АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Сергей Соловьёв

К

. . .

 

У нее между пальцами — спальни тайных желаний:

там дрожат они в воздухе, маленькие царевны сна,

и когда их коснешься губами — разбегаются лани

по притихшему телу и замирают в долине ее живота.

Замирают и слушают, слышат ее, вызывая румянец,

и, как в зеркале мягком, она чуть плывет и кривится,

между низом и верхом в ней медленный танец

начинается, и светает в груди и коленях, и птицы

пробуждаются в легких ладонях, и влажные тайны

ищут ухо его и скользят по бедру, открываясь,

и все тело его так гудит, будто пчелы за данью

погружаются в них, как в цветы, как Новалис

в стихи, каждый палец его — божество, письменами

ее покрывает, и вся она в них – откровенье от ног до

ресниц, до — не с ним, до не с нею уже, до не с нами…

Она — свиток во тьме, она свита в светящийся кокон.

И, как столпник, стоит он над ней, недотрогой.

 

. . .

 

Так осторожно, невозможно нежно, обмирая,

войти в тебя — чтобы не бог, а только завязь,

и как ладонями в молитве чтоб касались

ее два тела наших, прикрывая.

Войти в тебя, не двигаться, глаза в глаза

всплывать, и только губы, чтобы жили, трогать

губами. Ждать, и чтобы в глубине луна

всходила, не двигаться и не искать дорогу.

Мерцанье длить, как те деревья в полусне,

когда луна восходит, ближе, ближе,

чтоб только дрожь и ветви в серебре, но не

происходить, не сбыться. Мы же

не люди там — огонь добыть или извлечь

себя как жизнь друг из друга.

Не двигайся, везде-нигде мы. Гаснет речь.

Мы на краю, и край тот — центр круга.

 

. . .

 

Он, видать, поутру из баньки — тихий мой боженька,
переоделся в ясное, небо набросил чистое, голубое, 
а шальвары осенние, славные, горы заправил в море…
Любопытно, «изыск» (которого нет в словаре Ожегова)
присущ ли ему? Дуни плывут — из баньки, ее окошка.
Один он, и весь — улыбка. Ну какой из него воин?
Просто дышит, светится. И поди пойми, что им движет.
Может, и полевая кашка. Ну не эти же кошки-мышки
бытия и ничто. А что? Всё возможно. Вот ты, к примеру,
не втроем ли сидишь там, у моря, как три сестры?
Три гримера тебя обихаживают попеременно

и разом: один — любовь, у других же — глаза пусты,
водят зеркальцем. И — в Москву, Москву… Да, Маша?
И нет спасенья. Друг в друге — нету. И он не спас.
А день хорош, и боженька такой домашний
сидит меж нами, не видит нас.

 

. . .

 

Иоанн на Патмосе вышел на пенсию.

А другой, на Поросе, играет с даром,

как с рыжим псом. Хороши греки

иудейские, тонкорунные. Песни

берут с ножа, свет — из колодца.

А поодаль — то, что мы называем душа,

бродит, побрякивая колокольцем.

Видимо, скоро в горы, в отары.

Жизнь присматривается к человеку

и накрывает попонкой звездной

тех, у кого закон вместо сердца.

Что тут скажешь? Лебедем на Данае —

горы. Синим бычком с извозом —

море. Ну а ты — за волшебной дверцей

вся дрожишь при любой погоде.

Что тут скажешь, недолюбливает она их —

даже тех, сердечников оголтелых.

Я о жизни, ее купальне, о божьей блажи,

то есть выходи за меня, Маша,

как из себя выходят —

может, потом вернешься…

Не душой, так небесным телом.

 

. . .

 

Эта милость и малость

двух прильнувших растений,

ничего не осталось,

кроме прикосновений,

этих тихих касаний

вдоль незримого тела,

и смотреть не глазами,

и любить так несмело,

чтоб уже не осталось

ничего, кроме этих,

испещренных, как старость,

двух узоров на свете,

чуть дрожащих, в единый —

все никак, и не надо,

потому что летим мы

из Сада, из cада, из сада…

 

. . .

 

Вся она — в легких порывах ветра.

Челн в нем отчалил от человека, но

та, что сквозь зубы звучит как жизнь,

держит его. Они сошлись под Ай-Петри

в каком-то доме давным-давно.

Был рыжий сад и пес, и в скалах —

тишайший грот и дальний свет.

И, как во сне, его лицо ласкала

она лишь взглядом. Да, в ответ, в ответ…

Дай мне тебя, шептал он ей, увидеть.

И вторила ему: мы спим, мы спим…

И так вела себя по краю, кромке, нити —

и так крала себя — за ним, за ним.

Не дрожь, не милость божия, не трожь их —

она жена,

но не его. Она лежит, ему наотмашь

обнажена.

И на разрыв: не полигамна

(о, там он, там он…)

ее душа для двух и боле

(круги, круги…)

мужчин, любовей —

она меж ними камнем тонет,

и лишь круги он пьет с руки.

В ответ, в ответ… И пядь за пядью —

то вспять, то бьется

в стекло, как птица, раскинув руки:

любимый мой...

И исчезает в его объятьях,

в его разлуке

с самим собой.

 

. . .

 

Пой, Офелия, сердце венки заплетает —

обереги обоим — ему и ему.

Вот веночек биений, а вот замираний,

и по крови они уплывают во тьму.

В муже — уж, а в любови — любой.

В каждой твари есть Ной.

Да, голубка? Летит, будто юбка,

а под ней — никого,

только клювик его.

Да, Марина? Да, Анна?

Просто жизнь — это рана,

поболит — заживет.

Он един, но и делится на два —

бог, и свет, и живот.

Мята и розмарин. Надо точки

расставить над i. Ноготочки

подстричь надо им. И свои.

Надо как-то унять эту дрожь

между левым и правым.

Надо как-то понять эту ложь

и назвать ее правдой.

Расплетается дом

в даль реки с рукавами.

Я — и в том, и в другом —

гребень, зеркальце, камень.

За спиной рукава —

то ли вяжутся в узел,

то ли в крылья, в слова…

Ты — из слов, он — из музык,

между вами — не я,

как на ниточке рая.

Что ж тогда обрывает

над нами швея?

 

. . .

 

Чёс мой, последний барбос на свете, уткнулся носом

в заднюю лапу, лежа в тени инжира. Лежи-лежи,

как микеланджеловский мальчик с его занозой.

Прости, но я его так люблю, что даже осенний табор

сада за ним обесцвечивается, и море в горизонт бежит —

как лилипуты на цыпочках, в белых своих капорах.

Рыжее счастье мое, я тебе суп сварил, что вздыхаешь?

Знаешь, любимая, что вымерло в людях? Ладность.

Или радивость (вот, даже словарь подчеркивает),

когда каждый жест поет, без лишних движений —

а значит, и внутренних. Фальши нет. Черт его

знает, что это — точность такая, почти блаженная.

Радость — быть с этим рядом, просто быть. Прости,

но больше ни в ком за годы я этого не встречаю.

Вот подошел, встал передними на скамью и смотрит —

как бы на море, а сам-то в экран — что пишу. Не стих,

говорю, нести тебе суп? Кивает. Порой ночами

в саду мы сидим с ним, чаёк попиваем с лавашем,

а потом он поет под яблоней — что-то тихое, лунное,

типа «Русское поле...». Говорил я тебе, как однажды

он с ежихой нос к носу лежал, и вздыхали, и руны

деревьев светились над ними… Как в нимбе, лежали

в кругу фонаря. А с памятью — вот что: не вся ты

в ней собрана — так, чтоб в одном была ракурсе, месте

и часе. Вот шея, плечо за скользящею шалью

(у моря сидели), а там две ладони, где правая свята,

а левая грешна (простынка не смята), вот губы —

жених и невеста, и пальцы мои между ними (плывешь ты,

и я оплываю, чинара, кафе и какой-то татарский диванчик),

вот грудцы твои — я бретельку поправил и обмер: как любы!

(В автобусе, помнишь, поймала за руку и сжала), вот то, что

сказать невозможно, и только, раздвинув, как мальчик,

смотрел и смотрел в этот розовый свет лепестковый —

вечерний, щемящий и влажный (мы в гроте, я с краю)…

И вся ты не вся — как слепой, я на ощупь тебя собираю.

И осень, и красками горы вскипают, и ветер на веслах,

и сад, облетая сквозь нас, и туманен, и светел,

и нет ни души в нем, да, пес мой?

 

. . .

 

Она ищет себя как фигуру меж двух мужчин.

Треугольник, линия, круг… Рисует их на песке,

и они встают и идут. И попадают, как кур в ощип.

Тоже мне пифагорейка. Не понимает, где и с кем

душа, и насколько она ее. Не говоря уж о плоти,

которая вся плывет. Как река со встречным теченьем.

Души подобны амфибиям, они живут, говорит Плотин,

на любом свете. По обстоятельствам. И влеченью.

Она не знает теперь, где ее лицо, где руки ее, где всё,

что было еще вчера, у окна стояло и называлось «я»,

принадлежа себе и тому одному… Не знает. Ее трясет

как то существо в Солярисе, но вызванное двумя.

Или она их вызвала? Нет, был один, а теперь их двое.

Одновременно, хоть и по-разному, любит она обоих.

Две в ней любви — рвут ее надвое, рвут и сшивают,

глядя в глаза: чувствуешь — значит, еще живая.

Вон Венеры кольцо, она шепчет, а там — холмик Марса…

Чувствует. Вся она — этот шов, только он и остался.

 

. . .

 

Две женщины вошли в судьбу, стоят у окон.

Призрак третьей —

то в яблоню в саду сгустится,

то в темный дым, то в нож, то в дверь,

и вновь развоплотится.

Проем зияет, осень в две

руки метет. Как дети,

листва летит. И день похож

на тень от жизни. Там, у окон,

они стоят, не видя

друг друга, чувствуя спиной.

Судьба с собой играет. Нет в ней бога —

он здесь последний зритель,

идущий к выходу, в сырую ночь, домой.

К списку номеров журнала «ГВИДЕОН» | К содержанию номера