Ирина Ремизова

А Маша остается зимовать. Стихотворения

Швец

 

Расстелено – а значит, решено:

катись, кубарь, покуда ветер гонит…

Но полю показалось: ты – зерно,

подумало, подставило ладони:

сухменью изнурённые дотла, 

с лоснящейся травой от перегноя…

и нет им, перехоженным, числа –

ячменное, гречишное, льняное…

 

Оно тебя баюкало в горсти,

не отпуская от себя, доколе

не наступило время отцвести

и превратиться в перекати-поле,

и, окунувшись в пыльную пургу, 

завившую гнездо на перекрёстке,

помчаться, подбирая на бегу

стекляшки, лоскутки, травинки, блёстки…

 

Не сетуй, что коробушка полна, –

во ржи не любо торговаться жнице…

На плечи прыгнет рысью тишина –

да так, что не успеешь удивиться,

и разберут голодные грачи,

дурея от подснежных испарений,

резные одуванные лучи

по чёрным небесам земли весенней.

 

А ты неси в котомке на весу,

пока дорога забирает кверху,

большую голубую стрекозу,

синицу, василёк и водомерку.

Ты ножницы найдёшь в своей избе,

иголки, инструменты остальные –

поскольку предназначено тебе

кроить и шить кому-то сны цветные.

 

Птичка

 

Так и остаёшься – в полукруглой

комнате, разорванной на две...

Я – Твоя фарфоровая кукла

с изумрудной птичкой в голове.

 

За окном снуют автомобили,

в доме – суета и кавардак…

Я не верю, что меня забыли

или уступили за пятак.

 

На руинах розового сада

по весне насадят овощей –

тем, кто здесь поселится, не надо

бесполезных вычурных вещей.

 

Вечер утомителен и долог,

стынет в темноте небесный хлеб.

Грудь моя – подушка для иголок

с нитками откушенных судеб.

 

Пообвыкнет новая жиличка –

разобьёт и выметет за дверь.

… Если не меня – хотя бы птичку

забери туда, где Ты теперь.

 

 

Детское  тарелочное

 

Не глубокий и не мелкий,

ты живёшь простой тарелкой

в разномастной сборной стае,

неподвижно коротая

век фаянсовый недолгий

на центральной верхней полке

в переполненном буфете

(чтобы не разбили дети).

 

Но однажды руки чьи-то,

отогнав дуршлаг и сито,

погремят в посудной чаще

и на стол тебя утащат.

На огне в чугунной чаше

поспевает море каши:

для солёной и для сладкой

поработай-ка лошадкой.

 

Ты – рабочая скотинка,

но на дне твоём – картинка:

то ли птичка, то ли гномик,

то ли карамельный домик…

Тот, кто знает, не расскажет –

до поры покрыто кашей, 

то ли манкой, то ли гречкой,

дно тарелки-человечка.

 

… С верхом черпали и ели

годы, месяцы, недели:

до цукатов добирались,

пенкой в повара плевались.

 

… Стало боязно немножко,

как по дну скребнула ложка, –

аж до взвизга под металлом…

 

Поболело – перестало.

 

Тот, кто кашу скушал – знает,

что нутро твоё скрывает,

будто золушкин орешек,

для капризных малоежек.

… Словно мытого младенца,

обернули полотенцем,

отнесли, откуда брали,

молча – даже не соврали, 

что на дне твоём, тарелка:

петушок, машинка, белка?

или, как у пирожковых, 

белый круг в следах ножовых?

 

Высунь  рожки

 

Поняв – куда и сколько ни расти,

не отпускает мать-земля сырая –

нет-нет, да и сбиваешься с пути,

не вбок, а вверх всё чаще забирая:

становишься помалу невесом

и переливчат до скончанья мая,

а время куролесит гончим псом,

тебя, как турухтана, поднимая.

 

Не верят простодушные стада,

люцерной по привычке отобедав,

что если не сейчас – то никогда,

ни на котором из небес и светов:

никто не перебелит черновик,

не обретутся ни дома, ни люди –

и на листах в дорогу взятых книг

написано совсем иное будет.

 

Надеясь на вневременный постой

(не телом – дуновением и эхом),

возьми синицу в клетке золотой

стареющего грецкого ореха

и яблочный ежиный узелок –

пока душа, растя неудержимо,

не стукнется в тепличный потолок,

затянутый осенним белым дымом.

 

И, на пути в страну, которой нет,

как равлик Павлик, не покинув дома,

ты думаешь: каким он будет, свет,

метнувшийся, как змейка, из разлома?

 

про  колодец

 

неотвязчивый, плакучий

полу-шёпот, полу-визг –

в теплоте навозной кучи

народился василиск.

 

был он выкатан из злобы

и содомского греха

изумленною утробой

пожилого петуха.

 

чтобы выродок хотя бы

пересилил холода,

стервом потчевала жаба

из поганого пруда.

 

и, пока на птичьем теле

хвост змеиный не отрос,

на него коты шипели

и брехал дворовый пёс,

 

да из дальнего колодца

на окраине села

кто-то звал к себе уродца,

будто бил в колокола.

 

люди пялились на диво,

но не трогали – блюли,

только морщились гадливо

да, прицыкнув, мимо шли.

 

так и вымахал убожек,

охраняет хутор, где

нет людей, собак и кошек –

только пламя на воде.

 

Про  Красную  шапочку

 

Помню: лето, лес и тени-стёжки

на подоле солнечного дня.

Будто всё игра и понарошку –

пирожки в корзинке, и меня,

наказав беречь гостинец скромный, 

отправляет, не взглянув в окно,

к бабушке, которую не помню,

матушка, которой всё равно.

 

Дом пропал, как будто бы и не был –

к ночи начинает студенеть, 

заросла тропинка курослепом

да в корзине зачерствела снедь.

Прорицают цапли на болоте,

что неровен час – и целиком

колчезубый мир меня проглотит

и заест ненужным пирожком.

 

Помягчеет каменная сдоба

в колыбели жаркой и пустой –

горяча звериная утроба

и мила конечной темнотой.

Тот, кому ты нужен – тщетно ищет,

разбирая человечий жмых…

Серый волк теперь тебе жилище –

чем он хуже прочих остальных?

 

Знать, ему недолго баламутить

честных граждан в поисках тепла,

потому что благонравным людям

хочется поверженного зла.

И охотник, будто повитуха,

раскалив заточку на огне,

радостно распорет волчье брюхо,

ставшее на время домом мне, –

и дорога, без конца и края,

схватит и потащит, гомоня –

к бабушке ли, что меня не знает,

к матушке ль, забывшей про меня?

 

про  кружок

 

рычали во мраке – да так, что утро

отчаивалось подойти к земле,

и месяц за хмарью светился, будто

растрёпанный волос, вися во мгле.

метелило мелко, вьюжило слабо…

выдёмы, охочие до затей,

в собачьи салазки ягавой бабы

впрягли четверню вороных чертей –

и те горлопанили разно-всяко,

на все петушиные голоса,

смущая прохожего вовкулака

и сумасводя дворового пса.

 

… а баба молчала – бесясь, вестимо,

и в ритме езды костеря чудих, –  

и делала вид, проезжая мимо

неспящих селян, что не знает их,

что все имена позабыты в скачке,

что лица во тьме – что коты в мешке,

что кони, бегущие враскорячку,

мечтают немедля уйти в пике…

 

и пусть её носит подальше где-то

от тёплого сочива, от окна,

где льдом нарисованы листья лета,

и острые зимние письмена.

промчится невидимая охота,

рассеется ловчее туруру…

 

а в кружеве снежном снаружи кто-то

продышит кружок –  аккурат к утру.

 

Такое  лето

 

Такого лета не было давно –

и выпадет подобное едва ли:

из лучшей пряжи ткали полотно

и золотом червонным расшивали.

Мелькали дни, как пальцы мастериц,

и платье сада становилось глуше –

в нём яблоки росли, как стая птиц,

подброшенных родителями груше.

Кого-то дождевой прибил мушкет, 

у прочих под зелёной твёрдой кожей

завёлся тихий августовский свет,

на маленькую гусенку похожий.

 

По метрикам не будучи огнём,

а разве что кузеном ночесветки,

он будет разгораться с каждым днём –

затеплятся плоды, а следом ветки,

сначала дружно, а потом вразброд,

осенним солнцем окормляя почки –

и нераздельный лиственный народ

рассеется в дыму поодиночке.

 

Как просто – наконец одеться в сад,

булавок из травы не вынимая,

вслепую, без примерки, наугад –

от ландышевых пуговичек мая

до бархатных карманов сентября,

пузатых от китайки и шафрана,

короткую весну благодаря

и зиму, отступающую рано.

Кого-то намывает лапкой кот,

и горница белым-бела от зноя…

Такое лето больше не придёт,

но может, приведёт тепло иное?

 

 

А  Маша  остаётся  зимовать

 

Немногословен мир в часу восьмом:

он вслушивается, как на рассвете

в невидимой долине за холмом

поёт бубенчик, и второй, и третий –

то серебром, то голосами птах –

у деревеньки старого погоста,

затерянные в лентах и цветах

цыганской тройки, пробующей воздух.

 

Захлопает черёмуховый кнут,

задребезжит дарёная посуда…

Кого-то с колокольцами везут,

да не понять, сюда или отсюда.

Как много их – достало бы овса,

не говоря о сладкой дынной дольке…

И даже Мэри едет в небеса,

изящно помавая парасолькой.

 

А мы неспешно – букву через две –

читаем строки, легшие неплотно:

их кто-то молоком по синеве

выписывает ручкой самолётной.

Признаться, ничего не разобрать, 

как разум криптографией не мучай…

А Маша остаётся зимовать

и пирожки печёт.

На всякий случай.

 

горячий  чай

 

звякает кочерга,

бродит в печной золе…

а над землёй – снега

выше, чем на земле.

как самоцветный клад,

взятый с морского дна,

светится мармелад

в сладкой горсти зерна,

в кипенных блондах пен

дремлет, вздыхая, взвар –

из-за небесных стен

тянется тёплый пар.

ходит в потёмках Бог

со слюдяной звездой –

носит падуб и мох,

радостный, молодой.

чашечный перезвон,

запросто, без затей:

чай, молоко, лимон –

в доме, где нет гостей,

здесь их не ждут – и ждут,

сами боясь того:

только на пять минут,

только на Рождество,

только взглянуть – тайком,

будто никто не звал…

 

просто у них есть дом,

прежде же – был привал.

не доберешься вскачь,

не передашь письма…

 

… чай до того горяч,

что запотела тьма,

так, что не видно глаз

в праздничной пряной мгле

путников, что сейчас

странствуют по земле.

 

пламень

 

крестились люди: чур-чура –

и слушали, как под рогожей

знобило землю до утра

и разливался жар по коже, –

и снова не убереглись:

подслеповаты и белесы,

из лихоманных трещин ввысь

полезли крошечные бесы,

по трубкам червяных ходов

бежав с родного пепелища – 

в подгнившей мякоти плодов

искать себе приют и пищу.

 

всё успокоилось. но мгла

клубиться начала над садом:

они плевали в зеркала

и роем дули на лампады,

швыряли оземь образа

и в небо тыкали ухватом…

а люди прятали глаза

и говорили: хмарновато,

и тупились, замкнув уста,

когда, со спин сдирая кожу,

погнали скупщики скота

стада былых подобий Божьих,

и шли, не замечая зла –

исполосованное стерво –

глаз не было. в них без числа

плодились бесы – или черви…

 

… а те, кто из последних сил

держался, видели из окон,

как свет оставшийся чадил,

во тьме свернувшись в лунный кокон,

и, убегая от беды,

грядущей радости во имя,

жгли зачумлённые сады –

и пламень следовал за ними.

 

про  тяжелки

 

сводило до свету с ума,

и лихорадило, и било…

наутро принесла зима

муку и сахар, и скорбило,

смахнула листья со стола

метёлкой из пера и пуха

и иссолила добела

земли сухую аржануху,

и протянула миру: ешь! –

руки прозрачной не отдёрнув, –

пока в мешке небесном брешь,

льдяные не иссякнут зёрна.

 

с её ладоней зябко брать

оленьими губами стужу, 

но на любое: исполать!  –

она протянет сахар: ну же!

и будет меленка звенеть

то отттепельно, то метельно,

и забаюкает ведмедь

неспящих – сладкой колыбельной.

 

смотри сквозь едкий снежный дым –

по-вдоль и выше первопута –

как возвращается к живым,

шатаясь, чумоломный хутор.

его ведут из темноты

по алебастровой побелке,

держа на помочах, коты –

кто в зипунишке, кто в тяжелке,

когтями цокают по льду,

бранятся мявкающей речью,

и каждый тянет в поводу

свой дом – с котеевной и печью,

выходят чередой из тьмы,

а с ними – ветер-подметала…

что им за дело до зимы,

когда погибель перестала?