
«Щепкой» Зазубрин не покончил с «двоемирием» первого романа, а только усилил его. Барановский, который мог уцелеть в III-й части романа и попасть на службу в ЧК, мог стать и Срубовым. Но и его как «интеллигента» всё равно ждала бы смерть. Барановский-Срубов — две ипостаси одного героя, жаждущего всемирной чистоты и нового человечества, но никак и ничем не могущего оправдать террора. «Ассенизатор» не тождествен «палачу». Как робкий «баран» не равен кровавому «срубателю». Потому и путаница, потому и сумасшествие.
Но куда больше созвучий в другом ряду фамилий: Зубцов—Зазубрин—Срубов. Революционер-агент-белый-красный-партизан-чекист. Как созвучны все эти ипостаси одного человека и по смыслу и по звуку: зуб-зазубр-сруб, то, что чревато раной, кровью, насилием. И это повторяющееся -уб-, будто из страшного глагола «убивать». И только ли других? Зазубрин — человек, терзающий прежде всего самого себя, на своей душе оставляющий зазубрины, в очередном произведении переходящий от пилы к топору, чтобы рубить голову двойника, приверженца то ли общечеловеческих ценностей, то ли красного террора. Понимал ли, знал ли сам, какого из двойников рубил?..

СЛОВО О ДОМЕ
ОТСТУПЛЕНИЕ ЛИРИЧЕСКОЕ

Канск… Город, который сделал Зубцова Зазубриным. Скорее, городок, мало чем отличавшийся от других таких же купеческо-мещанских в Сибири и России. Количеством жителей, не дотягивавшим и до 20 тысяч, архитектурой — в центре каменный (два десятка домов), далее — сплошь деревянный (тысячи полтора изб) — вполне мог напомнить ему родную поволжскую Сызрань. Единственное отличие: населения и размеров городу добавляло его «дорожное» происхождение. Как народился он «у брацкого перевозу» в 1636 году в ранге казацкого острога, так и прирастал потом Московским трактом, а затем Транссибом. Не зря главной улицей была и оставалась Московская, на которой были «лучше магазины… разные учреждения… церкви».
В этом же процитированном справочнике начала ХХ века констатировалось, что город «будущности не имеет никакой». Несмотря на усилия властей, строивших не что-нибудь, а гимназии, училища, школы. Но «будущность» Канска по-прежнему измерялась его неторопливой историей, навеки отпечатавшейся в его улицах, длинных и больших, как сибирские дороги. Одна из них так и называлась — Большая. На ней и стоял дом, в котором Зазубрин, тогда ещё Зубцов, нашёл свою большую судьбу и будущность.
Сейчас дом заброшен и пуст: догнивают пол и кровля, всюду какой-то свалявшийся безликий сор, а затхлость и тлен гонят из всех шести комнат избы скорее на свежий воздух. Настолько, что трудно представить, каким он был 90 лет назад. Когда в дверь постучался новоиспечённый красный партизан Владимир Зубцов с ордером на жительство.
Этим домом владела трудовая семья Теряевых, исключительно женская: мать Анна Романовна (отец умер ещё в 1908 году) и шесть её дочерей. «Таких домов, как наш,— писала спустя годы сестра жены Зазубрина Мария Прокопьевна,— в то время в Канске было немного: просторный, светлый, сделанный точно на заказ для нашей многодетной семьи». Её дочь И. И. Липилина сохранила в памяти обстановку дома в годы его расцвета. Вот этот наивно-нетленный текст, который грех править или сокращать: «На окнах массивные ставни, на болтах, которые продевались внутрь. Кровати застилались светлыми покрывалами, на полу — чистые сибирские половики (х/б), плетёные и шерстяные очень красивые дорожки в широкую яркую полоску. Был большой обеденный стол (овал) с толстенными резными ножками, венские стулья; у стены, перед столом, буфет большой и красивый. В нём 2 сервиза — столовый, фаянсовый… и очень хрупкий отличный чайный, светло-зелёного фарфора, оба русские. На столе скатерть (почти до пола концы). К ним (скатерти менялись) комплект тканевых крахмальных салфеток. На столе всегда «кипел» самовар, который стоял на медном подносе… Бабушкин дом славился хлебосольством и истинно русским гостеприимством. В этой большой комнате зимой устраивалась ёлка.
Маленькая комната была очень простая и всегда в «рабочем беспорядке», тогда как в большой был идеальный порядок и чистота, но она была холодная, а бабушкина комната — тёплая. В большой топилась печка-голландка и ничего не грела, обшита была чёрным листовым железом. К бабушкиной комнате, по всей вероятности, примыкала кухня с отличной русской печкой, где «царила» бабушка, которая умела стряпать пироги величиной с квадратный метр, вкусные-превкусные, жарила дичь (Вл. Як. охотился и дядя Коля), где она солила рыжики и грузди, а привозили мы их возами, так тогда их много было в Перевозе (село было за Каном); мариновали бруснику, сушили черёмуху — ягоды все собирали сами. Перед окнами дома (во дворе) были цветочные клумбы, устроенные тётей Нюрой и мною. В центре росли «марьины корни», т. е. немахровые пионы. Далее цветы, выращиваемые рассадой, это — душистый табак, левкой, львиный зев и т. п. Таких клумб было несколько. Во дворе росли деревья, помнится, это были тополя.
Напротив ворот зимою бабушка сооружала горку, и мы катались с неё на санках.
Двор был узенький, т. к. был отгорожен огород, в него «открывался» сеновал, а далее шли стайки, т. е. помещения для коровы, отдельно от птицы, отдельно для лошади. Было 2 собаки: бабушкина Мурзя и дяди Коли охотничий сеттер. Моро. Во дворе ещё был флигель (комната и кухня), маленький…»
Партизанское начальство Зазубрина знало, куда направлять своего интеллигентного (не колебались ведь надеть на него форму белогвардейца при засылке к врагу!) соратника. В «малинник», если говорить просто. И потому он, к тому же ещё больной, был просто обречён на женское внимание, уход и, конечно, на женитьбу. Ибо атмосфера в доме стояла не только уютно-женская, но и литературная. Мария Прокопьевна пишет даже о литературном кружке, который в 1914–15 гг. «у нас дома образовался». А как иначе, если и старшие, начиная с Анны, были учительницами, а «мы, младшие, учась, уже давали уроки». В кружке «обсуждали русскую классику, литературные новинки. Потом решили выпустить свой «журнал». Его активным редактором и «издателем» был — внимание! — «Миша Ошаров — ученик реального училища. Тот самый М. Ошаров, который начнёт активно публиковаться в «Сибирских огнях» (далее «СО») в 30-е гг. и прославится романом «Большой аргиш». Вместе с В. Итиным и П. Петровым, автором романов «Борель» и «Золото», а также Ф. Тихменевым и А. Ансоном они составят небольшую фракцию «канцев» в «СО» 20–30-х гг. Зазубрин был обречён не только на женитьбу, но и на «СО»!
Было, видимо, в городе что-то такое, побуждающее к творчеству, стимулирующее. Быть может, от Тунгусского метеорита и его младшего собрата, упавшего в 11 верстах от Канска того же 30 июня 1908 г. за 15 минут до основного. Местный журналист Адрианов описывал со слов очевидцев это происшествие: «Падение сопровождалось страшным гулом и оглушительным ударом, который будто бы был слышен на расстоянии 40 вёрст по прямой линии». Т. е. в Канске слышали определённо, и не только, наверное, слышали. Метеорит был раскалён, его пытались «выкапывать». Он «почти весь врезался в землю — торчит лишь верхушка, он представляет (собой) каменную массу беловатого цвета, достигшую величины 6 кубических сажен». Тунгусское тело, хоть и упало намного севернее Канска, но, по планетным меркам, совсем рядом. Ещё интереснее, что в Канске в октябре 1921 г. побывала экспедиция Л. А. Кулика по пути в Ванавару. Руководитель её беседовал с очевидцами «младшего» метеорита, сохранились документы. Зазубрин вполне мог видеть легендарного исследователя таинственного явления, может, и говорить с ним. А так бы хотелось этого — ещё одной канской загадки Зазубрина, который испытал в этом, на первый взгляд, обычном городке настоящий творческий взрыв. А как по-другому назовёшь этот феномен: «Два мира», «Щепка», «Бледная правда», «Общежитие» — вся главная проза, за исключением романа «Горы», написана здесь за два года канской жизни. Да и «Горы» создавались по следам впечатлений от другого мистического места — Алтая. И только в Новониколаевске-Новосибирске, городе ретивых администраторов и партийцев, не писалось. Только говорилось и «огнелюбилось».
Ещё одним канским чудом можно назвать явление Г. И. Усольцевой. Кстати, напечатавшей в первом же альманахе «У братского перевоза» цитированную статью Ю. Р. Кисловского о метеорите. О жизни Зазубрина она знала не меньше специалистов из родного писателю Поволжья (Г. Фёдоров, А. Белоконь) или не ставшего ему родным Новосибирска (Л. Баландин, Н. Яновский).
Я приехал в Канск летом этого года и увидел её, нет, не наяву (она умерла в 1997 г.), а в видеофильме, снятом местными авторами Г. Малашиным и С. Щегловым. Уже внешний её вид: «фирменная» худощавость завсегдатая библиотек и архивов, огромные очки истового книгочея, сияющее лицо посвящённого в какие-то «гуманитарные» тайны — говорил об особом подвижничестве, который бывает только в провинциях. Она не была телегеничной — говорила, почти не глядя в камеру, чуть запинаясь. И к счастью! Кто меньше знает и любит своё знание, тот больше рисуется на экране. И в её нетелегеничной речи я находил крупицы важных деталей и наблюдений, дающихся только кропотливой работой и подлинной эрудицией. «Осмысление судьбы Яковенко (главы тасеевских партизан) отразилось в «Бледной правде»…»; «машинопись «Щепки» найдена в редакции журнала «Красная новь»…»; «название «Щепка» Зазубрин мог взять из романа Достоевского «Бесы», из монолога Верховенского-старшего…».
Невольно согласишься с мыслью В. Астафьева, что «Зазубрину повезло дважды: с домом Теряевых и людьми Канска, восстановившими повороты его жизни». Астафьев появляется во второй части фильма и тоже говорит невероятности. Например, о том, что Зазубрин заболел тифом ещё в колчаковской армии и его «выбросили» в Канске лечиться. Следовательно, додумываем мы, Зазубрину пришлось стать красным, чтобы выжить. В доме Зазубрина—Теряевых он побывал в 1994 году, отметив, какие изменения повлекло за собой нахождение в нём канской Семенной инспекции — прорубили стену, что-то где-то перегородили фанерой, убрали надворные постройки.
На экране сотрудницы инспекции. Белые халаты, быстрые ответы на «зазубринские» вопросы. И никакого пиетета перед славой писателя. Пробирки против «Двух миров», семена — и загадка творчества писателя, вдруг ставшего сибиряком, партизаном, канцем. И несгибаемый, как вердикт инспектора очередному сорту, аргумент: дайте другое помещение, и мы хоть сейчас…
Дом, существо хоть и не живое, но и он без живых людей, пусть и не знающих его истории, старится быстрее. После того как неуместную тут инспекцию всё-таки переселили, он стал катастрофически ветшать. Сор и пыль внутри него кажутся отмирающей плотью дома. Мне, бродившему по его комнатам, стало так тошно, так неприбранно, что я вдруг попросил смотрителей дома, открывших доступ в его пустоты ,— соседку старушку и её сына — позволить слазить на чердак. Я походил по мощным брёвнам его подкрышных перекрытий (чердака как такового не было) и без каких-то внятных впечатлений, опасаясь за хрупкий настил веранды, спустился вниз. Было чувство некой обкраденности, будто из памяти, из литературы, из жизни разом изъяли роман «Два мира». Который, как утверждала неказистая мемориальная доска, был написан всё-таки здесь.
Между тем ещё 9 лет назад, стараниями того же В. Астафьева, было наконец-то обнародовано постановление мэра Канска об организации на Краснопартизанской, 105 (бывшей Большой) «Дома-музея В. Я. Зазубрина — филиала Канского краеведческого музея». В пункте № 3 документа значилось: «Городскому отделу культуры заказать сметную документацию на реставрацию дома Теряевых под Дом-музей в филиале института «Сибирская реставрация» до 20 апреля 2000 года»
Давно минуло 20 апреля нулевого года и ещё 9 лет. Каков результат? Газета «Канские ведомости» 4 февраля 2009 года сообщает об очередной акции канской интеллигенции по спасению дома — обращении А. Андреева, И. Матвеева, Б. Мосензона, Н. Телешуна и др. к министру культуры Красноярского края Г. Рукше. И о том, что написать письмо в защиту дома готовы депутаты Канского городского совета. Письма, наверное, ещё будут, и не одно. А дом постепенно уходит. С такой земли и из такой эпохи, где потеряли память о временах не таких уж древних. Пишет же автор газетной статьи Л. Цевун, что ей позвонила женщина, поинтересовавшаяся, «а что это за писатель, в школе его не проходят». Хорошо хоть интересуются. Даже под гнётом агрессивно-бескультурного ТВ или, наоборот, всеядного Интернета, в океане которого информация о Зазубрине — затерянный крохотный островок для заблудившихся редких странников.
Без инициативы снизу, без просвещения одичавших в джунглях масс-культуры не обойтись. Зазубринские чтения, о которых писала журналистка в самом конце статьи с названием, подпорченным масскультовым слэнгом — «Как можно прославить бренд Зазубрина» — один из таких первых шагов. Директора музея С. А. Концевого, главного хранителя Г. П. Павлюковскую, сотрудников музея, пытающихся «раскрутить бренд писателя», грешно назвать донкихотами. И то, что чтения не состоялись в запланированном марте этого года, не трагедия. Но может стать её первым актом. Ибо поистине трагически звучат слова, поставленные Л. Цевун в «географический» центр статьи, прямо над фотографией Зазубрина: «Специалисты говорят, что если срочные меры не принять, вскоре реставрировать уже будет нечего».
Мудрое лицо Зазубрина — высокий лоб, прищуренные глаза, «философская» борода — глядит на нас укоризненно-понимающе: измельчали и одичали, упростили свои культурные запроса до нуля. И пустой дом Зазубрина, по сути, руины — и есть «лицо» нашего отношения не только к Зазубрину, но и к литературе вообще. И как-то по-новому читаешь теперь финал первой главы «Двух миров» «Коготь» о разорении карателями-красильниковцами Орлова деревенской школы. Это групповое изнасилование «молоденькой учительницы с белокурой головой и большими голубыми глазами». «Что вам надо, господа?» А «господа» валят её на пол, топчут сапогами подушку в белоснежной наволочке, разоряют сундучок с вещами, смеясь, выбрасывают её бельё. Очнувшись, она видит лохмотья своего платья, окурки, «зелёную зловонную слюну». И листок бумаги — документ, где Верховный Правитель обещает «установление законности и правопорядка».
Я не хочу сравнивать поруганную учительницу (вспомним: все сёстры Варвары, жены Зазубрина, были так или иначе учительницами) и разорение «господами» обстановки дома (вспомним описание его убранства) с гибнущим ныне домом Зазубрина, а воззвание Колчака — с невыполненным (и невыполнимым?) постановлением 2000 года. Но ведь было в таланте Зазубрина и нечто пророческое. То, что видно в его трагической «Щепке», предупреждающей о кровавом всевластии ЧК, и в романе «Горы», показывающем чуждость коллективизации исконно кержацкому и «инородческому» краю. И в рассказе «Общежитие», почти все обитатели которого, люди партийные, заражены сифилисом. Дом, гибнущий от погрязшей в пороке власти,— сумасшедше-смелая метафора любой власти, забывающей о подлинной культуре человеческого «общежития». И которую я не смею употреблять по отношению к современности.

«ОБЩЕЖИТИЕ»

Увлечённый своим канским творчеством, Зазубрин не знал или не обращал внимания на идеологические подвижки в Москве. А там уже нависали тучи: в новорождённом журнале пролетписателей «На посту» тройка «неистовых ревнителей» Г. Лелевич — Л. Авербах — С. Родов уже открыто писали о «необходимости партийно-государственного руководства литературой». А. Воронский, лидер «попутчиков», ввязываясь в многолетнюю борьбу, отвечал на это словами об «огромной опасности» для самого существования литературы деятельности «напостовцев», во имя «классового искусства» отрицавших культуру прошлого, имевших «заслуги перед пролетариатом, но не перед искусством» (С. Есенин). Ещё можно было разномыслить — создавать новые лит. группы, журналы, издательства: «ЛЕФ», «ЛКЦ», «Круг» и т. д., провозглашать приоритет «литературы факта» или «универсальности поэтической техники» и издавать произведения Пильняка («Третья столица») и Замятина («На куличках»). И это было продолжением «революции духа», в которую ещё верили романтики с февраля 1917 года. Ещё был Л. Троцкий, который спасал и того и другого от запретов, и они сами поддерживали друг друга: заступничество Пильняка способствовало освобождению Замятина из-под ареста в августе 1922-го; их дружба была скреплена такими, например, обращениями младшего к старшему: «Замутий родной, князь обезьянский».
У Зазубрина такой лит. дружбы не было. А как только кандидаты в друзья появлялись, то быстро исчезали. Сначала Березовский, потом Правдухин. В конце 1923-го он с Сейфуллиной уже сидел на чемоданах, навсегда уезжая из Новониколаевска и уходя из созданных ими «СО». Как открыт и создан был ими Зазубрин — новый, образца 1923 года, с трилогией «Щепка» — «Бледная правда» — «Общежитие». Где уже не было того пафоса «двух миров», их противостояния с заведомой победой одного из них. В этой трилогии, наоборот, «красный» мир стал отступать, обнаруживая своё одиночество («Бледная правда»), душевную («Щепка») и телесную («Общежитие») ущербность. Казалось, что здесь, в Сибири, были все условия для творчества. Без «ихней» лит. толкотни и сумбура, скандалов-войн и запретов-арестов. Тихо, хорошо, первоначально. Можно на расстоянии разглядеть лидеров столичной литературы со всеми «за» и «против» и создавать свою, «зазубринскую» литературу, свой, «зазубринский» журнал.
Но спокойствия не получилось. «Общежитие», написанное по следам скандала с жильём при первом приезде Зазубрина в Новониколаевск, несло на себе отпечаток литературного единомыслия с Пильняком и Замятиным. «Половая» тема, столь популярная в начале 20-х и столь громко прозвучавшая у Пильняка, встретилась у Зазубрина, пусть и неявно, с замятинской темой кошмарного общежития в «Едином государстве», принимающего со временем характер всеобщей болезни, меняющей сознание человека. Рассказ зазубрина, однако, чужд усложнённости композиционной, как у Пильняка, и культурологически-философской, как у Замятина. Свободен он и от политической остроты, как в «Щепке», и от уголовности, как в «Бледной правде».
Мир «Общежития» замкнут почти сценически. Как в классическом театре с его правилами «трёх единств». Почти всё тут происходит в стенах дома, в его комнатах. И на первом плане — сексуальная жизнь их обитателей: кто с кем спит, в какие пары соединяются они по ночам, какие отношения между мужьями и жёнами, любовниками и любовницами и как им быть, если их посетила любовь. То, что участниками событий, фигурами этой мозаики-«пазла» являются работники Губисполкома, которыми «занят» дом «вдовы статского советника Обкладовой», кажется, и неважно. Важно то, что секс является частью быта — грязного, пахучего, косного, убивающего любовь и всякие чистые человеческие отношения. Эта ключевая для Зазубрина тема чистоты на всех уровнях существования человека продолжает его предыдущее творчество. Ибо в «Общежитии» есть персонаж, выбивающийся из размеренно-хроникального повествования,— доктор-венеролог Зильберштейн. Он мечтает исключить семью и свободные половые отношения из-за опасности распространения сифилиса. Всё должно быть учитываемо, распределяемо по-государственному. Всплывает проблематика романа Замятина «Мы»: это и обозначение глав «страничками» (в «Мы» — «записи-конспекты»), это и знаменитый «Lex sexualis» о праве каждого «нумера» на любой другой. С «нумеров» и начинается «Общежитие».
Страничка первая. В пьесе это называется экспозицией, описанием места действия и действующих лиц. Дом № 35 состоит их пяти комнат, кухни и коридора. От хозяйки в доме остались мебель, в том числе «широкая кровать», и «едва уловимый запах залежавшегося старого платья, нафталина, ладана». Эта «залежалость» отпечатана на каждом из жильцов в прямом смысле: автор начинает рассказ ночью, описывая героев в лежачем положении, в кровати, после актов постельной безрадостной любви. Эту ритуальность любви подчёркивают полные имена-отчества-фамилии персонажей и то, что владелица комнаты № 1 и «№ 1» среди прочих героев Зинаида Иосифовна Спинек сама является завзагсом, «советской поп-бабой», т. е. той, что обязана записывать имена своих клиентов полностью. Так даже в постели судьба одинокой Спинек трагикомично переплетается с её профессией. Обитатель комнаты № 3, завхоз Губпартшколы Вениамин Иннокентьевич Скурихин, относится к своей жене Анне Петровне в постели тоже «профессионально»: «дисциплинированный, аккуратный, чистоплотный», он пользует её «по гигиене», и только. Жене такая «хозяйственная» любовь приносит только аборты (в год «не менее трёх») и слёзы: «Господи, пошли моему мужу сильную любовницу!» В комнате № 4 — Вишняковых — все чувства заслоняет и вытесняет вата: «грязная», она лезет клочьями из одеяла и заменяет сон, который «приходит медленно, медленно начинает наталкивать в череп грязную вату». В голове жильца комнаты № 2, тов. Русакова, не Бухарин с его «Историческим материализмом», а соседка, Анна Петровна Скурихина, которая когда-то ухаживала за ним «во время его долгой болезни» — тифа. Этот лирично-нетипичный лектор Губпартшколы — ВЗ-метка, указывающая на историю женитьбы Зазубрина в конце 1919 года. У владельца комнаты № 5, доктора-венеролога Лазаря Исааковича Зильберштейна, в голове — половой вопрос, и он, пока жена Берта Людвиговна спит, работает с анкетами больных. В глазах его «сухие огоньки мысли». Он единственная надежда общежитских на выход из комнат-тупиков.
Страничка вторая. Тон обречённости, монотонного перечисления продолжает тему зависимости человека от его неустроенного общежитского быта. Жёны Вишнякова, Скурихина, Зильберштейна и кухарка Паша — и рабыни, и жертвы этого быта: «Каждый день печка, плита, корыто и утюг выжигают, выпаривают со щёк женщин румянец, тусклят краски глаз». Спинек и Зильберштейн заняты книгами: загсовая регистрирует «чужие радости и горе», развивая у Зинаиды Иосифовны чувство скуки и неинтересности жизни, будущая книга Лазаря Исааковича должна спасти человечество, доказывая необходимость «полного уничтожения семьи», искусственного оплодотворения, «отбора здоровых женщин», производимого учёными, решающими «вопросы зачатий и рождений». «Ненависть к семье и семейной жизни» звучит в лекции Вишнякова о коммунизме: о «грядущем обществе» он говорит как о бессемейном. Скурихин: «Чепуховый это вопрос, ненужный». Федя Русаков заканчивает лекцию об историческом материализме мыслями об Анне Петровне, «объяснении» с ней. О «постройке большой, красивой, просторной жизни» только говорят и только «на лекциях, на докладах, на собраниях».
Страничка третья. Будни дома № 35. Скурихин получает согласие у Спинек на ночные посещения: она «привыкла, что сильный мужчина всегда сменяет слабого, сильнейший сильного». И тут же ложится с женой Зильберштейна, пока её муж на прогулке. Русаков смотрит «влюблёнными глазами» на жену Скурихина. Вишняков пишет о пагубности брака для любви, которая при «длительной совместной жизни в одной комнате, спанье в одной постели быстро испарится»; это «насилие и скотство», «жалкое машинное производство», от которого рождаются «чахлый ползающие создания». За то, что органы для продолжения рода используются как «орудия разврата и наслаждения», «природа жестоко покарала нас за это рядом страшных и гадких болезней». Выходит, разврат — от семейной жизни, и только внебрачные связи, любовь — гарантия от венерических болезней.
Страничка четвёртая. Доктор Зильберштейн жене: «Я сейчас произведу над тобой опыт, который решит судьбу всего человечества»,— т. е. искусственное оплодотворение. Не зная о её беременности от Скурихина. В контраст — платоническая связь Русакова и Анны Петровны, достигающая эпистолярной фазы: она хочет видеть его только нежным и светлым воспоминанием-лекарством, когда «мне станет душно среди людской пошлости, мелочности, подлости, когда душа затоскует о человеке»; он требует «разойтись с мужем» для отношений совсем не платонических. Ещё один контраст: между серым бытом этих общежитских людей и дореволюционным стилем их писем.
Страничка пятая. Скурихин, Вишняков, Русаков, Спинек, Зильберштейн вне общежития — «нужные люди» (лекции, доклады, статьи, дежурства). Ночью, «если никуда не вызывают», «каждый делает, что хочет и как хочет». И начинается путаница, лабиринты: некрасивый Вишняков окрыляет Спинек мыслью о ребёнке, и она, ранее сказавшая «да» Скурихину, теперь отказывает ему, и Скурихин со злости насилует Пашу. Доктор Зильберштейн в плену иллюзий: счастлив, что опыт (искусственного оплодотворения) якобы удался. Но это «опыт» Скурихина.
Страничка шестая. Вишняков вновь у Спинек: «белая радость в груди» у него, которая означает и цвет свежего снега и её «рук, шеи, лица», «квадратиков клавиш» её пианино. С женой — «механическая близость». Спинек не верит в любовь Вишнякова: «так все и всегда говорят». Она — снег, только у снега «белый холод», а у неё «белый жар упругого тела женщины». Это метафора и самой Спинек, и её любви, холодной к чувствам, для которых она остыла, и «жаркой» в телесных утехах, которые не зависят от личности очередного партнёра. Потому и быстро тает, как первый снег: «не хочет выделять Вишнякова… он уйдёт, как и все. Будет больно. Не надо». Пугающая Вишнякова пустота её глаз говорит о той же механической близости: Скурихин, Вишняков — всё равно.
Страничка седьмая. Любовное письмо Вишнякова к Спинек — попытка оправдать теорию о бессемейном, не брачном счастье мужчины и женщины. Это лирика, стихи в прозе. Сравнение их любви с зимой — так же «белы, крепки, чисты будут наши тела и горячи, как снега». Троекратно повторённое: «Снежинки — дни наших встреч» — означает: во-первых, чем их больше, тем быстрее они «забелят осеннее, прошлое», во-вторых, это олицетворение их любви как «белого на чёрном», в-третьих, результат любви: растают снежинки, появится «новое, живое, маленькое существо». Во втором его письме появляется известный по классической литературе — Достоевскому, Чернышевскому, Толстому, Куприну — мотив спасения проститутки дворянином, разночинцем, революционером, народнический и модернистский (Л. Андреев): «Тело твоё оскорблённое беру как святыню», но «хочу, чтобы любовь моя была так же чиста, как чисты ты и тело твоё, очищенное огнём жажды материнства». Также — тема беременной Революции из «Щепки», оплодотворённая вне семьи женщина как спасение человечества. Но искусственное: отсюда оттенок искусственности в свиданиях со Спинек, теоретичности, будто он выполняет задание Зильберштейна.
Страничка восьмая. Вновь классические «смыслы»: опера «Травиата» идёт в городе — и с Травиатой, падшей женщиной, сравнивает себя Спинек. Потому и пишет Вишнякову «сложное» письмо. Сначала в нём о «зловещем свете» из пустого пространства (он «скоро гаснет», не оставляя ничего), потом о теле «бесплодной женщины», в котором «скопляется слишком много сил», которые «гасят её сознание», так что она «не знает и не помнит, что делало тело». Сознанию нужно «завершение, и не вниз, а вверх» и деторождение. Она и хочет от Вишнякова ребёнка, и «боится» Вишнякова, с которым придёт «перелом всей жизни». В итоге — неясность, колебания, путаница.
Страничка девятая. Осмотр Зильберштейном Спинек, предложение «иметь ребёнка без мужчины», её отказ: «Хоть очень добродетельно, но и очень скучно». Но Зильберштейн по-прежнему уверен, что его «открытие перевернёт мир». Мечты об их «гениальном ребёнке», так как «мать — музыкант, отец — талантливый оратор и журналист». ВЗ-метка? Деление на счастливых: Вишняков, Спинек, Берта Людвиговна, Зильберштейн, Паша, Скурихин — и несчастливых: Анна Петровна, Федя Русаков и Вера Николаевна. Но «пахнет» здесь «по-старому: ночными горшками, нафталином, грязным бельём, ладаном».
Страничка последняя. Спинек обнаруживает на себе пятна сифилиса, «как тёмные воронки и тёмные пятна… в сугробах тающего снега». Если «у нас и у всех сифилис», говорит Вишняков, значит, источник заразы — Спинек? Зильберштейн укрепляется в своих идеях: «О, вы придёте ко мне». И все идут: «Вечером на лекции, на доклады, на собрания и… на уколы в Зильберштейну». Общежитие становится и лазаретом, и кладбищем: «могильной плитой на дверях общежития» вывеска — «Доктор Лазарь Исаакович Зильберштейн, кожные и венерические». Скурихин Вишнякову: «Мы с тобой попали в этот процентик («на амортизацию») при работе по перестройке общества». У Спинек — новый гость, «управдел Губисполкома». Только Федя Русаков со своей девушкой как «румяное пятнышко» на гнилом «яблоке» общежития.
Отрывок. Вишняков на лекции признаётся, что заражён сифилисом. «Кошмарное наследие» «старого буржуазного общества», венерические болезни — «зло социальное, явление социального характера». Он хочет рассказать, как заразился, но «аудитория не понимает», «она здорова». А Вишняков «похож на искривлённое графическое изображение процента».

«ЖИВОЙ» ЗАЗУБРИН

Итак, рассказ о залежалом быте людей, живущих в «залежалом» бывшем купеческом доме, заканчивается оптимистично. Заражённые старым миром (сифилис — его олицетворение) ходят на уколы, лечатся, а в аудиториях сидит здоровая молодёжь, которая идёт на смену всему старому и больному, которая устремлена к новому и здоровому. Зазубрин, по сути, похоронил это общежитие, назвав вывеску кабинета Зильберштейна «могильной плитой». Ибо у общежития не будет потомства: доктор всем беременным сделал аборты.
И сам Зазубрин этим рассказом будто сбросил с себя и своего творчества старое, то, что ещё было «заражено» старым сифилисным бытом. Казалось, что после «Общежития» начнётся новый Зазубрин, что он будет писать о Русаковых и Комиссаровых (девушка Феди), о той молодёжи финала рассказа, «молодняке», который слушает больного Вишнякова и не понимает его. Вишняков и Скурихин — герои, ещё связанные со старым миром или стоят между старым и новым, чуждые и тому и другому.
В этом смысле они — родные братья «заклёванной белой вороны» Аверьянова из «Бледной правды». Особенно Вишняков, в котором это отщепенство более очевидно. Скурихин более призмлён, ущербен. Не зря его фамилия помечена «ущербным» суффиксом -их-, как у Гаврюхина и Ползухиной из той же «Бледной правды». А главное, эти два рассказа объединяет образ писателя-хроникёра, свидетеля событий. Это беллетрист Зуев и журналист Вишняков. Один пишет о хищениях в Упродторге и трагедии Аверьянова, ужасаясь его судьбе. Другой озабочен судьбой Спинек, пишет ей литературные письма, так что его можно считать отчасти автором и «страничек»-глав рассказа, хроники событий из жизни пяти комнат общежития и их обитателей. К тому же Зуев фонетически и автобиографически совпадает с Зубцов. Вишняков как лектор партшколы тоже в какой-то мере Зазубрин, хотя в нём больше Русакова, единственного, кто остался чист, не заражён сифилисом.
Это раздвоение на героя плотского и платонического указывает больше на литературность «Общежития». Вернее, на то, что условность героев-типов не противоречит подлинности их, живущих своей стихийной жизнью. А не просто «взаимодействующих», механически соединяющихся в пары, согласно инстинкту.
Не всё, однако, у Зазубрина в этой повести «срослось»: некоторые персонажи так и остались функциями каких-то идей, условно-живыми героями. Эталон «нежной любви» Русаков слишком быстро рвёт со своим идеализмом, демонстрируя скурихинскую самцовость в требовании к Анне уйти от мужа. Повлиял ли здесь Бухарин и его «Исторический материализм», который он так усердно изучает, остаётся предполагать. Более очевиден Троцкий и его связь с доктором Зильберштейном (ещё одним персонажем-функцией): настоящая фамилия Троцкого — Бронштейн (сходство фамилий бесспорное) и он тоже мечтал облагодетельствовать человечество перманентной революцией. Кстати, в том же 1923 году Троцкий попытался навести порядок в молодой советской литературе, внести ясность, систематизировать хаос в книге «Литература и революция». Так же, как доктор Зильберштейн пытался систематизировать половые влечения и болезни.
И вновь Канск 1923 года. Зазубрин готов вырваться хоть куда, просить хоть кого, лишь бы покинуть места, где всё напоминает о войне, о Колчаке, о партизанстве, о «двух мирах». Оставить всё это в прошлом. Остаться наедине со «Щепкой». Шагнуть с ней в новую жизнь, в новую литературу. Об этом говорят, вопиют (пусть и между строк) его письма этого года. Вернее, те, что до нас дошли.
Их всего два. Самое известное — письмо Феоктисту Березовскому, уцелевшее от целой переписки двух писателей. Опубликованное в «Литературном наследстве Сибири» (далее — «ЛНС»), хоть и с купюрами, оно даёт достаточно много для понимания канской жизни Зазубрина. Датировано письмо 23 марта, и чувствуется, что его автору необходим собеседник, чтобы выговориться, высказать всё, что на душе. Этим собеседником оказался Березовский — известный не только в Сибири писатель, революционер-подпольщик, человек, приверженный пролетарской литературе, осторожно-недоверчивый к «попутчикам», запальчивый и временами резкий, как сам Зазубрин. Отсюда и резкости зазубринского письма. Начиная с «Красной нови», которая печатает «белиберду водянистую», то есть «Аэлиту» А. Толстого. Похоже на укор фантастике как жанру в целом. Рикошетом это задевает и «Страну Гонгури» Итина, где «водянистости» (фантазирования) в избытке. Есть тут и личная обида Зазубрина на московский журнал, так невежливо с ним поступивший. Отчего и нашёл благодарного собеседника в Березовском, ещё с прошлого 1922 года конфликтующем с «СО», но в редакции которых ещё числился. Под его же влиянием Зазубрин наверняка написал и такую кощунственную для будущего редактора журнала вещь: «до осени, полагаю, «Сибирские огни» умрут». Редакторы «ЛНС» дают справедливый, но не совсем точный комментарий-сноску к этим словам: Зазубрин в тот момент ещё не знал литературу Сибири и был оторван от её литературных центров». Тем не менее, «СО», в которых эти «литературные центры» активно печатались, читал и мнение о журнале успел составить. По нашей версии, не очень лестное. Но не без надежд на будущее (одна Сейфуллина могла оправдать существование журнала).
Березовский мог не только поддерживать, но усиливать отрицательное мнение о журнале. Стоит только познакомиться с его нервозной полемикой с «СО» 1922–1924 годов. Начав с газет «Трудовой путь» и «Большевик», он перенёс споры в Москву, на страницы такого радикально-пролетарского журнала, как «На посту». Там, кстати, одним из редакторов был Семён Родов, через три года оказавшийся в Новосибирске на беду Зазубрину. Подытоживая в № 5 «На посту» за 1924 год споры в статье «К истории современных нравов» (а не «К истории моего участия в «Сибогнях», как указано в «ЛНС»), Березовский обнаруживает, что ни на йоту не отступил от своих обвинений годичной давности. Заявляя, что подвергался «травле и инсинуациям» на страницах сибирской периодики, он вновь называет Правдухина «реставратором буржуазно-народнических идей». Именно этот критик, став «фактическим руководителем журнала», «настаивал на помещении» в «СО» «хорошо написанной, но идеологически контрреволюционной повести». (О том, что это «Щепка», думаю, нет надобности говорить). С поддержкой сибирскими газетами Правдухина совпало, пишет далее Березовский, «окружение редакции «Сибогней» так называемыми «попутчиками» с определённой народнической идеологией (Драверт, Грошин, Вяткин, Изонги и др.), и выяснилось моё одиночество и бессилие в борьбе с Правдухиным». Реакционные вещи народников Правдухин легко протаскивал («Сибирь сторонушка кандальная» Ерошина, «Провинциальный бульвар» Мартынова, статьи самого Правдухина), а произведения коммунистов браковал (Устюгова, Арсенова, Березовского).
Но и это далеко не конец статьи. В интригу противостояния Ф. Б. и В. П. будет втянут и Зазубрин. Вот как это было. «Положение Правдухина в редакции «Сибогней» и литературный курс самого журнала (якобы оправданный товарищем Троцким) не были секретом в Сибири. В Новониколаевском литкружке (насчитывающем около тридцати писателей) и в среде писателей-сибиряков других городов журнал получил определённо прохладную аттестацию… Журнал не выходил четыре месяца из-за отсутствия материала. Под давлением товарищей коммунистов я решил выручить редакцию из беды. Дал рассказ «Бабий заговор» с условием, что Правдухин больше не будет печататься в «Сибогнях». Тов. Зазубрин это условие принял. А затем… затем мы с «нашим Валерианом Правдухиным» появились рядом в 5–6 номере «Сибогней». Когда я обратился к руководителям журнала — Басову и Зазубрину — с вопросом: что это значит? — мне ответили: «Нам нужно было получить ваше имя. Ну а цель оправдывает средства». Невозможно представить себе Зазубрина в роли обманщика, живущего по иезуитскому принципу. Тогда остаётся предположить другое — ложь Березовского, готового на всё ради блага пролетарской литературы.
Но это будет позже, примерно через полгода. А мы вернёмся к письму. Зазубрин в нём пишет и о своей жизни в Канске: «Живу неважно. Особенно тяжело — идейное одиночество, культурная оторванность». А бедность такая, что нашумевшим «Шоколадом», повестью А. Тарасова-Родионова, не полакомишься: нет денег, «чтобы выписать». О чём говорить, если некие «части тела вываливаются из рваных штанов, а сын у меня бегает совсем без штанов». Но причём тут и деньги, и штаны, если у него есть главное сокровище — «Щепка», к которой он то и дело возвращается в письме. Проверил он её и на Березовском. И, очевидно, получил такие замечания, что пришлось уверить своего строгого корреспондента: «Я искренне хотел написать вещь революционную, полезную революции». Посылал Зазубрин повесть и в Иркутск чекисту Я. Берману, «куратору» «Двух миров», но тот ничего не ответил. И это, несомненно, взволновало и насторожило его. Он предположил даже, что чекист мог разгласить содержание его письма («А откуда вы знакомы с содержанием моего письма к нему?»).
Значит, дело было не в деталях, а в целом, если чекистский чин «не ответил» и «разгласил». Думается, что от таких «чужих» чтений «Щепки» пользы не было никому. Можно даже представить, что Срубов в одном варианте повести не писал «записок о терроре», в другом не сходил с ума, в третьем не страдал от своего палачества. Неустойчив Зазубрин и в отношении «Щепки» и её судьбы вообще: то она его «тревожит», то он надеется, «что в Москве она так же провалится, как и в Сибири». То убеждён: «Буду переделывать непременно, если бы даже её и напечатала Москва».
Как же сроднился он со своим Срубовым за эти долгие годы, как должен был влезть в его шкуру, чтобы вновь и вновь идти с ним в расстрельный подвал, читать письма, адресованные обоим, вести эти жуткие «записки»… В какие-то моменты грань между Срубовым и Зазубриным могла исчезать, и в некоторых эпизодах мог действовать уже не Срубов, а Зазубрин: разговор с женой, эпизоды с матерью, речь перед освобождёнными ЧК крестьянами, так похожая на его речь на Первом съезде писателей Сибири в 1926 году. Разгадка ясна: Зазубрин продолжал творить свою биографию, как делал биографию Барановского и Срубова.
В литературе делать это было легче. В реальности Зазубрин аттестует себя иначе: «Я человек всё-таки подозрительный, недоверчивый (бит неоднократно и жестоко)». И к приглашению Березовского переехать на родину «СО» отнёсся крайне осторожно: «Надо сначала «понюхать», разузнать, что может дать мне Новониколаевск, а тогда уже и ехать». Но, скорее всего, это была подозрительность радости: «неважное» житьё в захолустном Канске слишком уж соблазнительно было сменить на «безбедное место» в столице Сибири. Зазубрин напускает на себя строгость, внутренне же, несомненно, рад.
Письмо это уникально тем, что даёт «живого» Зазубрина в один из самых трудных и малоизвестных годов его жизни. Но уже при публикации письма в «ЛНС» по скобкам и многоточиям было видно, что оно сокращено, что «живость» притушена, сглажена.
Честь восстановить купюры, показать наконец-то полностью «живого» писателя принадлежит Е. Н. Проскуриной, ещё в 1994 году опубликовавшей оригинал письма, хранящегося в ЦГАЛИ. Вернув изъятые публикатором фрагменты — их, кстати, не так уж и много — можно обнаружить, что Зазубрин выражался порой крепко и не очень цензурно (что в частных письмах, вообще-то, позволительно).
Итак, купюра № 1. «…Считаю просто б…ством (в «ЛНС» «б…») такое скоропечение, каким занимается Вс. Иванов».— Выше мы уже писали о необычайно частом появлении Вс. Иванова на страницах «Красной нови».
Купюра № 2. «Теперь о «враге» Березовском. С чего вы взяли, что я считаю Вас заклятым врагом? Я, правда, изматерил Вас из душеньки в душеньку, когда узнал, что я писатель не Ваш, не советский. Вот и всё. Но вообще, чтобы злиться на Вас упорно и считать врагом — нет. Я человек вспыльчивый, но не злопамятный. Ещё не понравился мне Ваш, по-моему, недисциплинированный поступок с (Фокой с боку) (угловые скобки публикатора.— В. Я.). Разве можно быть человеком редколлегии «Сибирских огней» и писать против них? Что же ещё сказать о своей «враждебности» к Вам? Не понравилось мне в 20-м году, что у Вас в кабинете висит портрет близкой вам женщины в слишком жирной (подчёркнуто автором.— В. Я.) золотой раме. Вот и всё. Окончательно всё!» — И как рука поднялась вычеркнуть отрывок такой важности!
Зазубрин здесь даёт отповедь самому, пожалуй, яростному критику «СО» тех лет, который всех — Правдухина, Сейфуллину, И. Ерошина, К. Урманова зачислил в несоветские, мелкобуржуазные, насаждающие народничество и т. д. писатели. В этом списке, приведённом В. Трушкиным, не хватает Зазубрина, горячо отстаивавшего, как мы видим, свою «советскость». Чувствуется и крутой нрав будущего руководителя «СО», склонного и порицать, и прощать самые непорядочные поступки своих коллег. Хотя, что такое «советский писатель», Зазубрин вряд ли отчётливо знал. В отличие от Березовского, приятеля радикальных «напостовцев».
И ещё одна важная подробность: оказывается, они были знакомы ещё с 1920 года, когда Зазубрин ещё только осваивается в роли политработника 5-й Армии, а Березовский, на 18 лет старше его, уже имеет солидный стаж большевизма, включая работу подпольщика.
И наконец, купюра №3. «…У меня некие срамные части тела вываливаются из рваных штанов».— Явная перестраховка публикатора, лишающая образ Зазубрина ещё одной «живинки». Хотя уже по характеру купюры — между «некие» и «части тела» — можно легко догадаться, что это за «части».
К счастью, существует целое письмо того же года, но неопубликованное, которое дополняет картину жизни Зазубрина в Канске предотъездного периода. Адресовано оно В. Д. Вегману, ветерану революции, политкаторжанину, соратнику Ленина, Троцкого и Луначарского, ведавшему в «СО» историко-революционной частью журнала, а вскоре ставшему авторитетнейшим его сотрудником. Его квартира в Новониколаевске-Новосибирске на ул. Советской, 3, была местом постоянных литературных встреч и собраний, где читались все самые интересные и спорные материалы, будущие публикации «СО». «Щепка» там была тоже прочитана и, как вспоминает Вегман в своих «Юбилейных заметках» (1927 г.), забракована. Интересный нюанс — Вегман заменил Березовского в редколлегии: «Журнал не закрыли, но освободили редколлегию от Березовского. Вместо него ввели меня, а Березовский переехал в Москву», тщетно продолжая «настраивать партийные круги против сибирского журнала» («Юбилейные заметки»).
Всё это надо учитывать, знакомясь с письмом, где Зазубрин обретает нового, менее радикального и более предсказуемого покровителя. С которым ему предстоит сотрудничать, а затем переписываться несколько лет. Итак, вот это письмо.

Канск, 9 августа 1923 (19 9 / VIII 23).
Дорогой т. Вегман, не сердитесь на меня, что я затянул дело с рассказом на данный Вами сюжет. Я пожалел этот ценный материал для рассказа. Я хочу использовать его для более крупной вещи. Для №4 «Сиб. огней» я дам другой рассказ — «Зелёное море». Рассказ таёжный, с сибирским колоритом. Вот. А теперь разрешите мне обратиться к Вам с просьбой. Дело в том, т. Вегман, что у нас вообще мало людей в партии, смотрящих на литературу как на нечто серьёзное. Вас я знаю как горячего и искреннего бойца на литературном фронте. Как к соратнику обращаюсь к Вам за защитой. Итак, к делу. В Новониколаевском Сиббюро Ц.К.Р.К.П. отнеслись совершенно равнодушно к моей судьбе. Мне не представили даже такого пустяка, как комната в общежитии. Сказали, что я никакого отношения к Сиббюро не имею и потому не могу пользоваться комнатой в общежитии. Безвыходное положение, создавшееся с квартирой, вынудило меня временно выехать из Новониколаевска. В Канске есть квартира, но есть и Уком РХШ (нрзб), который положительно мешает мне работать. Они запрягли меня в качестве лектора на курсы по переподготовке работников просвещения (в течение месяца 12 лекций прочёл), редкое собрание ячейки проходило без моего доклада. И теперь, наконец, назначили меня для усиления работы Р.К.С.М. Это значит тоже не менее 15-ти выступлений в месяц. Прямо невыносимо. Я не отказываюсь от партработы, но ведь они меня обращают в какого-то инструктора. Мне нужно сейчас максимум напряжения, чтобы кончить роман и (нрзб) рассказ к очередному номеру «Сиб. огней». Т. Вегман, неужели я не имею права на то, чтобы уделять литературе времени больше, чему-либо другому (так в тексте — В. Я.) Разве литературная работа не партийная? Зачем у нас кричат о специализации, а специализироваться не дают, мешают? Т. Вегман, попросите, чтобы из Сиббюро прислали мне охранительную грамоту, забронировали бы меня хоть на месяц от усиленной партработы. Если это Вас не затруднит, то пожалуйста. Буду очень благодарен.

Мой адрес — Канск, Енисейская губ., Большая, 15/5.
С товарищеским приветом, В. Зазубрин.

Письмо, сам его тон, лексика, ритмика уже иные, более нейтральные. Видимо, знакомство Зазубрина и Вегмана пока ещё не было близким. Однако это не мешало Вегману поделиться неким «сюжетом» и «ценным материалом» с Зазубриным. И вот новость: оказывается, Зазубрин готовил в журнал рассказ, до сих пор, кажется, неведомый зазубриноведению даже по названию. Какова его судьба, неизвестно. Впрочем, Зазубрин не раз менял свои литературные планы, стоит вспомнить хотя бы историю с «монгольским» романом «Золотой баран».
Возможно, на эти планы повлияла неудавшаяся попытка поселиться в Новониколаевском общежитии. Не тогда ли возник у Зазубрина замысел одноимённого рассказа, на который теперь можно взглянуть под углом зрения личных обстоятельств писателя, столь неласково принятого на месте его новой работы? Но всё же самое главное в этом письме — крайняя точка терпения, которого уже не хватало для каторжной и, как видно, опостылевшей Зазубрину «партработы». Это «хоть на месяц» — настоящий вопль вопиющего в пустыне Канска, ещё недавно такого родного. Жить где угодно, в каком угодно общежитии, только бы снять наконец с себя ярмо.
И вот свершилось: инструктор Канской партшколы Зазубрин получил предписание-командировку Сиббюро приступить к работе в Сибкрайиздате с 10 октября 1923 года в должности «председателя и секретаря «Сибирских огней». Он едет в Новониколаевск, на этот раз надолго. Начиналась очередная по счёту полоса кочевой жизни Владимира Зазубрина.

КРИТИЧЕСКИЙ ФИНАЛ

Вот какое «послесловие» можно было бы написать к новому изданию произведений Владимира Зазубрина. И это только меньшая часть жизни и творчества писателя. А что было, если бы здесь же, в этой же книге, при участии Б. Соколова были опубликованы, например, «Горы»? При его-то небрежно-оскорбительной реплике в адрес романа: «написал бездарный роман о коллективизации», да ещё переврав его название: «Горы и люди». К сведению автора высокоумного предисловия — это название романа Ю. Либединского аж 1947 года. Завзятого РАППовца, весьма далёкого от Зазубрина, его творчества (хотя однажды, в 1923 году, и опубликованного по какому-то недоразумению в «Сибирских огнях»). А эти грубые опечатки, явно не вычитывавшего свой текст автора («назначен в, в штаб…», «будучи прирожденнымй оратором…»). Видимо, была не менее страшная спешка, чем у Горького при написании предисловия к «Двум мирам» Пятого издания.
Давайте всё-таки не будем торопиться, переиздавая почти забытые книги таких изрядно подзабытых, особенно для новых поколений, писателей, как Зазубрин. Не проникнутся ли и они тогда тем же духом небрежности и односторонности в отношении этого писателя удивительной и трудной судьбы, что и автор данного послесловия? Ну а он и его произведения будут жить, читаться, переиздаваться, несмотря ни на что. А издательству «Вече» спасибо за лишний повод вспомнить нечужого нам, почти родного, и совсем не маленького сибирского писателя — Владимира Зазубрина.