Светлана Забарова

Зверь любви. Повесть

Вчера старик сильно напился на свадьбе племянника, потеряв всякую солидность, приличную возрасту.


Сегодня к сильному похмелью примешивалось чувство стыда.


От этого чувства и пробудился, как вздрогнул... и ещё что-то, помимо стыда, мучило, что – не понял пока...


Хуже всего было то, что он в приступе «зверя любви» целовался и обнимался с «мафией».


Мафия была из Караганды, – друзья племянника, который имел с ними «шуры-муры» на контрабанде сайгачьих рогов (пантов).


Рога эти переправлялись в Китай, и там уже местные «авиценны» мастрячили из них средство для поддержания мужской силы в «нефритовом жезле».


В последние годы, когда расшаталось государство, отстрелы сайги уже никого не волновали, и степь пропахла парной кровью... по аулам и летовкам валялись обожравшиеся требухой псы, горы протухшего мяса распространяли зловоние, забивая чистый запах степи; племянник связался с этим греховным делом и с этими людьми, он же, старик, их знать не хотел, но вчера напился...


Знал он за собой это дурное свойство: когда в глотку попадал самогон, а потом растекался по крови и жилам, то будил в нём этого странного «зверя любви» ко всему живому: двуногому и четвероногому. Он тогда не делал между ними разницы – все требовали его любви и жалости. Всех надо было обнять, обласкать, проявить отцовскую нежность.


Когда трезвел, потом дня три не мог показаться людям на глаза – стыдился.


Спозаранку уезжал вдаль, по направлению к закату на своем Каракале (степной барс, в переводе) – проветрить мозги и набраться у степи спокойного созерцательного настроения.


Ехал так: между рассветом и закатом, то есть с востока на запад, и когда солнце красным, уставшим за день зрачком упиралось в зрачок старика – поворачивал обратно.


Сейчас, проснувшись, он не пошевелился, а лежал так, будто ещё спит, и даже дыхание старался держать между рёбер, хоть дышать было тяжело — воздух в нос попадал пропитанный чужим потом и перегаром: кто-то сопел рядом, чьё-то тепло мягко текло к нему в спину, но тепло это почему-то казалось ему враждебным и хотелось отодвинуться подальше, а лучше вскочить и убежать... но, вначале, прежде чем он обнаружит себя проснувшимся, надо вспомнить подробно, что вчера произошло...


Он ещё не мог вспомнить, как оказался лежащим в этом месте, и что за место – где он проснулся, и что вообще случилось: мозг, отравленный алкоголем, был бессилен и вял, но что-то иное, что-то в душе, – тягостная пустота, томление, – сообщало, что вчера он, пожалуй, сделал что-то недопустимое... что просто стыдом не излечится, а будет хуже, много хуже...


Про мафию он сразу вспомнил, это было, конечно, плохо, – целоваться в губы с людьми, которых не то что не уважал, презирал, но уже давно стойко ненавидел...


Он вдруг вспомнил, как пахло изо рта Нурланбека (старшего из карагандинских) – гнилью от застрявшего в зубах мяса, тухлой кровью, которая поднималась со дна желудка – плохой запах, не живой... как у гиены... так пахнет пасть гиены, – ему ли, степняку, не знаком этот запах!


Но в тот момент он почти любил этого Нурланбека, с его красной взмокшей в жирных складках бритой шеей. По вискам бедняги текли капли пота, рубаха не держит живот, натянута, вот-вот треснет, крайние пуговицы отлетели и в распах виден посиневший от дурной крови и натуги вывороченный пупок, от которого по животу распластался зловещий рисунок вен, – больная печень. Бедный Нурланбек однажды умрёт от пьянства и обжорства.


Племянник очень гордился этим знакомством и самим Нурланбеком, а уж как заискивал, – глядеть было противно.


Ещё спозаранку, до начала свадьбы, всё оглядывал степь, – будто не на своей невесте Саулет женится, а на этом самом Нурланбеке.


А когда вдали запылило, заклаксонило, загорланили, и потом, из песков, прямо без дороги, через кочки, показались, подпрыгивая и взрёвывая, две черные, лаковые, как навозные жуки, машины – совсем потерял голову, – бросился отворять скрипучие на ржавых петлях жердевые ворота, прикрикнул на мать и на него – чтобы пошевеливались...


Тогда старик не выдержал, сплюнул:


– Кто приехал? Что? Отца встречаешь?


Здесь был тонкий намёк, язвительный. След застарелой обиды.


Отца у племянника не было: то есть когда-то был – старший брат старика, но взял и ушёл на войну, причём добровольно, хотя его даже и не позвали... и там пропал без вести: может, прямое попадание получилось, а может, и плен...


У жены старшего брата было двое детей – девочки, и старик помогал их поднять на ноги, он-то на войну и вовсе не попал, вначале по возрасту, а потом уже и война кончилась...


Они так и жили, как будто он – «часть» брата, которую тот оставил для помощи своей жене, успел с ней пожить два года – между двух дочек. Кто-то ещё грубо пошутил, что девочки к войне родятся.


И хоть жена брата была старше почти на шесть лет, но такой красивой женщины он больше не встречал и привык считать её чуть ли не своей женой.


Он мог бы и жениться, да и родственники советовали взять в жёны: женщина спокойная, хорошая хозяйка и подолом не метёт. Пока не случилось очень странное событие.


У жены брата вырос живот, в 1957 году.


Этому не было объяснения, но женщина вела себя уверенно и спокойно. Когда родился мальчик, женщина сказала, – это сын брата, – и стояла на своём.


Некоторые из семьи решили, что это он, старик, пробрался в запретные места, и собственно большого греха в этом нет, зачем только скрывать? А другие думали, что эта женщина от тоски по мужу тихо сошла с ума, и не помнит, кому отдалась с горя, – может, первому проезжему, приняв его за мужа.


Решили скандал не поднимать, а так и было принято всеми, что Баглан и есть последний, самый желанный ребёнок брата... и в метриках вписали имя старшего брата.


Кто бы что ни говорил потом, – когда степь удивлялась несоответствию в датах, как бы ни смеялись на летовках, но с течением времени все как-то привыкли, что пропавший в сорок третьем году брат смог родить сына в пятьдесят седьмом.


Тем более, что подросший Баглан был в точности как брат, на последней перед отправкой на фронт, карточке.


 


Этого своего племянника, из загадочного 1957 года, старик полюбил особо – иногда он подумывал, что, может быть, напившись, в приступе «зверя любви» и не удержался, а жена брата проявляет воспитанность и деликатность, что не «помнит» об этом. И мог ли он сам так и не «вспомнить» того, что, может, между ними случилось...


Эта «загадка» окончательно припаяла его к семье брата и его жене, потому что на протяжении всей своей последующей жизни он пытался отыскать на неё ответ.


Он и не женился.


Не то, что у него не было в жизни женщин, были, но это всё были женщины, которых он имел, но не хотел, а та, которую хотел – не имел. А прожил с ней бок о бок всю жизнь, и видел, как она стареет – красиво и невозмутимо. Да, бок о бок прожили, но постели у них были разные.


Когда был молодой, лежал подолгу без сна, представляя, как жена брата за стенкой укладывается в свою постель. Как снимает верхнее платье, потом рубашку, наверное рубашка пахнет потом, набранным за целый день забот по хозяйству; какое под рубахой молодое тоскующее по мужчине тело, какая грудь, что уже познала мужскую руку и губы, и соски, в которые ещё недавно впивался рот младенца, когда кормила своих детей...


 


Он трогал своё тело, выгнутую кость ключицы, жёсткий впалый живот, упругую нежную складку внизу живота, между ног, и мягкий островок волос, вокруг того самого главного мужского, что таил в себе желание, набухший от застывших внутренних соков; поглаживал себя, представляя, как бы это сделали руки жены брата; однажды не выдержал и заплакал от невыносимой сладкой боли, – ему казалось несправедливым, что его тело пропадает зазря, без ласки любимой женщины.


Жену брата звали Жанат, что в переводе с арабского означало Сад Наслаждений.


И вот этот Сад был заперт войной на вечный замок!


 


Да, вот такую фразу, что, мол, «отца встречаешь», он умудрился сказать своему племяннику, хоть и не был ещё пьян, а был просто раздражён и унижен таким неприятным поведением Баглана, племянника, которого считал своим сыном, и только увидел, как вдруг застыло лицо жены брата, Жанат, и стало белым, как нарядный белый платок вокруг её головы...


 


Город портит человека, – уверен был старик, – он лишает человека самого себя, принижает его, не остается времени на раздумья, притупляется вкус и обоняние...


В степи ты на сто километров можешь быть один, и виден, и сам себе, и виден земле и небу, – сам принимаешь решения; в городе таких, как ты – тыщи, всё человеческое уплотняется, подгоняется под один размер, подстригается, как декоративный кустарник ровненькой кромкой; там сидишь в правилах, как зверь в клетке, но правила не продиктованы природой, а часто придуманы против природы вообще и против природы человека.


Зверь же не создан природой, чтобы сидеть в зоопарке или выступать в цирке, – это насилие, которому учат взрослые детей.


Чему люди радуются, когда видят, как бьётся о прутья боками ягуар или молча и загадочно стоит в глубине неволи степной волк. Пусть лучше взглянут волку в глаза, разве в тех глазах веселье? Нет, в глазах волка живёт тоска по воле и ещё – ожидание... волк ждёт любой оплошности, чтобы вцепиться в глотку мучителям, он, старик, это знал, он знал сущность волка, потому что не раз встречался с ним там, на свободе, в степи...


И когда привёз маленького Баглана в Караганду, в амбулаторию, чтобы врач посмотрел рахит ребёнка, то зашли в «приезжий» зоопарк, и когда стояли у клетки с волком, старику показалось, что они с волком друг друга поняли, и он пожелал степному брату – воли... а Баглана увёл прочь из этого места, которое люди называют зоопарком.


Но, человек, разве не сидит в такой же клетке из своих правил и запретов? Только он уже не тоскует, он живёт хуже зверя, потому что презрел законы природы и уже не тоскует...


А когда ему, городскому, – тосковать? Некогда!


Городской человек занят другими вещами: он толкается в очереди за продвижением по службе, толкается в очереди, чтобы купить мопед; он покупает мопед, машину, телевизор, серванты, – на всё это уходит целая жизнь... Он вкладывает жизнь в вещи, потом вещи стареют на свалке, куда их свалят его дети, чтобы купить себе новые, ещё более красивые и удобные вещи...


Вот у него, старика, есть котёл, – остался ещё от деда, и лучше этого котла, который вполне исправно трудится уже не одно десятилетие, ему не надо. Он, старик, привык к своему котлу, он знает, как с ним обращаться, он знает вкус еды, который получается в этом котле, зачем ему новый?


Или сапоги. Он носил сапоги столько, сколько они могли прожить; а когда стёрлась подмётка, и уже не покрывалась латками, купил себе другие, новые; а его ноги ещё долго тосковали по старым –  удобным и разношенным.


Так, примерно, рассуждал о городе старик, но всё же отправил Баглана учиться. В Караганду.


И что привёз Баглан из города вместе со знаниями?


Привёз старику снисходительное презрение ко всей прожитой им, стариком, жизни...


Когда старик однажды рассказал вслух свою мысль «про сапоги и котел», то приехавший на каникулы и сильно поумневший в городе Баглан поднял его на смех:


– У вас, ага, деструкт мозга! – (Что такое «деструкт», старик не знал, решил, что, может, опухоль, и побоялся спросить). – Это из-за войны, наверное! Я не спорю, тяжёлое было время, но уже пятьдесят лет прошло! Всё изменилось! Вы представьте, что все так будут рассуждать, и перестанут покупать себе сапоги и одежду, тогда лёгкая промышленность загнётся, а вместе с ней машиностроение и, вообще, индустрия! Цивилизация встанет из-за таких вот! Вы поперёк цивилизации легли и не желаете видеть новое, хорошее! Но она вас переедет и даже не заметит, кто это там валяется раздавленный, в кювете, ха-ха!!!


Тут Баглан, если можно так выразиться, оседлал «городской мопед» и застрекотал по асфальту рассуждений:


– Если вам лучше без вещей, зачем тогда вы на паях с Агулбеком купили трактор? Так бы и вспахивали поле мотыгами, чего там! А движок? Движок вам свет даёт, а то сидели бы впотьмах, как суслики! Ну и выбросьте его, раз без света лучше в темноте на звёзды глазеть! А мать? До сих пор моет посуду в тазу! А вы знаете, что в городе придуманы такие машины, чтобы посуду мыть? Знаете? Посудомойка называется. Когда женюсь, наперво такую машину куплю! Моя жена руки будет душистым вазелином мазать, они у неё будут мягкие и гладкие, а у матери ладони как наждак, пораниться можно!


Старик угрюмо буркнул:


– Я не против всех вещей, я другое сказал!


Он чувствовал, что Баглан специально не хочет понимать его мысль, как-то легко её переворачивает наоборот и показывает смешной стороной...


И получался при этом правым, а он, старик, выглядел дураком.


Особенно его задело упоминание про руки жены брата, Жанат.


Это было справедливо, но и жестоко, и несправедливо одновременно.


Он вспоминал, какая была радость и праздник в семье, когда в семьдесят первом году они купили стиральную машинку с ручным отжимом.


Это было летом, её установили прямо на дворе, все собрались вокруг, даже соседи: среди них и друг Шашубай, – притащился с другого края плато, – вставные металлические зубы этого Шашубая обмывали неделей раньше (пусть мягкой будет земля для него: мир его праху и его челюсти), и Альберт, немецкий поселенец с молочной фермы, которая располагалась в разъёме между двух склонов тургайских гор, километрах в десяти от хозяйства старика.


Приехал важный и серьезный, как врач, мастер. И долго прилаживал провода машины к движку, и какие-то шланги внутри и снаружи «стиралки», – так назвал её, с лёгким налётом превосходства человека над техникой; бренчал инструментом и матерился, пока машинка, наконец, глухо зажужжала; в неё набрали воды из цистерны, засыпали порошка...


Когда стиралка прыгнула, у Шашубая вылетела в песок челюсть, сверкнув на солнце металлом.


А машинка, набрав обороты, тряслась, и пенилась, и подпрыгивала в радостном движении стирки. Получился такой смешной и весёлый, немного диковатый танец стиральной машинки, стирающей бельё семьи, отчего мастер упал на спину, потеряв важность, и ржал, как лошадь.


Вначале все онемели, потом испугались и разозлились, – хотели поколотить мастера: думали, он специально испортил им машинку, чтобы ещё содрать денег сразу и за починку; но, мастер, вытирая выступившие на глазах слёзы, объяснил, что надо иметь ровную поверхность, – пол лучше кафельный, и хорошую мощность электроподачи, чтобы машинка работала, спокойно стоя на месте. И дал язвительный совет: «Вы её стреножьте, а то ускачет в Караганду»...


Ещё у машинки к задней стенке были пристроены два валика («в инструкции называется «вальцы», – прочитал Баглан) с блестящей металлической ручкой. Ручка ослепительно сияла в свете солнца, и когда бельё простиралось, то жена брата вставила кромку простыни в губы вальцов, завертела ручкой, как будто у колодца, и вальцы своими плотно сомкнутыми тугими резиновыми губами стали со скрипом прожёвывать бельё, и на той стороне оно выходило плоским длинным влажным языком, и смачно падало в подставленный таз.


А потом пузырилось и хлопало на верёвках, сияя намытостью, и быстро сохло под солнечным ветром; ветер набивал поры белья запахом степных трав, и когда, впервые, старик лёг на эти выстиранные и высушенные на верёвках простыни – то ему показалось, что он попал в рай.


Конечно, бельё и раньше стирали, но редко, – берегли воду, и поэтому, пропитавшая его человеческая кислота и жир, отбиваемые палкой, а потом зашварканные хозяйственным мылом, у которого у самого был резкий щелочной запах, – не пропадали, и бельё, после такой стирки и сушки на жердях ограды, постоянно пахло кислятиной, тяжёлым трудом, и унынием...


 


Даже было неловко своё тело располагать на такой чистоте.


В тот раз он никак не мог заснуть и всё пристраивался поудобнее, а в душе замкнуло — всё вспоминал взгляд Жанат, когда она вертела ручку вальцов, и смотрела на него, тихо улыбаясь; не избегала смотреть прямо на него, как обычно, не скользила взглядом мимо, а ровно и долго смотрела из-под съехавшего на лоб платка, и что-то там внутри её глаз теплилось, мерцало изнутри тени, если б он осмелился так подумать, то подумал бы, что – любовь.


Вот ведь, в данном случае вещь помогла проявиться чувству, значит он не может её отрицать совершенно.


Все тогда получили свою порцию впечатлений: Шашубай тайно радовался, натирая рукавом халата пластмассовое нёбо в оградке металлических зубов, – что челюсть просвистела мимо машинки: потому что он не смог бы пережить бряканье своих зубов внутри центрифуги, а вдруг бы стиралка их навовсе растворила? Мастер, просто был доволен, – что даже в пустой дикой степи мог наладить сложный современный механизм; немец-фермер, тому, что у него стиралка работает без сюрпризов, и стоит, как и положено, на ровном покрытом лаком настиле; жена брата – свежести белья, облегчению в хозяйстве и заботе старика, а он, Санжар, понятно чему...


А Баглан, которому в том году было четырнадцать, тому, что смог поважничать перед приятелями в школе-интернате Агадыря: «Стиралку летом купили, подумаешь! Прыгает, как лягушка».


И вот, в том разговоре, Баглан смог произнести такие несправедливые слова, в отношении материнских рук!


Разве она виновата, что машинку смогли купить только в 71-м году? В этом году «стиралке» стукнет двадцать лет! Хоть замуж выдавай!..


Он бы мог объяснить Баглану, что раньше даже и хотел, но не хватало денег, и возможности такой не было! Вначале подрастали девочки, на них тоже тратили – на форму, на тетрадки и учебники, на лекарства; потом сколько лет копили на движок, еще несколько лет копили на цистерну для воды: жизнь не строится внезапно, но обустраивается необходимым постепенно.


Вот в этой точке между ними нарастало напряжение и непонимание.


Баглан хотел сразу!


Он не имел терпения, почему-то старик не воспитал в нем терпения перед жизнью.


Вначале он хотел мопед, транзистор и джинсы.


Совсем пропадал в городе, что там делал – не говорил, но всё, что хотел, – приобрёл...


Теперь транзистор отдал старику, и он слушает через треск радиоволн передачи и музыку. «Алматмыздиректермыз», – стрекочет женским голосом транзистор. – «Давай, давай, слушаю тебя», – отвечает старик, прилипнув ухом к динамику.


Баглан посмеивается – опять правда на его стороне, старик, застигнутый врасплох возле транзистора, сердится, будто его уличили во вранье.


Себе Баглан купил бобинный магнитофон. «Астра».


Мопед тоже быстро надоел. Стал говорить: «Ну разве можно мопед сравнить с мотоциклом! Это, всё равно, что Ил-96 сравнить с кукурузником! Мотоцикл скорость берёт сразу и летит над шоссе бесшумно, а мопед стрекочет, как веялка – на всю степь слышно! А в городе мопеду никто дороги не уступит... на нём школьники ездят, а серьёзный человек – на мотоцикле и машине». Уже наперёд определил себе задачу на будущее.


Разговоры про «вред и пользу» у них возникали раз от разу, когда Баглан приезжал из города. По сути, это был один бесконечный разговор, как песнь акына, только с паузами-отдыхом, а потом опять возобновлялся...


 


– И всё же, некоторые вещи, делая добро, приносят зло, например, ракеты! – заводил старик, когда они вечером усаживались на лавке под стеной дома.


– И какое вам, ага, зло от ракет? Вы их даже в глаза не видели!


– Когда запускают, все знают, что потом три дня дует ветер. А кто-нибудь изучил этот ветер? Что в нём содержится, может он несёт плохое для степи и людей! Когда ракета там в небе свои дела делает, ладно, пускай. Но когда у нас в степи находят её части, это к чему? Шашубай, тот, у которого ещё зубы вылетели, когда ставили машинку, нашёл большой кусок дюраля, и покрыл себе крышу дома, а сам загнулся от рака. Целые куски легких выхаркивал на землю. И всё из-за ракеты!


– И при чём тут ракета?


– Его крыша фонила, как АЭС!


– АЭС не фонят – там реактор под колпаком!


– А что – фонит?


– Радиация!


– Когда счётчиком крышу проверили, он трещал, как резаный!


– Зачем ваш Шашубай всякую дрянь из степи в свой дом пёр?


– Ага, значит, был вред Шашубаю от ракеты!


– Даже от спичек таким дуракам, как вы с Шашубаем, может быть вред!


– Как ты смеешь нас с Шашубаем дураками ругать? Шашубай имел Орден Труда! А ты что имеешь, кроме мопеда?


– Не в мопеде дело! Гагарина весь мир знает! А вас кто знает?


– А зачем нас знать? Мы сами себя знаем и хватит! Один лектор приезжал, про космос рассказывал для овцеводов, говорит, – скоро арбузы будем выращивать на Луне. Я его спрашиваю, – зачем мне арбуз с Луны, сколько он будет стоить? Пять лет надо работать, чтобы такой арбуз купить!


Баглан расхохотался:


– И что он ответил?


– Сказал, трудно вашу дремучесть выкорчёвывать, но они выкорчуют... корчеватели...


– Арал зачем убили? – всерьёз завёлся старик. – Теперь за Каспий взялись. Вы цивилизацию делаете, только пока сделаете – земля загнётся! От твоего мопеда одного – вони на всю степь, а от машин какой выхлоп, мой трактор тоже воняет... мне это не нравится, что портится в степи воздух...


– У вашего Каракала гавно тоже воняет! Что он, ирисами срёт, что ли?


– Это естественный запах! Ты что, кизяк не месил? Забыл уже? Иди под навес – понюхай! Может, вспомнишь! Кизяк пахнет теплом и едой! Домом пахнет, твоими дедушкой и бабушкой! Руками твоей матери! Вот чем пахнет кизяк! Нет лучше этого запаха для казаха, который в степи родился!


– Ладно, ладно, старая песня... лучше признайтесь, что заблудились в своих рассуждениях, лучше поменьше думайте! Да, кстати, о Каракале... чего вы с ним возитесь, он уже слепой совсем.


– Это тебя Нурланбек надоумил такое сказать?


– При чём здесь Нурланбек? Лошадь ваша, не из-за Нурланбека состарилась, а от времени...


– Вы лучше про Каракала не начинайте, и близко не подходите, а то – застрелю!


– Да кому он нужен! Его место на скотобойне давно, там заждались...


– Сказал уже!


Санжар встал, ушёл в дом, обида жгла за Каракала! Почему у Баглана такое беспамятное сердце? Разве не его, Багланчика, старик вывозил в степь на спине тогда ещё молодого адаевского жеребца, разве Каракал хоть раз взбрыкнул или выразил недовольство? Разве мопед, или вот, мотоцикл, могут полюбить Баглана? А Каракал Баглана любил, и каждый день ждал, когда племянник из города приедет, и ждал, когда к нему подойдёт, и потреплет гриву или подует в глаз, как это раньше делал, пока не увлёкся своми железками; но Баглан совсем перестал обращать на коня внимание, всегда ходил мимо...


Что Каракал любит Баглана, – это старик знал доподлинно, уж он-то всё знал про своего коня. А вот за что Баглан невзлюбил Каракала, понять не мог.


А какой он был красавец, это ж настоящий адаевец, степняк! – помесь казахской и туркменской пород, самый для пустыни верный конь, самый быстрый и выносливый! Его мускулистое ладное тело отливало светлым благородным золотом, сухие тонкие ноги до бабок, грива и хвост были угольно-чёрными, как будто пролетел на всем скаку над палом, только и опалило слегка...


Старик вздыхал и шёл объясняться с конём, шептал ему в ухо:


– Ты не обижайся на Баглана, он ещё стригунок, ну не подошёл в этот раз, в другой раз вспомнит: сердце у него не злое, только лёгкое пока, тарахтит без толку, как погремушка, не знает страданий, пока что... не сердись, – и скармливал ему пару яблок «белый налив»: очень Каракал уважал белый налив. Когда другие яблоки давал, – розмарин, апорт или лимонку – ел, но без удовольствия...


Этот первый разговор о судьбе Каракала произошёл, когда в их жизни уже появился Нурланбек.


А спустя месяц Баглан влетел, едва не свалив ворота, на новеньком мотоцикле.


– В его моторе сорок лошадей, а таких, как ваш Каракал, и все пятьдесят! Целый табун!


– Откуда деньги взял?


– Нурлан одолжил, теперь я на него работаю...


«Вот как, уже по-свойски называет – Нурлан, нашёл себе ровню!»


Этого старик стерпеть не мог, он собрался ехать в город и как следует поговорить с Нурланбеком. Разве для этого человека он вырастил племянника как своего сына, а может, даже это и его собственный сын, так неужели он отдаст его такому вот Нурланбеку? Он скажет, что может продать и трактор, свою часть трактора – свой пай, а если не хватит, то и новый движок, если не хватит, то всё, что есть на дворе и в доме, продаст, чтобы выкупить у Нурланбека своего сына, а если не поможет, то обо всех их делишках расскажет в милиции, – там разберутся как следует!


 


***


Когда наступил сентябрь, не в самом его начале, а ближе к концу, он оседлал своего, заслужившего честь этого похода Каракала, пусть конь и неважно видит: его левый глаз постепенно затягивался бельмом, словно белая тучка набежала на зрачок, но правый был горяч и чёрен, как в юности!


А ноги у коня были по-прежнему крепки и уверенно пробивали копытом затвердевшую от первого ночного заморозка землю. Разве что зад стал костлявым, и кости крестца выпирали при каждом шаге. И «волос» уже не шелковился, не отливал степным золотом, а посивел...


Ещё с собой он взял фотокарточку Жанат и челюсть своего друга Шашубая, которую тот завещал ему.


– Пусть она хранит для тебя мою улыбку, – так сказал, умирая, Шашубай и подмигнул, – последний «прикол».


И старик понял, что имел в виду умиравший: пусть сохранится весь их юмор, все «приколы», которые они устраивали друг другу в жизни, и что все будущие невзгоды старика судьба перемелет так же, как это делала челюсть Шашубая, разгрызая бараньи мослы! Старик поцеловал тогда Шашубая в пустую впавшую щеку.


– Потом заберу, ты же ещё не умер, а вдруг поправишься? Ещё твоя Жанар скажет – украл! – невесело пошутил.


Шашубай ответил, поддержал друга:


– Тогда обратно заберу. Жди. Смотри, не продай!.. – и хоть не хотел огорчать напоследок Санжара, но всё же сказал: – Зря я связался с этой ракетой, видишь, уморила меня...


Никто не мог переубедить Шашубая, даже доктор, что ракета здесь ни при чём, доктор даже накричал:


– Хватит нести этот бред!


Скорее опухоль могла образоваться после удара копытом в грудь, когда Шашубай участвовал в козлодрании наравне с молодыми, семь лет назад: но доктор был из города, из Караганды, из центра.


А степь не очень-то доверяла «красивым сказочкам», которые «пели» из телевизора и газет.


И Санжар верил своему другу Шашубаю, с которым был знаком ещё с детства, когда в одном арыке пускали дощечки-кораблики. А не чужому пришлому человеку, пусть и медицински образованному.


 


***


Это было долгое путешествие в его жизни, то есть дорога туда... впервые он ехал, чувствуя себя воином, человеком, который едет сражаться за жизнь и судьбу другого человека, своего сына, – это его роднило с душой брата, он как бы чувствовал его незримое присутствие и одобрение...


 


На Каракале старик собрался проехать сорок километров до посёлка Агадырь, там крупный железнодорожный узел: он, как в кулак, собрал все рельсы Центрального Казахстана, и из этого кулака, потом в разные стороны разбегались стальные нити, по которым шли товарняки, гружённые углём, и пассажирские дальние, и местного назначения. Ему тоже нужен был поезд местного назначения: от Балхаша до Караганды, поезд проходил через Агадырь в час ночи: он будет тащиться, останавливаясь у каждого переезда, и каждого мазара, собирая степных жителей со всех окрестностей.


Коня он оставит у знакомого «директора переезда». Это была старая история, — «прикол», в духе Шашубая.


На переезд понадобился стрелочник, зарплата пятьдесят рублей, развесили объявление, и даже один младший чиновник прокатился на «ниве» по аулам, с уговорами. Никто не хотел за пятьдесят рублей работать стрелочником: поездов много ходит, – только успевай туда-сюда «крутить реле»! За какие-то пятьдесят рублей!


Тогда кто-то догадался и повесил другое объявление: «Требуется директор переезда без высшего образования». Что тут началось! Чиновники чуть не свихнулись! С утра уже, ещё до открытия конторы, толпился народ, едва дверь не снесли, – всем хотелось в директоры! Думали, раз директор, значит, и кабинет дадут, и машину.


А первым оказался Тельжан, даже пришёл с портфелем, правда, пустым, внутрь насовал старых газет «Агадырская правда», чтобы бока у портфеля были раздуты, – как будто там важные бумаги... Жена потом ругалась, что эти газеты она берегла под обои, как в городских домах!


Шашубай и Санжар потом долго потешались над «директором переезда» Тельжаном.


– Где твоя новая машина, Тельжан, колёса меняешь?


– Отстаньте! Уже на всю степь прославили!


– Нет, ты скажи, где прячешь секретаршу, наверное, красавица тебе чай подает прямо на рельсы! И где твой портфель? Небось, начальство думало, что у тебя в портфеле коньяк, а не газеты, вот и поторопились дать работу, хи-хи...


– Дело не в портфеле! Работа ответственная, почти уголовная, а вдруг засну, не опущу шлагбаум, что тогда будет, умники? Авария случится! Или стрелку не переведу – состав с рельсов сойдёт, так что заткнитесь, я люблю своё дело! Командую безопасностью, чтоб вы знали, идиоты!


После этого Санжар и Шашубай больше не терзали своими подколками стрелочника, а в народе его так и стали звать: «директор переезда» – ну, в самом деле, он был куда важнее, чем какой-то надутый шишак, просиживающий штаны в конторе, – про таких говорили: плоскозадый.


 


Хорошие это получились сорок километров до «переезда директора»...


Степь, конь и он, Санжар.


Ехал шагом, изредка, минут на пять переходя на рысь, чтобы Каракал размял мышцы: до сих пор любил, задрав хвост, поиграть движением – то иноходью, то аллюром...


В этот раз Санжар двигался на восход, только небо с утра было затянуто плотно, и лишь там, где должно было быть солнце, был светлый неровный кружок, будто в этом месте кто-то от усердия протер до тусклого блеска серое сукно.


Ветер дул ровно, вбок, без нарастания и порывов... так что через какое-то время заледенела левая половина лица, которая оказалась на пути ветра, ветер выбил из глаза слезу, и она застряла в подглазном мешочке; брезентовый плащ совсем затвердел и похрустывал при движении.


Какой-то это был очень ранний заморозок: степь к нему была ещё не готова, и поёживалась под первым холодным ветром. Это из узкой щели между кромкой неба и кромкой земли, несло понизовым холодом, кажется, что там, за горизонтом, сидит кто-то сердитый, надувает щёки и вдувает в степь своё ледяное дыхание...


Может, не хочет, чтобы Санжар ехал, куда ему надо.


 


Как только отъезжал от дома, что того уже не было видно, – начинал томиться по Жанат.


Он ничего ей не сказал о цели своей поездки, а она, как всегда, не спросила.


Для других такие отношения были непонятны. Молчаливые, – почти не употребляли друг с другом слов. А он уже так привык к их общему молчанию, что, удивился и, пожалуй, бы испугался другому: он привык понимать её по жестам, по взгляду, по запаху, по дыханию... – это было какое-то первобытное чувствование женщины, – так, наверное, самец животного чувствует свою самку, только свою.


«Дорога Жанат», – так назвал он свой путь.


Можно было спокойно поразмышлять о ней, о брате, о себе. Когда Жанат была рядом, он старался о ней не думать, — был уверен, что она прочтёт его мысли, и это нарушит равновесие их жизни. Но когда выбирался надолго в степь, то давал себе волю...


 


Любовные игры в степи никого не удивят – всё на виду: и как жеребец свою кобылу оплодотворяет, и как тазы* на самку влезает, и возит ее по двору, и роды всех: овец, собак, лошадей, – на всеобщей видимости, и при помощи человека происходят.


И среди людей степи, живущих на таких сквозных просторах тесно, впритык друг к другу, в юртах или зимовьях, – взаимные чувственные отношения, с одной стороны, очень практичны, – для пополнения рода, для потомства: очень важно для семьи рождение сына... но, в то же время, поэтичны, – сама природа здесь человеку улыбается, подбадривает его.


Но то, что в юности увидел Санжар, случайно, сильно поразило его.


В тот день, с пацанами из соседних становищ, Шашубаем и Агулбеком, они уговорились сходить за мумиём в горы, что располагались грядой, километров за пятнадцать от их плато. Мумиё можно было потом свезти в Агадырь и сдать как сырец – врачевателю Али; врачеватель платил по тридцать копеек с килограмма. Али потом выпаривал из сырца смолу, из которой приготовлял настойку и мазь. Эти самопальные снадобья пользовались большим успехом у местных, для лечения ран, ревматизма и омолаживания всего организма.


В голове не укладывалось, как это обычный мышиный помёт, с годами, под воздействием горных вод и воздуха, превращался в целебное лекарство. На такой вопрос Али мудрёно ответил: «Процессы окисления».


Впрочем, друзья мало об этом задумывались, главное, что этот промысел приносил деньги.


Это было небезопасное дело.


Можно было нарваться на конкурентов, – такие встречи не раз заканчивались дракой.


Но и сам процесс требовал ловкости и бесшабашности.


Нужно было пролезать фактически туда же, где сновали мыши, – в узкие щели, что находились на крутых карстовых отвесах, так что потом весь живот был располосован царапинами, как будто его выстирали на «кварцевой щётке»; можно было попасть под камнепад или застрять: так случилось годом ранее, с Шашубаем – внутри щели, гора схватила его за ступню и не хотела отпускать...


Друзья тянули его за руки наружу, а гора внутри сжимала каменными пальцами ступню и не возвращала Шашубая. Тот орал от страха и боли, но и Санжару с Агулбеком тоже было страшно, не меньше Шашубая. Хоть и не больно. Всё же уговорили гору отдать обратно Шашубая, пусть и с посиневшей распухшей ступнёй, зато живого.


Но Шашубаю хоть бы хны – быстро забывал плохое: в тот день тоже с ними пошёл, в «поход за гавном» – он это так называл, без церемоний.


И вот, именно Шашубай нашёл хорошую пещерку, в неё можно было влезть на карачках: снаружи она густо заросла диким шиповником, поэтому конкуренты прошляпили, а внутри все камни понизу были густо замазаны чёрной липкой массой, и сумрачно-маслянисто поблёскивали в сквозном неясном свечении; даже попадались отдельные хорошие куски смолы, – прямо «урожай», только успевай отколупывать металлическим крюком, который специально гнули из кручёных проволок, чтобы зацепить облапленный смолой камешек – набрали из этой пещерки килограмма по полтора.


Пещерка оказалась сквозной, – вот откуда был свет, – и выходила на ту сторону горы. Первый высунулся Агулбек и замер, стал отчаянно махать руками – глаза его были круглы и рот округлился в немом возгласе: «О!»...


 


Внизу, на берегу прозрачного, ещё не успевшего пересохнуть ручья, дремал вороной жеребец, похлёстывая хвостом бока, от насевших слепней.


Ручей в ярком жарком свете бликовал между золотистым галечником, вода в нём ходила радужными кругами, играла…


В ручье стояла абсолютно голая девушка, к которой со спины приник абсолютно голый парень, он обнимал ладонями её грудь и целовал в шею возле уха.


Ручей был так прозрачен, что им сверху были видны щиколотки девушки, которые чёрным пульсирующим венцом окольцевали головастиков, и пощипывали ей ноги, в то время как парень всё ласкал и ласкал её тело своими руками, перебегая пальцами то вверх к горлу, то опускаясь всё ниже и ниже, к чёрному треугольнику волос. Охваченная мужскими руками, девушка стояла неподвижно, закрыв глаза: её лицо казалось даже спящим, но по нему то и дело проносились лёгкие судороги наслаждения и даже боли... иначе, с чего бы ей вздрагивать и постанывать...


Потом парень уложил обмякшую, и будто спящую девушку в ручей, а сам налёг сверху, так что были хорошо видны его напрягшиеся смуглые и круглые ягодицы и хребет спины в ломком напряжённом изгибе, пальцы ног его упирались в галечник ручья и то и дело соскальзывали, как будто он всё собирался оттолкнуться от дна ручья и унестись в небо, потом он вдруг стал вначале медленно, потом всё увереннее, потом уже быстро-быстро, толчками, продвигаться внутрь девушки, она вскрикнула и «проснулась», её ноги вскинулись и обхватили накрест спину парня.


Это длилось какое-то время всё отчаяннее и отчаяннее. Казалось, что вся жизнь их вот-вот закончится... Они оба стали кричать... их крики звучали всё громче и стремительнее, потом оба крика слились в яростном и победном вопле «зверя любви», который помчал их прямо вверх, отталкиваясь от гор, к слепящему диску солнца...


Что было дальше у ручья, никто досматривать не стал: в ужасе быть обнаруженными, пацаны съехали внутрь пещерки, и, не говоря друг другу ни слова, выскочили на прежний склон, ободрав тело и одежду о шиповник, ссыпались по склону и неслись, не разбирая пути, пока не забилось дыхание...


Только спустя полчаса вспомнили, что забыли свои мешки с мумие там... внутри... но возвращаться никому даже и в голову не пришло...


 


Вечером, на крупе вороного, Санжар обнаружил, притороченными к седлу мешки с мумиём.


– Не знаешь, чьё это добро? – спросил брат. Санжар недоумённо пожал плечами. – Откудава? – брат хмыкнул. – Ну-ну...


Но не стал настаивать, хотя, конечно, мешок Санжара не мог не узнать, – там была суконная латка, заметная, которую сам же брат и делал...


Этот миг у ручья ожёг Санжара навечно.


Он боялся этого воспоминания, мучился им, и всё же травился им, раз от разу, и год за годом.


Тогда он был очень благодарен Шашубаю и Агулбеку за деликатное молчание, – они ни звука не проронили про этот момент. Ни тогда, ни потом.


Но Санжар поневоле вспоминал, какие у них были лица.


Он помнил, как самого его трясло, как естество налилось и готово было взорваться, это было впервые и страшно до отвращения, до отвращения к себе, к своему «балакаю» (мальчуган), или «емип журген кулыну» (жеребенок-сосун), «кишкентаю» (меньшой) – (так, по-разному, называл «его» отец, когда обмывал маленького Санжара в тазу или на озере), – к тщедушному и спрятавшемуся на животе, приникшему к животу в страхе и жалости, но полному запретных желаний; и отвращения к Жанат: зачем она так? как могла быть такой? – от этого его уже ночью неудержимо рвало и обметало жаром, – он сказал, что объелся перепрелым одичавшим урюком...


Сколько ему тогда было... пятнадцать или четырнадцать? он уже не мог вспомнить... – канун войны, всё это было в канун войны...


Потом у Жанат было два живота и две дочки; но он знал, видел воочию, как это всё с ней происходило, чтобы потом получились эти две черноглазые девочки...


 


В отношении к брату у него тогда возникло раздражение и чуть не злоба...


Когда брат положил как-то ему на плечо руку, он, не успев подумать, резко сбросил её... ему было неприятно любое прикосновение брата, и он стал примечать, что у того есть дурная привычка причмокивать губами во время еды, что он шумно высасывает мозговые кости, и при этом у него ещё двигались уши – это раздражало, раздражала и походка брата – и его смех, вообще эта способность быть весёлым... и уж особенно, когда он по-хозяйски «потискивал» Жанат...


Всё это прервалось с уходом брата на войну...


Жанат полдня валялась в пыли на дороге, мертвее мёртвой, никто и не думал пойти и поднять её. Это её горе, к которому никто не смел приблизиться...


Когда Брат прощался с ним, то крепко обнял, очень крепко, так что губы Санжара невольно, до боли, впечатались в жёсткую грудную кость в распахе рубашки, и потом на губах сохранялся вкус брата: потный, горьковато-полынный, – он потом боялся невольно облизнуть губы, чтобы этот вкус не исчез, он хотел, чтобы пот навсегда впитался в губы и хранил запах и вкус брата; пока он это мгновение стоял в прощальных тисках, в его голове бешено крутилось колесо. То самое колесо, без камеры, с железякой-крючком, которое когда-то ему, пацану, смастерил брат из ржавого велосипеда проезжего геолога... Сквозь спицы яростно било солнце. Внутри колеса вращался «зверь любви» и ему было не выбраться... он сейчас завращается до смерти:


– Ааа, – забился в крике Санжар... потом затих. Обмяк на руках брата...


 


Уходя, брат сказал:


– Оставляю тебе Жанат...


Вначале это казалось естественным, он один оставался мужчиной в семье, – все остальные умерли своим ходом...


Потом стал думать, почему брат сказал то, что сказал. Что значит: «Оставляю тебе», – дарит, что ли, ему Жанат, отдает навечно? Если не так, должен был сказать: «Поручаю тебе свою жену и детей, береги их до моего возвращения»...


Но он сказал так, как сказал: «Оставляю тебе»...


Так не говорят, когда собираются вернуться... только в июле сорок первого года он не мог знать, что не вернётся никогда... никак не мог.


Над этой фразой Санжар думал всю войну, и после войны все прошедшие годы, и сегодня, когда ехал на «переезд директора» – тоже о ней подумал.


Зачем ему так сказал брат, а может быть, надо было взять Жанат и жить с ней как муж с женой... поговорить, рассказать ей о словах брата, – не упустил ли он самое главное, ради чего всё?


Но именно так произнесённая братом фраза и мешала всю жизнь Санжару, – она вводила его в желание... в плохое желание, чтобы брат не вернулся...


Это была страшная пугающая мысль, которая нет-нет да и пробиралась в голову Санжара, – если брат не вернётся, то Жанат останется ему, Санжару...


И когда однажды он ясно это пожелал – чтобы брат, которого любил как отца, не вернулся с войны, то готов был расковырять себе мозг, чтобы достать оттуда эту мысль и раздавить её, как гадину, каблуком...


Эта мысль, всё равно что – пуля, которой он выстрелил в спину брата, там, на войне...


 


Степь запасмурела: небо уплотнилось, налилось свинцовой тяжестью, опустилось совсем низко, вдали, практически легло на землю и создавалось впечатление, что Санжару вместе с конём не пролезть в узкую щель горизонта, за которым скрывался Агадырь и «переезд директора».


Ветер внезапно стих, и минут через десять безветрия, бесшумно западала белая крупка, тут же покрывая землю седыми клоками, будто их кто дерганул с головы мёртвой старухи, скапливалась в следах копыт, забивала сусличьи норки, горизонт скрылся за мутной завесой... Санжар надвинул на голову капюшон и поплотнее запахнул брезентовый плащ...


 


От брата пришло пять писем, и всё. И потом, только через полгода – извещение, что «пропал без вести». Опять неопределённость, что значит пропал?


Всю жизнь эта разъедающая неопределённость во всём...


После получения этой бумаги-извещения, Санжар стал думать, нет ли его вины в этом «пропал без вести», не было ли такой звериной силы в его мрачном желании, что она встала на пути возвращения брата домой, может она оказалась действеннее ожидания и тоски Жанат.


Жанат тогда сказала: «Он живой, вернётся». А он не сказал, но подумал: «Нет».


И оттого, что он так подумал – «нет», чувство вины всё росло с годами, и мешало подступиться к жене брата, кроме, возможно, вот той ночи в пятьдесят седьмом году.


Ему тогда было тридцать один, и он уже вполне освоился с умением напиваться.


Подростками они с Шашубаем и Агулбеком накуривались анашой до свинячьего хохота, а потом узнали и водку с самогоном, а если самогонку настоять на выпаренной эфедре, то это такое получалось... что на следующий день лучше было не просыпаться... а просыпаться дня через три... И конопля росла в степи, и эфедра. Узбеки коноплю в плов добавляли... потом все ходили «обдолбанными» – веселуха.


После одной попойки с Шашубаем и вырос у Жанат последний третий живот.


Но слишком много в тот раз забухал Шашубай эфедры в самогонку, так что только зыбко маячил смутный хвост воспоминания, что видел над собой то самое «спящее» лицо «девушки из ручья»... лицо, покачиваясь, плавало во мгле – как луна, то приближаясь, то удаляясь ввысь к звёздам... и ещё, пугающее ощущение ямы, пустоты между ног в паху... даже взглянул, всё ли там на месте...


 Когда Санжар осмелился выйти в общую комнату, там на коврах уже раскинул ноги Шашубай, вокруг лба его был накручен платок и ещё из пиалы бедолага поливал водой темя.


Жанат подала Санжару миску с айраном, сказала: «Выпей» и ушла на двор. Всё как обычно, ничего нового в её лице или жесте, в том, как подала ему миску, в тоне, каким сказала: «Выпей», – для себя не услышал...


Он тогда здорово разозлился на Жанат и швырнул миску с айраном о стену.


Он иногда на неё злился.


Неужели она не видит, как он мучается желанием, не чувствует притаившегося в нём «зверя любви», не чувствует смертной тоски «зверя» по ней, не ощущает его мужского первобытного запаха, его силы... почему не отзовётся её душа, её плоть, которая скоро, ещё несколько лет и превратится в труху!!!


Разве его тело хуже, уродливее тела брата, разве не развилась за эти годы его грудная клетка вширь, разве его спина не имеет твердости и гибкости, разве руки не могут быть такими же нежными и любящими, как у брата? Разве он не смог быть таким же страстным и мощным, как брат у ручья? А его «кишкентай» давно превратился в «Сары-арку»!*


Он его уже сколько раз проверил, когда «драл» в Агадыре «лёгких» девок, те сами лезли на его... вопили, раздирая горло, когда он раздирал их изнутри до самой матки, когда шуровал там раскалённым затвердевшим жезлом, с победной мощью и силой...


После таких вылазок он возвращался домой заматерелым, чувствуя себя состоявшимся мужчиной, пропахший вязким и кисловатым соком «любви», «запахом жеребца», и поглядывал на Жанат с усмешкой и свысока... – таким она его побаивалась.


Как-то Шашубай привёл свою кобылу, чтобы Каракал её покрыл.


Они стояли возле загона и посмеивались...


Проходившей по двору Жанат Санжар бросил: «Погляди, вот как это делается!»


Жанат с испугом шмыгнула по ним взглядом, задёрнула лицо платком и почти бегом скрылась в доме. Больше в тот день не показывалась.


Вечером Санжар робко подёргал занавеску над проёмом двери её комнаты – хотел извиниться за вырвавшуюся грубость.


– Уходи, – глухо сказала.


Он потоптался у занавески, вздохнул: «Ээх», – и убрался восвояси.


Да, это был самый сложный период.


Когда он мужал и хотел от жизни подтверждения своему возмужанию.


Особенно тяжко было зимой.


Их саманный с плоской крышей дом торчал посреди ровной тарелки тургайского плато, продуваемый ветрами.


Зимой же отчаянные и свободные, не знавшие удержу буранные ветры исхлёстывали стены дома и запелёновывали его снегом по самую крышу. Крышу же так заваливало, что она постанывала и грозила вот-вот рухнуть внутрь дома.


Когда бураны стихали, Санжар выбирался и целый день только и расчищал дом и подворье до следующих буранов.


А внутри дома только в большой комнате печь хорошо протапливала помещение, и все собирались поближе к теплу. Жанат чесала козью и верблюжью шерсть, потом мотала из неё нитки и валяла носки и малахаи. Санжар чинил всякие рабочие причиндалы, в доме толклись ягнята и собаки. Жанат всё время была на глазах, каждую минуту... как было себя удержать...


Он брал с собой на ночь палку и грыз её зубами...


Легче стало, как ни странно, когда у Жанат стал подрастать живот.


Санжар чувствовал, как там внутри, в таинственном и желанном ложе, зреет новая человеческая жизнь, к которой он мог быть сопричастен, и это новое материнство вознесло для него Жанат на какую-то недосягаемую вершину.


Её лицо округлилось, по нему разлилось спокойствие, и вся её располневшая в сиянии женственности фигура и наливающийся выпирающий из-под платья живот утихомирили желание, а возникло новое, до этого неизвестное, – жалость к её телу и страх, что оно может повредиться: он готов был сторожить её живот день и ночь...


Те, прежние её «животы», у него тогда вызывали отвращение, тогда он ко всему причастному ей относился с отвращением, и к тому же, учился в интернате в Агадыре, видел её мельком и старался избегать встреч... поэтому не видел вот этого каждодневного созревания ребёнка внутри материнского тела.


Теперь же находился на расстоянии двух дыханий от её живота...


Запомнился вечер: прямо на линии горизонта выкатилась круглым желтоватым шариком маленькая луна, небо было цвета горечавки – глухо-синее; по степи, за двором, небрежно и редко были разбросаны жёлтые чашечки тюльпанов, воздух, насыщенный запахом полыни, слегка горчил.


Жанат стояла так, что её силуэт с большим, чуть опустившимся, уже готовым к родам животом и напряжённой вогнутой спиной, которую она придерживала руками, чётко обрисовался на этом фоне.


И этот тревожный силуэт женщины в ожидании родов как-то заместил в сердце Санжара ту, прежнюю, девушку из ручья.


Он неслышно подошёл и стал рядом... вечер застыл, даже цикады примолкли.


Жанат взяла его руку и положила себе на живот: он ощутил под своей ладонью упругость и натянутость её живота, так что стало не по себе, и вдруг откуда-то из глубины, его что-то толкнуло в ладонь, раз и другой, он почувствовал, как из живота выперло что-то маленькое и твердое, и оно толкается в его ладонь...


Лицо Санжара, видимо, выразило такой испуг и изумление, что Жанат рассмеялась:


– Его пятка.


– Чья?! – почему-то шёпотом спросил Санжар.


– Его, – скоро увидишь...


Теперь он находился на расстоянии одного дыхания от её живота... который она доверила ему потрогать. Впервые, так открыто, «по её доверию», он к ней прикоснулся, но это прикосновение не вызвало у него того прошлого, неистового желания, а только тихую мягкую нежность и печаль... которая затопила степь до самого горизонта.


 


Это было за два дня до рождения Баглана...


 


     Продолжение следует