Эмиль Сокольский

Пустынник. Рассказ


Первой неладное заподозрила мать, и ее настроение передалось Денису. Поминутно вскакивая, она бралась за ненужную работу — шарила веником по углам в поисках паутины, переставляла посуду со стола в шкаф, ворочала дрова в печке — и все косилась на тумбочку, откуда с канцелярской важностью таращился на комнату будильник. Нет, с отцом случиться ничего не могло, он просто где-то задерживался; но задержки стали уже тревожить. Второй месяц отец не реже чем раз в неделю приходил домой на два, а то и на три часа позже. Объяснение этому, конечно, было: в техникуме ему, преподавателю физики, предложили дополнительную работу — подтягивать отстающих. Однако денег в семье не прибавилось — напротив, зарплата странным образом уменьшилась. «У нас большие долги за новое оборудование», — оправдывался отец, просил войти в положение и малость подождать: деньги обязательно вернутся. Мать задумчиво кивала, стараясь поверить, потому что — как не верить: отец никогда не обманывал, в обмане не нуждался да и обманывать попросту не умел. Но, видимо, что-то виноватое, беспомощное прочитывалось в его тоне, в его глазах, — непривычное, неправдивое; и когда он пришел домой на этот раз, мать хмуро посмотрела на него с усталым укором и отчужденно, ворчливо бросила:
— Все в погребе, бери, разогревай.
Было заведено: кто ест поодиночке, сам себя и обслуживает. Мать работала диспетчером в автобусном парке — случалось, и с одним выходным, — и получала больше мужа, который, стесняясь своего скромного жалованья, брал на себя многие хозяйственные заботы. Каждую субботу он ходил на рынок и даже частенько готовил: особенно аппетитными выходили борщи и картофельный соус. Так, по крайней мере, считал Денис, и, вероятно, его просьбы: папа, приготовь поесть, твое вкуснее маминого, — постепенно утвердили отца в качестве главного повара семьи. Мама вначале добродушно посмеивалась: давай-давай, готовь, мне-то лишний отдых, — а потом и привыкла, не удивлялась, не радовалась, не хвалила: «борщ как борщ», «соус ничего — съедобный», — может быть, поддразнивала мужа, но тот будто не замечал, знал истинную цену своим произведениям кулинарного искусства и лукаво поглядывал на сына. Денис любил этот отцовский взгляд и благодарно улыбался в ответ. Не в пример матери, отец всегда знал, чем порадовать сына: в теплую пору брал его с собой на рыбалку, гулял с ним по старым улочкам, рассказывая о том, какой непростой и полной событий жизнью жили их деды и прадеды, водил в субботние дни на рынок, где весело торговался с местными и азиатами, вступая в бесполезные смешные разговоры и выуживая интересные, подчас удивительные факты из частной жизни этих хищно-напористых зазывал с одинаково заискивающими глазами. А после базара неизменно заходили в Торгсин, где Денис жадно рассматривал яркие этикетки граммофонных пластинок, любуясь латинскими буквами фамилий: Пауль Годвин, Марек Вебер, Дайос Бела, Рой Фокс… Купить пластинки было нельзя: в Торгсинах продавали за золото, за валюту, но директор магазина, папин знакомый, иногда заводил патефон, и из мембраны неслись бархатные звуки! Рядом с этими оркестрами тускнели тяжелая поступь утёсовского джаза, навязчивая труба Якова Скоморовского, теноровая патока Казимира Малахова, упивающегося «Донной Кларой» — будто и не танго пел, а неаполитанскую канцонетту…
Холода пришли в ноябре, крепкие, сибирские, задули резкие, с посвистываниями, ветра и выходить на улицу даже для привычных к сильным морозам томичей стало едва посильным испытанием: лица обжигало, кололо и полосовало до онемения, и долго потом, уже в тепле, горели щеки, и тело, чужое, остекленевшее, распрямлялось, оттаивало. На рынке отец теперь не задерживался; торговцы едва шевелили губами, лица не складывались в льстивую улыбку, одеревеневшие руки не слушались. Понятно, что прогулка в такую погоду удовольствия Денису не доставляла, однако в Торгсин-то хотелось, и в последнюю субботу он снова пошел с отцом, ежась и пританцовывая. «Расслабься, размякни! — будто офицер новобранцу, наказывал отец. — Не сжимайся — холоднее будет!» Денис попробовал, расслабился — и правда, мороз чуточку отступил; снежная пыль хлестанула по лицу, остро защипало кончик носа, ноги обволокло тонкой прохладной пленкой.
На рынке было по-прежнему шумно, торговцы топтались, покачивались как маятники, неслышно и бесполезно хлопали рукавицами, узили глаза, коротко и глухо переговаривались с покупателями. Напротив, у витрины Торгсина, и сегодня стояли нищие, хотя Денису они казались настолько жалкими, что он думал: ударит минус сорок — едва ли доплетутся. Особенно хилым выглядел дед с пепельной и тонкой бородой-паутиной, с тусклыми, выцветшими, как у пропойцы, глубоко посаженными глазами, с короткими руками; он медленно, вдумчиво крестился, лишь только добрый прохожий не глядя с официальной торопливостью бросал ему в грязный платок медяки. Странный был этот дед — ненастоящий, театральный, ряженый, — тип «убогого странника», пустынника, которого Денис однажды разглядывал на репродукции с картины Нестерова. Учительница истории не просто рассказывала об ушедшей навсегда Руси — она пропагандировала новое, советское искусство, стараясь заразить учеников его безудержным оптимизмом, и приводила Нестерова в пример: вот, певец православия встал на верный, социалистический путь, понял, что не нужны нам ни церкви, ни пустынники. И дедок-нищий доказывал своим продырявленным тулупом, своей рахитичной худобой, своими слезящимися бесцветными глазами, что ему в новой жизни страны нечем дышать, и потому монастырская борода его нарочита и фальшива.
Непонятно, чем этот дед приглянулся отцу… Отец обычно пропускал Дениса вперед, сам задерживался, и Денис как-то пару раз замечал в витринном стекле: беседуют они словно старые знакомые. Отец слушает внимательно, глаза добрые, жалостливые немного, виноватые; потом коротко кивает и спешит в магазин, к сыну… И сейчас тоже — задержался, и скоро вошел, совсем красный от мороза и чуть смущенный; Денис давно уж хотел спросить его, чем интересен этот странный дедушка, да какие могут быть вопросы, если мысли о музыке перебивают все остальное…
…Отец разогрел ужин, мать, нелюдимо ссутулившись на плетеном стуле у зеркала, вязала. Денису бы сейчас патефон завести, да он чувствовал: не время. Ему знакома была эта тишина — не по-домашнему уютная, а напряженная и почти враждебная, когда холодит спину, щекочет затылок, — бесконечно унылая и досадная. И тишина уравнивала всех — мать, отца, Дениса, комнату со всеми ее предметами в странно-гнетущей вине; в такие минуты Денис особенно остро завидовал тем одноклассникам, кто живет побогаче — в двух, трехкомнатных домах и в случае чего может удалиться в свой собственный уголок. Сюда же и друзей не пригласишь — только днем, когда родители на работе. Не все ведь о книжках говорить, надо обсудить и вопросы поважнее: какой урок лучше прогулять и с наибольшей пользой использовать время да как потом отбрехиваться… Чем досадить самодурке-математичке, отомстить старосте класса, жуткой ябеде и привлечь к себе внимание двух красавиц-сестер из младшего класса… Да мало ли!
Теперь же — не до друзей: уединиться бы в собственной комнатке — и пусть молчат сколько влезет… Но комнатки нет, и приходится испытывать общую с отцом вину — почему, Денис не мог понять… Может быть, потому, что мать, когда ее накрывала обида, становилась ледяной, вызывающе замкнутой, и проявлялось в этом что-то показательно-учительское: совершен поступок и посему вы наказаны, усваивайте и делайте выводы. Мягкий, добродушный, отец раньше пытался свести ссоры на нет, однако скоро понял, что лучше подождать до завтра — все уляжется само собой, и, молчаливо сносил «наказание». Денис внутренне был на стороне отца, он не понимал, зачем длить молчанку вместо того, чтобы враз высказать все, что болит и терзает, — или это способно доставлять удовольствие? Отец — ладно: приходит поздно, и его дополнительная работа зарплатой не подтверждается; но я?то, — думал Денис, — в чем я провинился? По дому помогаю, а что еще? Денег не зарабатываю, за покупками на рынок не пускают: мне на вид не дают и десяти, запросто обсчитают или деньги отберут. Вон сколько понаехало, без жилья, без копейки денег, — не зря же выслали их сюда. «Классовые враги», говорила историчка, «спецпереселенцы», мягче и таинственнее называл их отец — и жалел: за что б ни страдали, а все ж таки люди. Может быть, потому, — подумал вдруг Денис, — и стал отец подавать милостыню? Не верится, что те жалкие нищие, особенно дедок с бутафорской бородкой — едва душа в теле — чем-то способны были навредить родине.
О том, что в доме по-прежнему неблагополучно, Денис понял сразу, лишь, погуляв с приятелями, вошел в свою крохотную прихожую. Мать и отец молчали, многозначительно и беспокойно, и Денис понял, что появился не вовремя: видимо, разговор только-только прервался. Он вмиг почувствовал себя нелепо-виноватым (так бывало, когда опаздывал на уроки) и, скованный напряженной тишиной, неуверенно пробурчал:
— Я у Леши Птицына был…
— Нагулялся?.. Не голоден? — принужденно улыбнулся отец, и тогда мать, с неприязнью уловив фальшивые ноты, быстро подошла к сыну и тихо, серьезно сказала:
— Можешь пока погулять. У нас тут с папой разговор
— Я к Ловцовой схожу, — Денис застегнул пальто, с робким удивлением посмотрел на отца, на мать. Отец кивнул ободрительно, мать рассеянно тронула за плечо:
— Смотри, не позже девяти.
Надя Ловцова жила в десяти минутах ходьбы, на такой же одноэтажной улице и в таком же маленьком деревянном доме, только с резными наличниками и богатым цветником, на который смотрели два больших, всегда чисто вымытых окна (сейчас на месте цветника громоздился сугроб, окна же затянуло морозом). Почему-то Денис думал поначалу, что Надя сама сажала цветник, сама ухаживает за ним, но потом, забегая к ней по вечерам, встречал то бабушку, то маму, поливающих клумбу из лейки; Ловцову же заставал в доме за тетрадками: она готовилась к урокам напряженно, неустанно, упорно, а в свободное время писала стихи. О том, что Надька мечтает после школы уехать в Москву и стать знаменитой поэтессой, знал весь класс, знали учителя. Стихи она хранила в рундуке и никому не показывала — может быть, за исключением мамы и бабушки (Надин отец давно жил с другой семьей, приходил редко и ненужно — «Как там моя поэтесса?» — заполняя комнату въедливым запахом вина и табака), да еще учительнице русского языка и литературы, доброй и всегда улыбчивой Людмиле Ивановне. Но, прочтя вслух первую строфу:

Луна светила из окна.
Я в комнате была одна.
На подоконнике цветы
Шептали тихо о любви, —

Людмила Ивановна — Наде показалось, жалостливо — покачала головой: «Надечка, ну как луна может светить из окна? «Цветы шептали» — это из романса девятнадцатого века; а «цветы» и «любви» — совсем не рифма. И знаешь…» — но Надя дальше не слушала, забрала листок со стихотворением и с гордым «спасибо, я поняла» уплыла за дверь.
Денис был единственным человеком в классе, кому она давала списывать домашние задания, — и всего лишь по той причине, что на Восьмое марта он подарил ей Блока. Произошло это случайно. Во?первых, мальчишки между собой заранее решили, кто кого будет поздравлять, и Денису выпала Ловцова, невзрачная худая девчонка с длинной челкой и курносым носом. Во?вторых, у отца, с юных лет собиравшего классику, оказались два одинаковых сборника Блока, и Денис решил: отличный подарок. Так и оказалось. Ловцова приняла его спокойно и серьезно, а назавтра, после очередной Денисовой двойки по контрольной, подошла к нему и строго, по-взрослому, сказала: «Одни двойки! А все уроки не учишь. Придешь сегодня — помогу с домашним заданием, а потом уж сам давай…». С тех пор и заходил Денис к Наде время от времени — «когда не получалось», а на деле — когда просто лень было заниматься самому. Надя усаживала его за стол, пододвигала свою тетрадку — и Денис сосредоточенно переписывал, с усилием давя ручкой на бумагу и мажа пальцы чернилами, отчего на тетрадке оставались грязные точки-отпечатки. «Чем двойку получать, пусть лучше перепишет», — поясняла иногда Надя, круглая пятерочница маме с бабушкой, и те с усталым пониманием кивали: зачем же двойка, не надо двойки… Странно звучало у них это: «двойка». Они, наверное, и представляли себе плохо, что такое двойка, тройка и даже четверка…
По дороге Денис вспомнил, что заходить к Ловцовой сегодня незачем: математичка три дня как болеет, а выйдет — задание спрашивать не будет, сразу примется за новую тему, так уже раз было. Но до Надиной улицы осталось чуть-чуть, и Денис подумал: решил так решил. Озверевший к вечеру мороз резал струйками ветра нос и щеки. Жмурясь от боли, Денис стянул варежку и тронул мертвыми костяшками пальцев слепое от наледи окно. Стука не получилось; Денис просунул руку в упругий рыхлый карман, сжал в кулаке монетку, кулак выволок вместе с карманом; пальцы не слушались, монетка не давалась, тогда он приложил к мохнатому стеклу кулак — звук получился далекий, глухой, отстраненный. Его услышали; дверь открыла Надина мама и тут же испуганно отступила:
— Быстрее, ты весь красный!
Дениса посадили у печки, отогрели чаем с бубликами, мама с бабушкой поочередно причитали: бедный ребенок, по такому морозу! Надя перебирала на столе какие-то листки, и когда Денис собрался произнести: научи меня решать задачи, ну, помнишь, на последнем уроке проходили? — спросила — сразу, без обиняков, как только она одна и умеет:
— Математики нет, чего пришел?
Денис опешил, но быстро нашелся:
— Прочти мне свои стихи. Я давно хотел попросить!
Ловцова будто снова не удивилась. Задумалась надолго, и снова углубилась в свой лист, с усердным пришептыванием шевеля губами.
— Надя, ты чего это? — с притворным удивлением протянула бабушка. — Тебя стихи просят прочесть. Стесняешься?
Ловцова безразлично улыбнулась, посмотрела сквозь Дениса и вполголоса, словно самой себе, монотонно забормотала:

Как растет тревога к ночи!
Тихо, холодно, темно.
Совесть мучит, жизнь хлопочет.
На луну взглянуть нет мочи
Сквозь морозное окно.

— Во как… — Денис, растерявшись, оглянулся на окно — действительно, замороженное — и изумленно покрутил головой. — Во как…
Он ничего не успел уяснить, кроме луны и окна, но то, что Ловцова прочла ему свои стихи, поразило его: ну и дела! Этим стоит похвастать… нет, перед всем классом не надо, некрасиво получится, а вот Димке, другу, можно, — эх, если бы прямо сейчас!.. И дома рассказать — тоже не поверят. Но и дома пока нельзя: там ругаются или мирятся… В общем, придется ждать до завтра.
Утром по кратким и сдержанным родительским репликам Денис понял, что отношения не наладились, и, едва за отцом закрылась дверь, нетерпеливо спросил у матери:
— Мам, ну где был вчера папа? Он сказал?
— Где-то шляется твой папа, — отрезала мать, с необычной торопливостью собираясь на работу. — Сам у него спроси — может, тебе и скажет.
…Атмосфера в доме изменилась. Молчание кончилось, но прежнего не было — дружественного покоя, непринужденных разговоров и даже перебранок, которые теперь вспоминались Денису легкими и безобидными в сравнении с чем-то напряженным, невысказанным, что нависло над комнатой, давило его и обессмысливало повседневную жизнь. Денис грустно удивлялся: насколько неважными могут оказаться вещи, которым еще вчера он придавал большое значение!.. Расскажи он сейчас о том, что Ловцова прочла ему стихотворение, — воспримут равнодушно: не до того… Значит, все зависит лишь от маминого и папиного настроения? Неужели так просто и глупо? Денис уже не однажды разочаровывался во взрослых. Для него самого, для его друзей-приятелей новость она и есть новость, радость — она всегда радость, а для них… Странные люди, скучные… И зачем тогда он им рассказывал столько всякого интересного — впустую?
В субботу Денис снова пошел с отцом на рынок. Мороз держался, но день стоял солнечный, сухие снежинки слетали с неба беспорядочно, вяло, будто остался там, наверху, ненужный их запас, и кому-то равнодушному нужно было хоть кое-как развеять по городу эти скудные остатки. И город изменился, выглядел преображенным, крепким, благополучным, и словно бы во все и во всех стремился вдохнуть избыток своей, переполняющей его, радости. Потому нищие сегодня не казались как обычно несчастными — они просто пришли на свою работу, не зависимую ни от солнечных, ни от ненастных дней. Дедок-«пустынник», правда, больше осунулся, лицо совсем окостлявело, но смотрел на прохожих живее обычного, почти весело. Отца он увидел еще издалека, приветливо улыбнулся, и в глазах заблестело — или так показалось Денису.
Обычно отец подходил к нищим напоследок, а теперь направился сразу; подал каждому и, как бывало, задержался у «пустынника».
— Здравствуй, Колюшка, — дедок ласково смотрел на отца, и Денис, остановившись чуть в стороне, теперь явственно увидел: глаза старика слезятся от умиления.
— Как вы, дедушка? — отец почтительно кивнул, сунул ему в платок монету. Тот что-то неразборчиво, совсем тихо, проговорил, почти простонал, юродиво улыбнулся, и глаза пуще прежнего заслезились.
В Торгсин не заходили, и по молчаливому договору решительно зашагали домой кружным путем — старыми улочками, сегодня особенно приветливыми, с помолодевшими и торжественными, словно в картинной галерее, домами в резных узорах. Денис видел, что и отец помолодел в этот день, радуется городу, радуется прогулке и хотел бы поговорить, как повелось в таких случаях, об истории Сибири, о Томске, о своих близких и далеких родичах. В последнее время отец все больше увлекался, он рассказывал о городе проникновенно и задумчиво, останавливался перед каждым своеобразным домом и особенно надолго задержались они однажды у радостной Воскресенской церкви, — отец всматривался в нее словно в первый и последний раз, и предложил войти внутрь, где оба быстро и почему-то стыдливо осмотрели ее дивное убранство; Денису запомнилось это легкое ощущение взволнованного покоя и непонятной благодарной грусти, которые исходили от старинных, еще не поблекших икон и стенных росписей. «Ты чувствуешь, как тебе хорошо? — шепотом спросил отец, и Денис молча закивал. — Не думай, сынок, что искусство — это что-то такое, эдакое, — уже выйдя на улицу, он карикатурно вскинул руки, изображая бессмысленную томную восторженность. — Искусство — это все, что нас окружает, к чему всегда тянется душа: музыка, стихи, картины, дома, улицы, парки. Обстановка комнаты, наша одежда — шапка, пальто, ботинки, пуговицы, — тоже искусство, в своем роде… Без искусства не смогли бы и наш город построить. Стояли бы вкривь-вкось бараки — без улиц, без деревьев. Люди ходили бы в лохмотьях. Мы были бы дикарями!» Денис не без удивления слушал, отец раньше был сдержаннее и не пускался в возвышенные рассуждения, а тут словно и забыл о сыне и долго и разговаривал едва ли не сам с собой. «Без искусства наша жизнь серая и бессмысленная, ее просто нет, жизни, — продолжал отец в самозабвении, — и я надеюсь, что ты со временем полюбишь стихи, а настоящие стихи — это волшебство… Они спасают нас в любых трудностях!» Денис молчал, внимательно слушал, воспринимая монолог отца как откровение, как проявление редкого доверия, однако плохо понимал, к чему, собственно, он клонит. После похвал искусству отец заводил разговор о декабристе Батенькове, о геологе Обручеве, о Станюковиче и Короленко, которых некогда занесла судьба, не всегда счастливая, в этот холодный город, и добавлял, что, возможно, и теперь еще живут в нем те «заезжие», о ком будут вспоминать с любовью и благодарностью.
Обо всем этом отец мог бы говорить и сейчас, и с большим воодушевлением, — ибо оно с каждым разом все возрастало; но — не говорилось. Денис чувствовал: тяжесть лежала на душе отца, тяжесть, которую не смогли растворить ни солнце, ни бодрящий морозный воздух, ни громко, как капуста, хрустящий снег. Если на базар шли молча, то теперь, когда они явно не хотели и не спешили домой, молчание приняло черты напряженности и даже некоторой скорбности. Нужно было разговаривать. И первым заговорил Денис. Вертелось на языке одно: ну что же это за тайна, которая уже неделю не дает никому жить спокойно? Но спросил другое:
— Папа, а кто тот дедушка… ну, кому ты милостыню подаешь?
Отец откликнулся с охотой и, показалось Денису, с облегчением, как если бы ждал другого вопроса:
— А?а… это Микола, он из них самый бедный. Никогда не просит, всегда молча ждет. Я ему кидаю монетку, он благодарит и приговаривает: воздастся тебе, милый, воздастся. И так говорит, что верю: по-настоящему доброе дело делаю. Я ведь раньше на нищих внимания не обращал — пойми, кто нищий, а кто прибедняется. А Миколу узнал — так сразу всех жалко стало… — Отец вдруг осторожно замедлил шаг. — Знаешь, чем он питается? Бросает в кипяток все, что насобирает: хлебные крошки, чеснок и даже сено, вот его еда. Не на что и чаю купить. Как он жив до сих пор, не понимаю. Говорит, сердце, желудок измучили, то голова кружится, то рвота…
— А как ты узнал про него? — Денис радовался, что разговорил отца, что прервал тягостное молчание. Ему нравилось, что отец, в отличие от матери, говорил с ним на равных, не как с маленьким, — ни разу не сказал: «тебе рано», или — «подрастешь — поймешь».
— Умный он. И, видно, очень добрый. По глазам видно.
— Он тоже из этих… из врагов? — вопрос прозвучал так по-детски наивно, искренне и звонко, что отец улыбнулся:
— Сейчас трудно понять, кто враг, а кто не враг. Мир переменился. Если держишь в деревне крепкое хозяйство — враг. Если пишешь книги о любви, о природе, о деревне — враг. Веришь в Бога — опять же, получается, враг. А кто тогда я, если у меня на полке стоит Есенин? — Он запнулся и как-то скоро неожиданно для себя перешел на другую тему: — Ты видишь, как мы с матерью… Вот я для нее тоже вроде врага. Обижена она на меня. Выпытывает, почему задерживаюсь. — Он косо, но внимательно, почти любопытно взглянул на сына: — Думает, что у меня женщина завелась. — И громко усмехнулся, не оставляя Денису места для сомнений: какая тут может быть женщина!
Снег захрустел по-прежнему сочно, упруго, с удовольствием, и, казалось, должен был заполнить возникшую паузу, но он только торопил: не тяните время, говорите! А что мог сказать Денис по поводу «другой женщины»? Мамино предположение выглядело чудовищным. Как до такого можно додуматься?
— Но… ты же в техникуме, у тебя же работа! — наконец перебил он торжественный хруст и смутился, потому что получилось неуверенно, с нотками сомнения.
Отец с минуту помолчал, затем заговорил серьезно и сухо, будто разъясняя военную обстановку:
— Мать встретила на улице Прохорову, замдиректора. Ну, та и сказала, что в семь в техникуме уже никого не остается, кроме сторожа. Все уходят. И дополнительными работами никто не занимается.
— Почему она так сказала? А ты? — Денис даже замедлил шаг, словно снег мог помешать ответу.
— Она все правильно сказала, — твердо проговорил отец, твердо и как-то безжалостно. — Правильно сказала. Никто там не подрабатывает. И я тоже не подрабатываю.
Басом просигналила машина, в ответ другая; и вновь со скрипом заработал снег.
— У меня есть очень важная причина задерживаться, — продолжал отец, не глядя на сына. — Но пока сказать о ней не могу. Подработка — моя выдумка… Ложь, — жестко поправился он. — Но ложь не ради лжи. Эта ложь во благо — ты должен видеть разницу. — Отец остановился и посмотрел сначала на снег под ногами, потом на Дениса — открыто и требовательно. — Ты, Денис, еще вот что должен. Ты должен знать, должен быть уверен, что никакая женщина здесь не замешана. О моем деле узнаешь позже. И мать узнает. Не теперь.
Что-то дрогнуло в душе Дениса, что-то восторженно вспыхнуло: семейная ссора отошла на задний план, ее заслонила гордость. Он вдруг почувствовал себя взрослым, причастным к неразгаданной тайне, к которой приближал его отец — но которой все же не решается раскрыть — и вовсе не потому, что он, Денис, мал пока, а потому, что так надо, и нужно это понять и молчаливо поддерживать отца, быть с ним заодно. Денис словно бы вырос в плечах, шаг стал уверенней и шире, он шел и ни о чем уже не спрашивал, боясь спросить не то, не так и уронить свое достоинство.
Наутро, после ухода отца, Денис все искал случая сказать матери о том, что говорил вчера папа: никого у него не завелось, и он скоро сам расскажет, в чем дело! И только уже в прихожей, обуваясь, выпалил:
— Не верю я, что папа с кем-то гуляет! Не верю! Я знаю его.
Мать сосредоточенно копалась в сумочке — проверяла как обычно перед выходом, не забыла ли чего, — и, не прерывая своего занятия, спокойно ответила:
— Не веришь — разузнай, в чем дело. Я, может, тоже не верю. А вот куда он ходит после работы, неизвестно. И какой приходит! Мысли где-то там… — мать сделала неопределенный жест в сторону. — Где угодно, но не дома… Не слепая — все вижу.
И целый день вертелось у Дениса: «разузнать, разузнать»… Что мама имела в виду — упросить отца рассказать все как есть? Или проследить, куда он пойдет после техникума? Но ведь для этого пришлось бы простаивать перед техникумом каждый день… Денис представил себе, как мерзнет на углу улицы, у стены новой трехэтажки, прячась в тень, как слоняется взад-вперед, стараясь ходьбой обмануть цепкий вечерний морозец, как воровато наблюдает за техникумом: гаснет окно, другое, третье, крикливой гурьбой высыпают ученики, неспешно и с достоинством выходят преподаватели; не упустить бы высокую худощавую фигуру отца — темно-коричневое пальто, черная шапка, пестрый шарф. А дальше? Заметить номер трамвая, в который сядет? Ехать вместе?
Денис догадывался, что расспрашивать отца бесполезно. Но тайна увлекала; он уже фантазировал, как — разумеется, из самых лучших побуждений! — выслеживает отца, как лихо перемахивает через забор во двор дома, куда вошел отец, как вдоль стены пробирается к дальнему окошку и подглядывает: отец сидит… с дедом Миколой и ведет таинственные разговоры — про пустынников, про монахов, про что-то страшное и запретное. Ночью ему приснилось, будто дед лежит у него на кровати и блаженно улыбается; глаза слезятся, бородка слиплась, кожа дряблая, вся в неприятно мелких морщинах; словно ни в чем не бывало чем-то заняты мать с отцом, в доме мир и покой; Денис силится — не может понять: как пустынник здесь оказался? Неужели жить будет? Но не спрашивает — боится, что выйдет неуместно и глупо, и сразу перестанут уважать как взрослого. «Но где же я спать буду? — вдруг забеспокоился Денис. — Это не стыдно спросить, не стыдно!» Он повернулся к матери, но сказать ничего не смог, повернулся к отцу — язык опять не послушался; Денис разозлился, набрал воздуха, готовый закричать: «Папа!» — но снова ни звука, и — в растерянности проснулся… Был и другой сон, под самое утро: идет он за отцом, с тяжелым чувством вины и страха — вдруг обернется, заметит? — едет в трамвае, прячась за молчаливых пассажиров, которые все смотрят на него; и вот отец выходит у рынка (ворота замкнуты), идет… домой, и Денис ликует: «Значит, домой, домой!», теперь бы успокоить маму (видел, видел!), но мама на работе; с кем бы поделиться радостью? Пойду к Ловцовой! Денис сворачивает в переулок (теперь отец уже точно не увидит его), в другой; почему-то все незнакомое, и спросить не у кого; Денис заходит куда-то далеко, и понимает, что безнадежно, непоправимо заблудился; неужели придется стучаться в чужой дом, спрашивать дорогу? Но надо, надо стучаться; он преодолевает стеснение, подходит к замороженному окну… и не успевает постучаться… пора, пора!.. на урок!..
Утром мать долго трясла Дениса, с бодрой бесцеремонностью приговаривая: «Пора, вставай, на урок проспишь; а еще завтракать. Быстро поднимайся!» И как бы на всякий случай добавила: «Отец приболел». Денис сонно сел, свесив ноги с кровати; и тут только увидел, что отец лежит, утонув в подушке и плотно закрыв глаза, будто видит сладкие сны и рад, что не нужно сегодня никуда спешить.
— А что папа? — ноющая сладкая зависть пробежала в груди Дениса.
— Простыл, температура, — словно бы виня заболевшего, с напускной строгостью пробурчала мама. — Гулять меньше надо — вот, догулялся. Теперь придется тебе идти в субботу на рынок самому — большой уже, привыкать пора.
Она обреченно вздохнула, будто бесконечно устала от забот и не видела в жизни просвета. Денису казалось, что мама вздыхала так по привычке, по-ненастоящему, не задумываясь; потому обрадовался: вот и стал на самом деле большим, а то все у нее маленький да маленький; и отцу заодно докажет, что без его помощи справляется с серьезными обязанностями.
Болеть Денис любил — во?первых, не нужно было ходить в школу; потом — приятно расслабляло повышенное внимание родителей: что тебе хотелось бы поесть? не сварить ли киселя? (кисель для больного Дениса был вроде особого «лечебного» деликатеса); и еще — тишина. Денис ощущал, как в комнате время остановилось, а там, за ее пределами, сама по себе проходит однообразная, бессмысленная повседневность; и эта тишина призывала к мечтаниям, к чтению (его особенно манили Конан Дойль и Стивенсон), а иногда он выныривал из-под одеяла и бежал к патефону… Но вот отец болел скучно; словно отбывал наказание. Молчал, ничто его не радовало, пропадал аппетит, к книгам не тянуло; несколько раз на день он мерил температуру и огорчался, если она не падала.
Субботний поход на рынок прошел удачно: погода выдалась по-прежнему снежная, но морозы отступили; торговцы обращались к Денису уважительно, почти ласково — мол, детей не обманываем, даже и цену готовы снизить… Бредя с тяжелой сумкой домой, Денис, по заведенному отцом обычаю, зашел в книжный магазин, где обычно искал книжки с приключениями, в то время как отец тихонько разговаривал с букинистом, низеньким лысым мужичком с темными энергичными усами, давно уже обещавшим ему запрещенного Фета.
В магазине было пусто, если не считать старичка, который стоял у букиниста, склонившись над прилавком.
Холодок пробежал по телу Дениса. Дырявый серый тулуп, седые волоски из-под облезлой, словно в мусорнике подобрал, шапки, худые валенки, ноги словно колодки… Он, — дедок, пустынник!.. На базаре его сегодня не было… Что, если повернется, — поздороваться? заговорить?
— Ты чего это, дед, — благодушно басил букинист, черными веселыми глазами разглядывая нищего, — купишь никак? — Глянул хитровато-недоверчиво и протянул шутливо, словно маленькому: — Еле на ногах стоишь, а тебе еще и книга!
— И куплю, и читать буду с упоением! — дед отозвался тихо, будто из последних сил.
— Бери, уважаю! — букинист посерьезнел. — Восемнадцатый век, китайские чернила! Вижу, толк понимаешь, коль денег не жалко. — Он снова улыбнулся, уже с удивлением, и пробормотал, обращаясь, скорее, к самому себе: — Откуда ты взялся такой…
Дед услышал. Он неожиданно поднял голову, опустил руку с книжкой и пролепетал — Денису показалось, почти пропел, — словно вот-вот заплачет:
— Стариком, в лохмотья одетым, притащусь к домовой ограде. Я был когда-то поэтом. Подайте на хлеб, Христа ради!
Букинист, все так же улыбаясь, продолжал смотреть на старика, но уже несколько озадаченно:
— Это… ты милостыню просишь или стихи читаешь?
— Стихи, любезный, — дед слабо хихикнул и полез в карман тулупа.
«За деньгами? Правда — купит?» — Денис прижался к витрине, уткнувшись глазами в корешки книг, и слышал, ощущал спиной, как там, у букиниста, изъявляется взаимная благодарность — старческий тонкий голосишко, мужественный бас усатого, — и уносит нищий книгу, которая и отцу-то вряд ли по карману!
Наверное, никогда Денис так не спешил домой, никогда не переполняла его гордость самостоятельного открытия; он чувствовал себя Шерлок Холмсом, — ему удалось раскрыть… что? — Денис и сам не знал; знал только, что с этим надо прийти к отцу, разоблачить пустынника, поделиться своим первым в жизни суровым опытом: вот как оно бывает, вот оно как — доверять обманщикам, которые прикидываются бедными, несчастными!
Отец полулежа листал какую-то тонкую книжку, всматривался в страницы изучающе и не слыша вполголоса поющего радио; когда Денис подсел рядом, улыбнулся и простуженно-хрипло спросил:
— Чего скажешь? Вижу, принес новость.
От отца скрыть ничего было невозможно: он все читал в Денисовых глазах, и Денис давно этому не удивлялся. Оглянувшись на мать, которая возилась с печкой, он выпалил:
— Твой дед Микола книжку покупал в магазине дорогую!
И пожалел. Не так нужно говорить — иначе: неторопливо, таинственно, с достоинством, а получилось по-детски, почти скороговоркой: все впечатление испортил!
Отец долго молчал. Не огорчился, не возмутился, не удивился. И, наконец, с неожиданным равнодушием пожал плечами:
— Значит, очень нужна ему эта книжка.
— Но ты же ему милостыню давал! — Денис почти заныл от обиды.
Отец снова помолчал, равнодушие сошло с его лица, он слабо улыбнулся — и вздохнул, но не обреченно, по-маминому, а вроде просто перевел дух. И заговорил ласково и внушительно:
— Видишь ли, Денис… У русских людей такая традиция: нищим — подавать. Можно и не подавать. Но лучше — подать. Если человек просит, значит, ему надо. А на что надо — дело его. — Он отвел в сторону внимательный взгляд и остановил его на горшке с геранью — так собираются с мыслями. — Можешь подать, хочешь подать — подай. Не можешь, не хочешь — не давай. Но не ругай.
Денису нравилось то, что говорил отец, он готов был радостно поддакивать: ты молодец, папа, я тоже буду делать все, как ты, — но упрямое разочарование в важности своего невольного расследования затмило великодушную мудрость отца: хотелось отстаивать свои позиции. И он, словно ничего не понимая, капризно противоречил: «Но так же нечестно, ведь он обманывает тебя!», на что отец снисходительно улыбался, успокаивал: «Может, дедушке и голодать пришлось ради этой книги», — пока не сказал самое обидное: «Ты подрасти немного — и поймешь. А не поймешь — объясню».
Денис не подал виду, что обиделся. В глубине души он понимал, что сказанное заслужил. Сам напросился!
…Отец все болел, да выяснилось, вовсе и не простуда у него, а грипп, и значит, о скором выздоровлении остается забыть. Болезнь снова сблизила его с матерью — тут уж не до холодности, хотя мать иногда ворчала: «Досталось тебе за твои гулянки, нагулял хворобу», — ворчала беззлобно и, пожалуй, примирительно; она видела, что отец, вопреки обыкновению, вроде бы и не сожалеет о своей болезни, не томится в ожидании выздоровления, которое могло бы ускорить ему встречу с «таинственной женщиной», а напротив, больше читает, о чем-то с улыбкой думает и охотно разговаривает; она ласково ухаживала за отцом и, бывало, вечерами оба вспоминали о своем детстве, о юности; Денису отец с видимым удовольствием рассказывал об истории освоения Сибири, и почти не обходилось без граммофона: бархатные звуки танцевальных оркестров приносили в дом праздник. Размолвка забывалась, и даже о «пустыннике» Денис почти не вспоминал: трижды уже ходил на базар, но среди знакомых ему нищих деда Миколы не было, и если в первый раз Денис рассеянно подумал: «Тоже, наверное, заболел, как папа», то на другой раз даже не заметил отсутствия.
Но, однако, вспомнить пришлось. И напомнил ему о старике отец.
В этот день Денис думал пойти к Ловцовой — списать очередное домашнее задание. Мать была еще на работе, отец то ли дремал, то ли просто прикрыл глаза; но стоило Денису натянуть на себя свитер и открыть дверь в прихожую, как он торопливо окликнул его.
— Вот что, Денис, — отец привстал на локте и примостился спиной на подушку, не дожидаясь, пока Денис подойдет. — Сделай-ка мне доброе дело.
Он кивнул на стул, и Денис присел на край. «И я у него читаю по глазам!», — вдруг удивленно подумалось ему: отец не спешил с просьбой — значит, что-то скажет обстоятельное, серьезное. Но отец пока молча пошарил под подушкой, достал трехрублевку, зачем-то потряс ею перед собой — так смахивают пыль или влагу, — и протянул Денису.
— Вот тебе задание: надо купить триста грамм пшенки, булку хлеба и чай. И снести все это деду Миколе. И чтобы никто не знал. Ни мама, ни твои друзья.
Денис закивал ошарашенно, сжав деньги в кулаке.
— Микола — очень хороший человек. Он стихи пишет, а ты знаешь — я люблю стихи. Не может он без них. Не может без церковных книг, без икон. На одной еде не протянешь. — Отец почему-то обидчиво сжал губы и на мгновение умолк. — Он согласен и голодать, только не жить в скотских условиях.
Отец преувеличенно-строго глянул на Дениса и снова лег на подушку головой:
— Плохо ему живется. Надо помочь. Не подведи меня. Вот адрес. И чтоб сразу обратно.
Пожалуй, только теперь понял Денис, как любит отца. Он еще не был настолько свободен внутренне, чтобы признаться себе: да, мать он тоже любит, уважает — но отец ближе, родней, понятней; и сейчас Денис готов был полюбить и деда Миколу, враз забыв о случае в книжном магазине, — да он его и уже почти полюбил, и спешил переулками к трамваю, досадуя, что путь, он знал точно, продлится пятнадцать минут и ни минутой меньше — а нужно прийти к «пустыннику» как можно скорее! Почему скорее, Денис не смог бы точно ответить. Наверное, для того, чтобы успокоиться: дело сделано, задание выполнено; время же на дорогу — всего лишь бессмысленный прогон до цели, оно само собой вычеркивается из жизни. А жизнь Денису показалась сейчас полной значения, он чувствовал себя нужным до незаменимости, и секретное задание, на которое шел, воспринимал остро, сюжетно, художественно, по-актерски самолюбиво: должно выглядеть уверенным, бравым, умным, красивым! Денис уже воображал, как на него в некий мистический экран смотрит Ловцова и, пряча восхищение за маской пренебрежительного равнодушия, не может отвести глаз. Ловцова… В груди Дениса безудержной волной ударил восторг предвкушения разделенной тайны: он не мог носить ее в себе один, тайна вырывалась наружу, пела во весь голос, требовала полной свободы! Для свободы не хватало лишь одного человека. «Дед Микола пишет стихи…» Знала бы Ловцова… И Денис, преодолев короткое ощущение неловкости, почти стыда (а как же зрители? как же тайна?), свернул в Надин переулок.
Сугроб по-прежнему лежал под окнами дома Ловцовой — зернисто, будто куча песка или соли, рыхлый, осевший, застарелый; вкусно запахло снежно-древесным запахом, который так любил Денис вдыхать на старых улицах во время прогулок с отцом. Стекла окон прояснились, из-за них ясно-равнодушно выглядывали кактусы с геранью и дымчато белели скромные узорчатые занавески.
Дверь открыла сама Ловцова — в стоптанных серых тапочках и с широким веником она совсем не походила на киногероиню, чем слегка разочаровала Дениса.
— Хочешь посмотреть на поэта, настоящего? — с порывистым шепотом подался он к Ловцовой. — Пойдем!
Ловцова строго и пытливо посмотрела в расширенно-беспокойные глаза Дениса. Веник замер в руке — но лишь на мгновение; она собрала в совок ничтожную кучку мусора, смахнула его в ведро, вымыла руки и оставила Дениса одного в прихожей.
Через несколько минут Надя была готова. Что-то коротко объяснив маме с бабушкой, она вышла с Денисом на улицу, ничего не спрашивая. На углу улицы Денис не выдержал:
— Надь, он старый и нищий! Папа с ним дружит! А папа стихи собирает. Говорит, поэт он, этот дед Микола. Он, кажется, из этих… как его… ну, сослали его сюда.
Ловцова резко остановилась и дернула Дениса за рукав. И Денис впервые увидел на ее лице озабоченность и замешательство. «Вот и отличница», — почему-то мелькнуло у него, и сам почувствовал необъяснимую растерянность.
— А нам ничего не будет? — Ловцова нахмурилась и требовательно посмотрела на Дениса.
Денис глядел непонимающе.
— Если в школе узнают, что мы к такому человеку пошли — плохо будет, — наставительно пояснила Ловцова и тревожно взглянула в перспективу переулка. — Ты что, не знаешь, что с ними нельзя встречаться?
— Но папа же встречался! Он же с ним говорил! — почти вскричал Денис.
— Твой папа? — Надя взглянула на него исподлобья, цепко и испытующе. — А об этом знает кто-нибудь?
Денис нервно пожал плечами.
— Не знают! — Ловцова даже головой качнула, чтобы прозвучало убедительней. — А потому не знают, что папу твоего уже с работы бы уволили. И маму бы твою уволили, и тебе бы в школе досталось. Мало тебе двоек? Все тебе объяснять…
Денис отчаянно уставился на Ловцову. Словно яркий свет проник в темноту сознания — и сознание, застигнутое врасплох, еще не могло привыкнуть к этому свету. Враз все прояснилось: папа с его библиотечкой поэзии на полке — и дядя Микола, пишущий стихи, их разговоры на рынке и, может быть, дома у деда — там, куда Денис так торопился; потом — задержки отца, ссоры с мамой… Чего же папа молчал? Эх, сказал бы Денису — и были б они заодно, и Денис никому бы не выдал тайны!
Ловцова тускло смотрела на снег, и у Дениса заныло, затосковало в душе: не пойдет, теперь уж ни за что не пойдет. Все испортила, все перечеркнула. И никакого геройства, никакой красоты!
— Надь! — он умоляюще нахмурил брови. — Ну а стихи? Он же стихи пишет! И ты… как у тебя… — Денис напрягал память, но ни слова из стихотворения Ловцовой не приходило в голову. Ловцова ждала — молча, терпеливо и, пожалуй, с некоторой насмешливостью. — Ночью… холодно, тревога… — наконец, беспомощно выдавил из себя Денис.
— Это я Блока рассказывала. — К Ловцовой вернулась ее обычная бесстрастность, деловитость и серьезность. — Извини, не могу. — Лицо изобразило мгновенную гримасу вроде сожалеющей улыбки — и она не прощаясь быстро пошла обратно, к своему дому.
Денис не глядел вслед. Он перебежками понесся к трамвайной остановке. Разочарование рассеивалось быстро. В общем, и это грустное происшествие было тоже острым, показательным сюжетом, но о зрителях Денис уже не думал. Найти бы затемно дом, бумажку с адресом которого он время от времени нашаривал в кармане: здесь? здесь! — хотя и накрепко запомнил его…
К домишку, сильно осевшему в землю, бревенчатому, блеклому, с простыми, без наличников, окнами, — одному из тех бедных, неухоженных то ли по бедности, то ли по безалаберности, каких много Денис повидал на окраинных улицах Томска, — примыкал высокий глухой забор. Денис постучал в окно — тихо, потом громче, — ни отзвука; тогда он подошел к забору и… все потемнело в душе, как ошпарило: а хлеб? а пшено? а чай? Обжигаясь стыдом, он в секунды пережил заново дорогу сюда: и как спешил переулками, и как приглашал Ловцову, и как искал, топча мокрый, громкий, замедляющий движение снег, этот дряхлый дом… И все зря… Суматошно ища выход из положения (отдать деду деньги? приехать завтра?), он, злясь на свою память, на свое затмение как на что-то постороннее, враждебное, уже упрямо, почти с ожесточением, открывал неуклюже скрипучую дверь.
В узком дворе было неуютно и голо: наспех сложенные под навесом дрова, три ведра, до краев наполненные мусором, пустая конура и опрокинутая миска рядом, пара покалеченных стульев, тряпки и мотки проволоки, развешанные на сквозном деревянном заборе. Дальше, за домом, двор, пустой, безжизненный, в глубоком снегу, расширялся, огражденный заборами других соседей. Денис постучал в тяжелую деревянную дверь — сначала костяшками пальцев, затем кулаком.
Не сразу послышалось шуршание. Кто-то долго, по-стариковски, скребся, шаркал, двигал, и когда дверь открылась, Денис с удивлением увидел не деду Миколу, а низкорослого мальчика своих лет. Тот глядел на Дениса так, будто продолжал решать в уме какую-то трудную и скучную задачу.
— Можно мне деда Миколу? — Денис придал голосу требовательность и деловитость, невольно подражая Ловцовой.
— А?а, деда, — мальчишка противно тянул время не иначе из вредности. — А зачем тебе дед?
— Нужен, — твердо сказал Денис.
— Родственник? — тот прищурился и подозрительно оглядел Дениса с головы до ног.
— Не родственник, а нужен, — повторил Денис, уже злясь на этого наглеца в замызганных черных штанах и по-цыгански яркой красной, на две пуговицы, рубашке в клетку.
— Нету здесь деда. — Мальчишка перевел взгляд на дверь и стал пальцем отколупывать кусок отслоившейся бордовой краски, делая вид, что потерял к Денису интерес. — Увезли деда.
— Умер, что ли? — Денис испугался.
— Да нет, не умер. Просто приехали ночью и увезли.
— Кто? — Денис придвинулся вплотную к мальчишке, но тот словно этого и не заметил.
— А я знаю?.. Он два месяца нам не платил. А теперь увезли, плакали денежки…
— И насовсем?
Мальчишка бросил колупать дверь, повернулся к Денису и снова, прищурившись, осмотрел его с головы до ног.
— Не бреши, ты родственник, зачем бы спрашивал. Увезли — значит, насовсем. Ну и вопросы у тебя… — Он отошел от двери и показал на прямоугольный проем в тонкой перегородке. — Там он жил. Иконы, книжки всякие у него стояли — все вместе с ним увезли. Молился, плакал… че еще… лежал, болел. Меня блинчиками угощал. Хороший был дед. Но без него лучше.
Денис взглянул вопросительно.
— Помер бы — кто б хоронил? Мы, что ли? — Мальчишка опять с тупым упорством взялся за краску, поколупал ее и, будто очнувшись от раздумья, сказал поучительно, как взрослый маленькому:
— Папа сказал — никого без него не впускать. Так что давай уходи, холод нагоняешь.Отец выздоравливал медленно; он похудел, побледнел, бесконечно устал от долгого лежания, и потому каким счастьем было ему вместе с Денисом выйти однажды в слепящий солнцем апрельский день, когда радостно таял снег, бежали с мягким журчанием ручьи, наивные, веселые, под ногами бодро хлюпала вода, вразнобой голосили птицы… Денис словно впервые радовался этому их выходу на базар, шутливым разговорам, которые непременно там затеет отец, льстивым улыбкам азиатов, будущей пластинке… По-прежнему стояли нищие — кажется, к знакомым прибавились и новые; всем отец побросал по монетке, и с грустью, по-весеннему светлой, Денис пожалел: нет «пустынника»… Отец так ничего и не рассказал про него: «потом узнаешь — подожди немного»… «А если забудешь? И я забуду?» — пряча обиду, с упреком спросил тогда Денис. «Значит, не очень и нужно!» — усмехнулся отец.
А ведь и правда — забылось… Другие пошли события, другие заботы… Денис учился, по-прежнему ходил к Ловцовой, гулял с друзьями. Первая любовь, первые разочарования… А потом — война.
И только спустя полсотни лет Денис Николаевич, преподаватель, кандидат технических наук, вспомнил о той далекой зиме… Листая в книжном магазине сборник на долгие десятилетия запрещенного поэта Николая Клюева, он вдруг остолбенел.

Стариком, в лохмотья одетым,
Притащусь к домовой ограде.
Я был когда-то поэтом.
Подайте на хлеб, Христа ради!

Пальцы нервно потянулись к предисловию. Сослан в Нарымский край, из поселка Колпашева переведен в Томск. Голод, холод, скитания по углам… Цитата из письма: «Я без валенок, и в базарные дни мне реже удается выходить за милостыней»… Сгинул в 37?м. Денис Николаевич вернулся к середине книги. «Стариком, в лохмотья одетым»… Оно, оно, — во всяком случае, поразительно похожее… Подписано 1921 годом. Двадцать первый — и зима тридцать шестого? На пятнадцать лет предсказал себе будущее? «Милостыню просишь или стихи читаешь?»…
Денис Николаевич захлопнул книгу, крепко сжал ее в руках и произнес крепкое словцо: ничего себе дела! И решительно пошел к кассе, не глянув на цену: какое это имеет значение…

К списку номеров журнала «ЗАРУБЕЖНЫЕ ЗАПИСКИ» | К содержанию номера