Михаил Ковсан

Жрец. Симфония. Начало

 


            Симфония (от др.-греч. Συμφων?α – созвучие) – гармоническое соединение, например: симфония цветов, симфония красок, симфония звуков и пр.


 


            Симфония (др.-греч. συμφων?α – «созвучие»; лат. concordia – «согласие») – книга, в которой собраны места, состоящие из одних и тех же слов или имеющие один и тот же смысл.


 


            Быть избранным в эпоху всеобщего избирательного права – дело почти безнадежное.


 


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


 



  1. 1.       В ожидании жреца


 


            Ждали жреца.


            Тем временем подручные темно-зеленые тени несуетно располагали в заданном традицией и жреческой волей порядке блестящие орудия. Ни стука, ни скрипа, ни шороха. Лишь ожидание, напряженное и тугое – в полете стрела, пущенная невидимым, за полетом следящим.


 


            Он и следил – за беседой, за чаем, неторопливой. Что может быть лучше? Покой, не надо бежать, за крыло синей птицы цепляться. Не надо решать, между миру ли провалиться или чаю не пить. Хорошо. Когда не требует поэта к священной жертве. Хорошо. Телефоны молчат, давление, сахар в норме, пульс не частит.


            Ритм беседы ровен, на экране уверенные зигзаги. Зегзицы, чайки – плавки Господни – низко над землей не летают, высоко и над морем, то ли кукушки, ритмично, уверенно, не спеша токуют, воркуют, пророчат: ку-ку-ку, Куоккала, Гельсингфорс и Пенаты, ку-ку-ку, кукарача, таракан, Корнейчук, Тараканище, cucaracha.


 


La cucaracha, la cucaracha


Ya no puede caminar


(Таракашка, таракашка 


Уже не может бежать, исп.).


 


            О чем мы? Ах да, о беседе. Однако и cucarach-у негоже на произвол судьбы оставлять. Почему же она (cucaracha) уже не может бежать? Одни скажут, что нет задних ног. Передней (одной) ноги – скажут другие. Ну, а третьи, об Амстердаме тоскуя, а может, об Индии (кто это знает?), с уверенностью заявят, что бежать не может она (cucaracha), потому что нет у нее марихуаны. Как без нее? Хочется покурить.


 


            Вот этот рядом сидящий солдатик, отнюдь не таясь (в своем-то отечестве, от отцов, мать их за ногу, командиров), к остановке своей подъезжая, не обремененный заботами, мыслями тож, вытаскивает кисет (или как его там сейчас и здесь называют) и скручивает с большой палец цигарку. Пахнет сладко и нежно, как сон на рассвете, как вечерний дурманный цветок маттиола, спящий с рассвета и до вечернего чая, к которому не звонок (разбредаются гости и не услышат) сзывает, но гонг, звучащий звонко, настойчиво, неотвратимо:


 


Дзинь дон, дзинь дон,


Гон-Конг, Гон-Конг.


 


            И строгие старорежимные джентльмены, прибывшие вместе с престолонаследником, поворачивают головы, взгляды вперяя, по направлению к ползущему вниз британскому флагу: английская соль, Вестминстерское аббатство, Альбион туманно коварный. Лик наследного принца непроницаем, как переборки подводных лодок. Гонконг утонул? God Save the Queen!


            Не то что Одна шестая созданной в третий день суши. Когда превращалась в Одну Седьмую, ни флага, ни принца, ни королевы, пусть красоты, бензоколонки – хучь какая. Нетушки. Никакой. Поговаривали о бане: попарились и помылись, вмазали, порешили и впарили. Какая там баня. Давно сказано (не теми, конечно, вмазавшими, они не читали, им не по программе), так вот, сказано там про баньку, не с тараканами (они, говорят, и в атомную войну выживут) – пауками.


 


            – Ладно, оставим, и тараканов и пауков, и баньку с марихуаной, а пуще всего принца и Альбион.


            – Что он Гекубе?


            – Лучше чая налью


            – Конечно. Спасибо.


            – Человек – творение Бога, но он же Его соперник. Единственный сотворенный, способный творить. Поскольку любой человек потенциально творец, постольку – потенциальный соперник. Если я способен творить, то чем я отличен?


            – Не каждый такой вызов бросает. Разве испанский крестьянин, католик истовый, истинный, способен бросить Господу вызов?


            – Способен и он. Иначе скажу: даже он.


            – Почему не бросает?


            – Во-первых, мера готовности бросить вызов есть мера способности со-творить, не убитой в детстве и в юности не изжитой.


            – Чем человек больше творец, тем больше он богоборец?


            – Истинно. Ницше – творец гениальный, потому и убил Бога в себе. Впрочем, преуспел настолько, что убил и в других.


            – А Достоевский?


            – Достоевский не так. Он за Бога цеплялся.


            – Удавалось?


            – Почти.


            – Не всегда?


            – Почти, почти всегда удавалось. Куда лучше, чем Ницше, который от первого лица говорил, а Достоевский героями-ширмами заслонялся.


            – Но если раздвинуть, хотя бы дырочку малую просверлить?


            – Попробуйте, только не выйдет.


            – Почему? Разве совсем невозможно из «них» выудить свое «я»?


            – Невозможно. Только начнете сверлить, пусть не вы и не я, а слесарь опытный и умелый, все тотчас же рухнет. Поди тогда выгреби, отыщи, где они, а где я. К тому ж не забывайте, многое нам непонятно, с тех пор полтора века прошло.


            – Атлантиду не откопать?


            – Копайте, воду ситом черпайте.


            – А я вот недавно, правда, в недавнюю Атлантиду случайно проник.


            – Любопытно, поведайте.


            – Иду назад пару дней по коридору, над чем-то задумался. Вдруг голову поднимаю: двери открылись, вползает нечто в черном ниже колен, в коричневой кофте, плохо причесанная без косметики голова, глазки серенькие подпухшие, губы высохшие бесцветные, возраста бесконечного. Одним словом, сплошная бесформенность форм, сотворенное не по образу и не подобию. Такой себе времени произвол.


            – Будет вам издеваться. Несчастная женщина.


            – Я не о ней. Не о ней. Я – о тварности.


            – Будет. Оставьте. Не издевайтесь. Вам не к лицу. Ведь попадется под руку, пусть такая, пусть и похуже, все равно служить будете не хуже, чем белокурой красавице, развратнице, бестии.


            – Что-то такие не попадаются.


            – Попадаются. Просто не видите. Во время служения белокурость из сферы интересов и наблюдений сама собой выпадает. Не так ли?


            – Так. Не до этого твари творящей.


            – Творящей или дрожащей?


            – И такой и такой.


            – М-да. Тварь дрожащая – тварь творящая. Вот такой мысли разбег. Как не надорваться?


 


            Ждали жреца.


            Подручные темно-зеленые тени несуетно раскладывали в заданном традицией и жреческой волей порядке блестящие орудия. Ни стука, ни скрипа, ни шороха. Лишь ожидание, тугое, как в полете стрела, пущенная невидимым, за полетом следящим.


            Застывшие слова прежних радений чешуей лепились по стенам, соляными фигурами проступая за капищем, в глубине рассекая пространство – женщина из соли, ветрами заласканная.


            Треснуло, захрипело, провозгласило:


            – Уважаемые посетители, просьба покинуть…


            И впрямь, время позднее.


            И – утонуло в треске. Затихло. Застыло.


            Бесшумные слова в тишине понеслись, еврейские с греческими сталкивались, сплетались, порождая наречия, языки, говоры, диалекты, наполняя их мудрою силой, разумным могуществом. Одни слова рождались весело, юно и беззаботно, легко совокупляясь с другими, иные выползали мучительно и тошнотно, обреченные на бездомное одиночество, забвение скорое.


 


            Навстречу по коридору шли уставшие клоуны: шарики разноцветные, из которых воздух ушел. Руки повисли, морщины – наружу, обвисшие груди и животы. Два клоуна, старый и молодой. Две клоунессы, старая, молодая. Молодые наряжены под старика и старуху в аляповатость прошлого века. Старые – по моде последней, под молодых. Белые, у старых обвислые щеки с румянцем – сердечками – шутовским. Носы нашлепкой у молодых, буратинистые – у старых. Молодые еле плетутся. Старые держатся поподробнее. Дудка, бубен, барабан и губная гармошка. Дудка свисает с плеча. Бубен вместе с хозяйкой бренчит и плетется. Барабан, втянувший живот, блестит светлым изможденным пятном. Гармошка, по губам тоскуя, на шее болтается в такт усталым шагам.


            Арлекин, Пьеро, Коломбина. Четвертый? Кто его знает. Пусть – сам красный граф. Продажная шкура.


            Поравнялись, и донеслось:


            – Завтра пойду гонорар выбивать.


            – Ты с ними покруче. Второй месяц не платят.


            Молодые – о гонорарах. Им нужны деньги.


            – Ты видел, как хохотал тот негритенок?


            – Тот, с рукой в гипсе?


            И оба, вспомнив, во весь рот шутовски улыбнулись.


 


            В Дельфах ждали жреца.


            Тропа, извилистая и каменистая, змеилась, то подбираясь к обрыву, то, испугавшись, отскакивала. Миг – и отважно, заворожено заглянула в смертную пустоту. Вдруг – опомнившись, пугливая серна, дрожа на пороге бессмертия, побежала туда, где под скалами с тех самых пор, когда бессмертные создали мир, раскинулся от края земли до края сад, бесконечный, бессмертный и многоцветный.


            Плутарх шел по этому саду. Близость пропасти не страшила – манила: на миг заглянуть, с головой окунуться в горные воды, и – кровь от ледяной воды застывает – отпрянуть, в сад возвратиться. В нем, словно деревья, подобно цветам, растут, дышат, благоухают слова, и самое влекущее и заветное: Дельфы. Лоно мира, а из него в мир, играя с волнами, скачут дельфины, по миру разнося славу о Храме, о пифии-прорицательнице и о дельфийских жрецах.


            На Дельфийские игры со всей Греции, и, конечно, из родной Плутарху Беотии съезжаются борцы и наездники, бегуны и метатели молота, поэты и музыканты, танцоры, певцы. А сколько в мире рождается городов, чьи жители на весь мир самим названием города заявляют urbi et orbi о своей к Дельфам любви. Филадельфия, φιλαδ?λφεια!


            Сад роскошен, великолепен, но и безжалостен. Теснит к обрыву тропу и вместе с ней и его, Плутарха, словно стремясь убедить в тщетности, суетности желания стать пророком храма великого Аполлона. Ветви преграждают дорогу, нависая над бездной. Он идет, все осторожней, их раздвигая. Из-под руки плод созревший сорвался и скрылся в бездне. Затем другой, третий, малые и большие, спелые и зеленые, плоды исчезали в бездне. Так и слова, едва родились, только поспели, и вот – исчезают.


            Самоубийцы-слова! Словно римляне, императору повинуясь, уходят из мира, вонзив в горло кинжал.


            Такие вот времена.


            Такие вот нравы.


 


            Жил в земле Биньямина, в поселении Анатот, в дне пути от Иерушалаима сын жрецов по имени Ирмея?гу. Однажды услышал он голос:


            – Прежде чем создал во чреве, познал Я тебя, и прежде, чем ты вышел из чрева, Я тебя освятил, пророком народам поставил.


            Поняв, кто с ним говорит, отвечал жреческий сын:


            – О, Господи, Боже, я говорить не умею: я отрок.


            – Не говори «я отрок», ибо к кому ни пошлю, ты пойдешь, и всё, что Я повелю, ты скажешь. Никого не страшись. Я с тобой, чтобы тебя спасать, – слово Господа.


            Простер Господь руку, уст сына жрецов коснулся, сказал:


            – Вот, слова Свои твоим дал Я устам. Сегодня тебя над народами, над царствами Я поставил: громить, крушить, уничтожать, разрушать, строить и насаждать.


 


            Вскоре снова было слово Господне.


            – Что видишь ты, жреческий сын?


            Сказал Ирмея?гу:


            – Вижу кипящий котел, к северу обращенный.


            И тотчас услышал в ответ:


            – С севера откроется зло на всех земных обитателей. А ты, чресла свои препояшь, восстань, говори им всё, что Я повелю, их не страшась, чтоб не поразил Я тебя перед ними. Иди, в слух Иерушалаима возгласи: «Так сказал мне Господь. Помню твоей юности милость, твою, невесты, любовь, когда шла ты за Мной в пустыне, землей незасеянной. Израиль – Моя святыня, пожирающий его будет наказан, – слово Господа».


 


Я привел вас в цветущую землю есть плоды и блага ее,


вы пришли, землю Мою осквернили, в мерзость Мой удел обратили.


 


Жрецы «где Господь?» не говорили, пастыри предо Мной преступали


пророки за истуканами шли.


 


Дивитесь этому, небеса,


содрогнитесь, иссохните совершенно.


 


Давно Я разбил ярмо, узы твои разорвал, и ты Мне сказала «не преступлю»,


а на каждом холме высоком, под деревом зеленеющим ты, шлюха, блудила.


 


Я тебя насадил лозой, семенем верным,


и как ты превратилась в лозу дикую и чужую?


 


Говоришь, не осквернилась, глянь на путь свой в долине, знай, что натворила,


резвая верблюдица, рыщущая путями своими.


 


Дикую ослицу, к пустыне привыкшую, задыхающуюся от страсти, кто удержит от похоти?


 


Говорят дереву: «Ты отец мой», и камню: «Родил ты меня», повернулись ко мне не лицом – затылком,


а в час бедствия скажут: «Встань и спаси нас»


(Ирмея?гу 2:7-8, 12, 20-24, 27).


 


            Ждали жреца.


 



  1. 2.      Домой с Плутархом


 


            Мальчишкой читая «Войну и мир», он, будущий жрец, как раз в возрасте юного Болконского наткнулся в описании сна Николеньки на Плутарха. Из всех персонажей Николенька был ему ближе всех. Жаль, о нем было написано мало. Плутарх, Муций Сцевола, непонятно зачем сжегший руку свою.     


            Попросил деда, и спустя несколько дней они зашли на Фундуклеевской к букинисту. Дед никогда улицы не называл новыми именами. И хоть, по его словам, Фундуклей-губернатор особых эмоций не вызывал, а фамилия, помесь клея с фундуком, тем более, дед стоял на своем, вызывая упорные (знал: обоснованные) подозрения, что «улица Ленина» он произнести не способен.


            У букиниста Плутарха не было. Дед расстроился. Он знал, что долго и сильно дед радоваться не умел. Зато расстраивался всерьез и надолго. Видимо, знал это и продавец. Во всяком случае, тотчас утешил:


            – Загляните через недельку, попробуем отыскать. – Высокий, худой, с острой бородкой, дедова возраста букинист сказал это голосом, выражающим не предположение, но уверенность: если он берется за дело, оно непременно удастся.


            – Вряд ли смогу. Впрочем, нужды в этом нет. Молодой человек справится сам. Запишете на меня. – Дед был постоянным, пользующимся не только кредитом, но и особым расположением клиентом.


            Дед по привычке поднес руку к берету, но, вспомнив, что шляпа сдана в архив (отправлена на антресоли), неловко, словно стесняясь, вернул руку на место. Букинист в ответ поклонился, извиняясь, неловко, развел руками, словно бы говоря:


            – Я не маг, не волшебник, но через неделю книга будет у вас.


            Так и случилось. Через неделю, войдя в магазин, он был узнан, и когда подошел, увидел сияющую улыбку – на лице букиниста, и огромную книгу – возникшую на прилавке.


            Тут же и стал листать. В книге было множество иллюстраций («гравюры на дереве» – под руку сказал букинист, ему хотелось спросить, на чем еще гравюры бывают, но постеснялся обнаружить невежество). В тексте, словно нарочно, тут и там мелькал все затмевающий «ять». Ему хотелось, схватив книгу, уйти, но чувствовал: букинисту приятно вместе с ним рассматривать книгу, а потому, схватив, убежать показалось совсем неприличным.      


            Дверь магазина открылась, и еще один посетитель направился к ним. Как и дед, он был в берете. Спустя годы он так определял для себя этот временной перелом, этот кусочек истории: «дед в шляпе» сменился на «деда в берете». Это был тот огрызок эпохи, когда работяги из зависти-ненависти к начальству и интеллигенции (эй, ты, в шляпе) перешли к открытому подражанию, сменив кепки на шляпы. Украв отличительный знак, они зачерпнули самую малость чечевичной похлебки. Но «в шляпе» не сдались, отреагировав быстро. Шляпы отправили на антресоли, а на профессорских головах появились береты и кепки.


            Домой шли пешком. Весна, парили каштаны. Дед был в добром расположении духа, и даже пройдя полпути, не отвлекся, уйдя по привычке в себя. Сперва рассказал о букинисте, с которым был знаком со студенческих лет. Тот, сперва поступив в университет (дед махнул в направлении знаменитого здания красного цвета с колоннами), через год куда-то исчез. Оказалось, уехал на север, где работал в геологической партии. Объявился летом года через два, через три студентом ИФЛИ с маленькой книжкой стихов, даже не книжкой – тетрадкой. Отгуляв каникулы и отъевшись, уехал в Москву, и вернулся лет через двадцать, изможденный, беззубый и бородатый. Родные его остались в Бабьем Яру, куда он нередко один приходил. Тихо, беззвучно читал он стихи, то ли опасаясь, что литературоведы в штатском услышат, то ли боясь нарушить покой заживо погребенных.


            Дед, встретив его, не узнал. Тот, сторонящийся всех, словно сбежавший из лепрозория, тоже мимо прошел. Деда, как он говорил, что-то дернуло. Обернулся. Тот шел, вобрав голову в плечи, вдавленный в землю, стараясь занять меньше места в пространстве, взглядам открытом. Дед окликнул – не отозвался. Позвал громче – остановился. Всем корпусом, не поворачивая головы, обернулся.


            От объятий он увернулся, поданной руки не заметил, свою, дрожавшую, спрятав в карман.


            – Вот и все. Через годик-другой пришел в себя, отогрелся, отмылся, отъелся, кое-как получилось с жильем и с работой, говорят, недавно даже женился.


            – Его спас Хрущев?


            На его дурацкий вопрос дед поморщился:


            – Боров здесь ни при чем. Его спасли люди и время. – В отличие от Тараканища, которого он ненавидел, Борова дед презирал.


            Все домашние при нем о таких вещах не заикались. Если речь заходила о чем-то подобном, переходили на шепот, а при его появлении замолкали. В те времена любимейшей идиомой было «это не телефонный разговор», еще более смены шляп на береты, бывшее метой эпохи. Дед на это плевал, комментируя: «с высокой, понимаете, колокольни».


            Маленьким (в первом классе любимым занятием было плеваться: кто в кого попадет, кто кого переплюнет), он пытался представить эту высокую колокольню. Самой высокой была колокольня Софии. Представлял себе деда, которого снизу почти не было видно, плюющего в борова. Сомнительно, что дед попадет. Боров, конечно, был прекрасной мишенью, и на земле в него попасть не составляло труда. Но оттуда, с такой высоты? Нет, решил он. Пожалуй, ему не попасть.


            Плутарху дед обрадовался как родному. Точно такой был в довоенной библиотеке, исчезнувшей вместе с квартирой. Но квартиру спасти удалось: у деда лечилось большое начальство. А библиотека вместе со всем, что было в квартире, исчезла бесследно. Впрочем, кроме библиотеки, дед ни о чем не жалел. Живы-здоровы, даже квартиру вернули, чего же еще?


             Дело не в том, что дома были разрушены, город пострадал меньше других, разве что половину Крещатика партизаны-чекисты взорвали. Это дело было им не в диковинку. До войны руку набили: церкви, синагоги, костелы. Дело в том, что в опустевшие было жилища самостийно вселились полагавшие, что хоть немцы и плохо, но хуже власти советской придумать ничего невозможно. Конечно, не все на рушниках хлеб да соль выносили, но большинство против немцев ничего не имело.


            – Как хотите, вельмишановний, но гiрше не буде. – По большей части в городе звучала мягкая, липкая, как непропеченный хлеб, полурусская речь.


            – Буде краще! Побачите. Без жидiв та комуняк буде краще.


            Главный бухгалтер завода рассчитывал на признание новых властей, залогом чего полагал переход на мову. Вчера, обуреваемый мечтами, он полночи не спал. Ворочался, жену разбудил, та приподнялась, на него поглядела и, на другой бок повернувшись, уснула. А он в полудреме видел себя то министром финансов правительства Украины, то мечты заносили в неведомый мир: желтая степь, чернеющие овраги, а он на лихом коне – раньше видел лишь заморенных кляч – променявший жену (вот Бог дал женщине крепкий сон), на что-то там променявший. Кстати, на что? А на это:


 


На тютюн та люльку,


Необачний.


 


            Он, правда, ничего не курил, ни папиросы, ни трубку. Запах табака не терпел. Хорошо сигару попробовать. Хоть противно, зато: черный фрак с белоснежной манишкой и коричневая сигара. Конечно, и перстень, большой с камнем зеленым, но можно с другим. Только не красным: понять могут неправильно. Молодая жена, светловолосая, с косою до попы. Ох, грехи наши тяжкие. По-по-чка, по-па. Даже вздрогнул, представив: вместо жены в постели светловолосая нимфа, русалка сладкоголосая. Щирая украиночка. Хватит нам москалей, пусть катятся за Урал.


            Украина, Киев – исконная Русь. Отсюда пошла Земля русская, по-нынешнему – Украинская. А немцы – что немцы? Придут, наведут порядок, жидов изведут, брюхо набьют и уйдут. Не вечно же быть им под немцем? Уйдут, а он, того и глядишь, из министров – в премьеры, а может, других не глупее, и президентом. Только не президентом, не по-нашему это, а гетманом. Был один гетман да сплыл.


            Он тогда был совсем пацаном. Возле Софии затесался в толпе, едва не раздавили. Правда, тогда был этот… Петлюра. А гетман, Скоропадский был перед ним. Или после? Черт его знает. Надо бы почитать, только где? Или кого-нибудь расспросить. Только кого? Надо бы вспомнить, кто это там променял? Давно он песен не пел. В подневольной жизни разве поется?


            Вдруг мысли оборвал звук из-под шляпы. То ли шляпа огромная, то ли лицо слишком мелкое, не разобрать. Только голос и есть. Басовитый, ему бы в церкви дьячком. А что? Немцы церкви пооткрывают.


            – Точно так! – Запнувшись: – Вибачайте, звичайно.


            Встретившись неделю назад, они говорили по-русски, разве что «ѓ» выпирало. Теперь это в пору: никакого Гейне у немцев не существует, его придумали русские. Есть у них Ѓайне. Нет, лучше этой жидовской фамилии не произносить.


            То, что проныра-бухгалтер, прекрасно устроившийся при коммуняках, перешел на чистую мову, он совершенно правильно понял, решив про себя, его примеру последовать, для чего необходимо, конечно же, подучиться. Не мешало бы чего-нибудь на мове и почитать, с «Кобзаря» начиная. Кстати, что ж там еще? Не помнил. Спросить у проныры? Нет, не решился.


            – Прощавайте, добродiю, – поднял шляпу, благодарно заглядывая проныре в глаза, авось пригодится. Такой везде, при власти любой свое не упустит.


            – Прощавайте, до зустрiчи, – бухгалтер, заискивание уловив, собачьи глаза заметив, в ответ поднял свою, – прощавайте.


 


            Когда деда не стало, он однажды зашел к букинисту, который по праву наследства сохранил к нему расположение. От него и узнал, что жильем и работой тот обязан был деду. После той первой случайной встречи дед привел его к себе в дом, где тот и жил, пока дела не устроились. Подозвав молодую помощницу, сказав, что сегодня он уже не вернется, букинист затащил к себе, где прочитал написанную в лагере, сохраненную в памяти большую поэму.


            Что с ним? Вряд ли он жив. Что с той поэмой? Раньше такое печатать было никак невозможно, а теперь все возможно, только никому ничего не нужно.


            Сидели тогда за огромным овальным столом, намного превосходившим возможности комнаты. Почувствовав, что задать вопрос он не решается, букинист показал на стол:


            – Из дома родителей, единственное, что из мебели сохранилось, остальное надо было у соседей искать, но очень уж было противно.


            Во время разговора в комнату заглянуло странное, шаркающее ногами плюшкинское существо: остатки волос всклокочены, длинный клеенчатый фартук заляпан, руки по локоть в глине. Заглянуло и – выскочило.


            – Брат. Намного старше меня. Скульптор, между прочим, некогда очень успешный. В новые времена не вписался. Последние двадцать лет лепит надгробие. – И, помолчав, словно взвешивал, стоит ли говорить, добавил: – На собственную могилу.


 прочим, успешный. ый фартук заляпан, руки по локото в глине. седей искать, но очень уж было противно.


7575


            Разговаривая, они с дедом подошли к Оперному и повернули на улицу с тыльной его стороны.


 


            А в Дельфах ждали жреца.


 



  1. 3.      Путь на Парнас


 


            Поднялся затемно и с первым, как всегда неожиданным первым лучом, отправился в путь. Легкий, поджарый – хоть скоро исполнится пятьдесят – мешок за спиной, на босую ногу сандалии, ремешки пригнаны аккуратно, не елозят, не трут. Он шел по тропе, и с каждым шагом черные, серые, темно-зеленые тени к ней подступали. В плоть и слова облекались деревья, сперва только те, которые рядом, а затем и другие, прорываясь из черного, серого, темно-зеленого мрака.


            Сперва полуслышно, затем всё громче и громче, и вот, во весь голос птицы запели. Черно-белое таинство насыщалось цветами, бабочками и стрекозами. Миг, мгновение, вечность – и зажужжала пчела, шаг, другой, третий – за ней другая. Солнечными каплями задрожала роса. Снизу пахнет медвяно-желтым, сверху – голубовато-прохладным.


            Он идет, окруженный деревьями и цветами, восхищенный цветом и запахом, звуком, движением. Тропа, словно в танце, вьется мудрено, огибая огромные валуны, скатившиеся с вершины в мгновенье Творенья. На валунах – замысловатый узор из пятен, мятущихся линий, выступов, углублений. А где-то там, в вышине, впереди – его призвание и служение. Fata morgana, мираж, галлюцинация.


            Каждый камень и каждое дерево, птица, цветок – у всего есть название, имя. Не случайное слово, невесть откуда упавшее, но имя, слово, которое родилось вместе с тем, что им обозначено. Связь эту не разъять, не порушить. Вместе они родились, вместе умрут, хотя нет, слово переживет, ведь, в отличие от птиц и цветов и даже вечного валуна, долговечного смертного, слово не умирает. Бессмертное, оно не только для жизни сегодняшней, но для памяти, вечной, бессмертной, Божественной. Не облеченное в слово – случайно и мимолетно, обречено на смерть, на забвение.


            Сам Бог – это память, всего обо всем, навсегда. Всё исчезнет, даже Храм, куда он идет, треножник, жрецы и пифия. Но память о них сохранится: названы, отпечатаны в слове – букашка, кузнечик, крыло стрекозы, захваченные смолой, для вечности каменеют.


            Мысли об аполлоновом храме вызвали воспоминание о чуде, которое видел он в Риме. Прошептал про себя: «Юпитер Капитолийский», и память услужливо начертала картину. Он в Риме стоит перед Храмом и вспоминает, что видел в Афинах колонны из мрамора для него. И вот Храм перед ним. По фасаду четыре колонны, между ними три бронзовых двери. Фронтон украшен двумя колесницами по краям и квадригой Юпитера посередине. В нише над входом, тимпане – три храмовых божества: Юпитер, Юнона, Минерва. Затем две колесницы: на одной солнце-возница, луна – на другой; по сторонам Вулкан и циклопы кующие; между обеими колесницами и богами – Ганимед, Эскулап и Веста. Черепицы на кровле из позолоченной бронзы, говорят, стоят они шестьдесят миллионов сестерциев. Двери покрыты золотыми рельефами, а пол мозаичный.


            Взглянул вверх, словно силясь среди облаков увидеть квадригу Юпитера, взглянул вниз, словно пытаясь увидеть на каменистой земле искуснейшую мозаику. Но виденье исчезло. Исчезло? То, что названо, исчезнуть не может. Потому-то ребенка, едва в мир пришедшего, надо назвать, дать ему имя, наречь. Это будет пропуском в вечность. Коль суждено умереть в младенчестве, то навечно младенцем останется. Но только лишь тот, кто имя успел получить. Иначе спросит Харон, получающий плату, как твое имя? Что ненареченный младенец ответит?


            Размышляя, он шел по тропе, петлявшей средь скал, поднимаясь по южному скалистому склону Парнаса, горы, некогда отданной во власть Аполлону. Склоны окрестных гор, что открывались по мере подъема, изобиловали источниками чистой, сладкой, холодной воды. Где-то здесь лаврами окруженный Кастальский ключ, из которого поэты всех времен и народов пили, пьют и пить будут вечно, ведь всех источников музы и нимфы поют вкруг него под звуки аполлоновой лиры.


            Он шел по тропе, вьющейся между скал, то, отступая, то, приближаясь к скалистому краю бездны. Над ней, то снижаясь, то поднимаясь, парил одинокий орел. Порой охватывал страх, и он прижимался к скале, отодвигаясь от бездны, но иногда в ответ на затаенные мысли подходил к самому краю, не боясь оступиться, чувствуя поддержку богов. Заглядывал в бездну, пытаясь постичь бесконечность пространства и времени, постичь манящую мертвую вечность, человеку неведомую, богам близкую. Иногда камень, его стопой потревоженный, с места, на котором лежал он века, срывался и, цепляясь за ветки кустов, ускоряясь, через мгновение пропадал из глаз, беспамятством поглощенный.


            Он шел, представляя, что внизу, в котловине, куда ни человек, ни животное не смогли бы добраться, у подножия скал нет и быть не может живых. Только те, кто сорвались, нашли там последний приют, только их кости, омытые ливнями, отбеленные ветрами, только их кости.


            От мрачных мыслей отвлекли забавные птицы. Присмотрелся: кружили над свитым гнездом, травинки высохнуть не успели. Гнездо было пустым. Но вскоре в нем появятся и птенцы, а, встав на крыло, покинут гнездо и, найдя себе пару, новое сочинят. Разве это не вечность? Противостоящая белым костям, лежащим в глубине котловины, на самом донышке бездны.


            Он шел легкой походкой, ступая уверенно, словно вступал во владение этой горой. Под сандалиями шуршала земля, мелкие камешки из-под подошвы выскакивали, словно зверюшки. Шел подгоняемый звуком воды, со скалы ниспадающей, слыша пение муз, нимф сладкоголосье, сливающееся с журчанием аполлоновой лиры.


            Шел, мир познавая, а в мире – себя. Шел, подгоняемый мыслью увидеть Храм и на его фронтоне – изречения Семи мудрецов:


 


познай самого себя,


ничего сверх меры,


               Ε.


 


            Накануне дул сильный ветер. Ветер рычал, хрипел и визжал, словно животное или же человек, дара речи богами лишенный. Издалека доносились раскаты грома и были видны едва заметные промельки молний. Хижина, в которой он остановился перед завтрашним восхождением, скрипела, словно во время шторма корабль, скрипела то жалобно, моля богов о пощаде, то свирепо, угрюмо, богам угрожая.


            Надвигающаяся буря, ревущий ветер, молния, гром всегда вызывали в нем двойственное чувство. Одно из них было ощущение гнева богов, чувство страха, беды неминуемой. Другое – ощущение радости, ведь буря, гроза несли очищение, пыль с деревьев смывая, гнилое сметая. Боги решили очистить землю от скверны. Разве это беда?


            Они вместе с хозяином, выходцем из Беотии, сидели у очага, вспоминая окаймленную со всех сторон горами, зимой водами переполненную, летом не пересыхающую долину, дающую жизнь всей Беотии. По утрам он любил на долину смотреть: в туманном мороке та зияла, сквозь зелень сквозила. По воле богов стекающая с гор вода превращала долину в огромное озеро, некогда нареченное Копаида. Все воды гор собирались в долине, и только одна река, только Кефисс из нее вытекала. В середине весны вода начинала спадать, и Копаида превращалась в пастбища и поля, на которых выращивали пшеницу, а в самых сырых местах – рис и хлопчатник.


            – А помнишь, какие угри в Копаиде? Их даже возили на продажу в Афины. – Хозяин от удовольствия причмокнул губами и закусил воспоминание жирной маслиной.


            Он помнил, угри были жирные, сочные, но в их небогатом доме они подавались к столу только на праздники.


            – Вся Беотия жила Копаидой, – воспоминания распирали хозяина, – истины ради надо сказать, что не только ими озеро славилось. – На мгновение он задумался, сморщился, неприятное вспоминая. – Мало кто в наших краях не страдал от лихорадки.


            И это он помнил. Но гостю неприятное вспоминать не хотелось, напротив, он вспомнил, что по берегам болот рос отличный тростник, из которого делали знаменитые флейты:


            – Все в мире так. От болот – лихорадка, от них же – тростник, из которого делали сладкоголосые флейты.


            – Ах, какие делали флейты, – хозяин его слова подхватил и зажмурился, – нигде в Греции не делали таких флейт, многие пробовали, а затем перестали, где им было угнаться за нашими мастерами, да и флейтисты Беотии славились.


            Среди гор, которые окружали долину, был воспетый поэтами Геликон, где в источниках рощи пребывали сладкоголосые музы.


            Словно его мысли читая, хозяин нарушил молчание, последовавшее за порывом ветра:


            – Гиппокрена возникла от удара копыта Пегаса по камню, – и, свои слова подтверждая, хозяин ударил ладонью по столику, так что кувшин с вином и круг сыра вздрогнули, а маслины подпрыгнули.


            Гость хотел добавить, что там, на горе Геликон, находился источник, в который смотрелся Нарцисс. Но, не желая прослыть невежливым, он хозяина не прервал, а тот продолжал предаваться радостным воспоминаниям.


            Хозяин говорил без умолку. Воспоминания вытеснили даже страх перед надвигающейся бурей. А может, воспоминаниями тот заклинал богов: отведите бурю, хижина непрочна, что буду я делать, если не устоит? Хозяин сыпал словами, словно жрец во время служения, но для гостя через минуту-другую они слились в единый гул, в единый поток, в котором из звуков не возникали слова, звуки, пожирающие друг друга, тянущиеся бесконечною лентой, как будто через луг переползал огромный угорь. Такой огромный, что сам бы мог дотянуться до афинского рынка.


            Сквозь гул слов и завывание ветра в его ушах сперва зазвучали знаменитые флейты, а затем, когда смолкли, божественные стихи великого земляка Гесиода:


 


                 С Муз, Геликонских богинь, мы песню свою начинаем.


                 На Геликоне они обитают высоком, священном.


                 Нежной ногою ступая, обходят они в хороводе


                 Жертвенник Зевса-царя и фиалково-темный источник…


                 На Геликонской вершине они хоровод заводили,


                 Дивный для глаза, прелестный, и ноги их в пляске мелькали.


                 Снявшись оттуда, туманом одевшись густым, непроглядным,


                 Ночью они приходили и пели чудесные песни,


                 Славя эгидодержавца Кронида с владычицей Герой,


                 Города Аргоса мощной царицею златообутой,


                 Зевса великую дочь, синеокую деву Афину,


                 И Аполлона-царя с Артемидою стрелолюбивой…


                 Также и все остальное священное племя бессмертных.


                 Песням прекрасным своим обучили они Гесиода


                 В те времена, как овец под священным он пас Геликоном


                                                             (Гесиод, Теогония, пер. В. Вересаева).


 


            Когда стихли стихи, задремав, он слышал волшебное и бессмертное: фиалково-темный, эгидодержавец, златообутая, стрелолюбивая, златовенчанная, хитроразумный.


 


            Волосы и бороды беотийцев курчавились, как весенние родной Беотии облака. Перед ними на маленьком столике, освещаемым огнем очага, лежали лепешки, початый круг козьего сыра, тонко просоленные маслины, стоял кувшин разведенного вина. Они медленно ели и пили, прерываясь лишь на беседу и на порывы ветра, словно боясь пропустить малый миг, крошку воспоминаний, одинаково им дорогих, и мгновение предстоящей опасности.             Светлое прошлое здесь, в этой хижине, у этого очага, здесь, у подножья Парнаса, столкнулось с будущим, грозным, чреватым бедой и несчастьем. Как всегда, когда радость и горе, свет и тьма, прошлое с будущим сталкивались в мгновении настоящего, он чувствовал, как никто другой, напряжение этой борьбы.


            Ветер стихал, тишина воцарялась, и они, вслушиваясь в безмолвие, вспоминали детство и юность, родителей и друзей. Ветер взрывался, и они замирали, вслушиваясь в его порывы, пытаясь в них распознать волю богов. Так гадают жрецы, в прошлом и настоящем распознавая признаки бед и несчастий, и мира, покоя. Но жрецы гадают для всех, предсказывая то, что сбудется. А они гадали на ветре лишь для себя. Он то верил, то нет в силу гадания, ведь ему лишь предстояло, в прошлом оставив прежнюю жизнь, превратиться в жреца. Для этого он и пришел в эту хижину, сидел с хозяином у огня, чтобы завтра, если ветер утихнет, если будет на то воля богов, с утра идти на Парнас, гору хоть невысокую, но в непогоду коварную, опасность таящую в каждой скале, в каждом повороте едва заметной тропы. Знал: завтрашнее восхождение, если боги позволят, будет лишь первым, наверняка самым простым испытанием на избранном им пути. Дельфийский оракул не всех, ох, не всех, только избранных, того, кого он полюбит, готов принять в собственные жрецы.


            Тени плясали, слова сливались в единый поток, мысли кружились. Он уснул, опустившись на баранью шкуру, постеленную ему.


 


            Он шел и думал о смерти, о том, что никого не минует. На крошечном пятачке, зеленой полянке росло земляничное дерево. Под таким, как гласило предание, родился Гермес. У них в Беотии все считали, что он беотиец.


            Он представил, как Гермес, бог торговли, воровства и красноречия, еще в пеленках укравший у Аполлона пятьдесят коров, который, глядя на полет журавлей, изобрел первые семь египетских букв, Гермес по прозвищу Психопомп, душеводитель, ведет его тень в царство Аида. Торгуя, воруя, в красноречии упражняясь, чтят люди Гермеса, забывая о том, что он Психопомп. И даже расставленные на перекрестках гермы не напоминают жаждущим смерть позабыть, что их ожидает.


            Полянка была чудесной, зеленой, и от цветов – разноцветной. Хотел остановиться, но передумал: впереди длинный путь, и там, в Храме ждали жреца.


            Мысль о смерти и мысль о Храме привели с собой мысль о получившем имя от самой Пифии в Дельфах. Когда Пифия сообщила отцу, что его сын принесет людям столько добра и пользы, сколько никто никогда не приносил и не принесет, то нарек он жене новое имя Пифаида, а сыну – «тот, о ком объявила Пифия», Пифагор.


            Он всей душой чтил великого Пифагора. Сбылось пророчество Пифии: у Пифагора было множество заслуг перед людьми. Но он его главной заслугой почитал открытое с помощью тайного учения переселение душ. Тело человека так же, как тело животного, бренно. Но душа человека бессмертна, вечная, она опускается вниз, поселяясь в человеческом теле, а после смерти ее ожидают переселения, пока не заслужит вернуться на небеса. Великий ученый, познав тайное, изучив числа, научился управлять переселением душ, добиваясь конечной цели: вернуть душе высшее божественное состояние.


 


            Он шел, вспоминая, и памятью, больной, неизбытой из зеленого горного разноцветья выпрастывались коричневые проплешины и черные, помятые ветром и временем, валуны.


            Он шел по рынку, раздвигая толпу, за собой след оставляя:


            – Плутарх.


 



  1. 4.      Пластмассовый ящик, расцветки веселенькой, даже игривой


 


            Снился спартанский рай или ад, сотворенный Ликургом: одни его полагали богу подобным, другие – богом самим. После смерти ему построили храм и приносили жертвы, как богу. Так рай или ад? А может, и то, и другое, тем более, никогда не узнать, чем сегодняшний рай обернется, может, завтрашним адом?


            Снился великий Ликург, отказавшийся быть царем, Ликург, для которого ценность собственной жизни измерялась одним: тем, что он создал. Другие после себя оставили буквы, слова, живые и мертвые. А он оставил законы, по которым живет его Спарта. Создавая законы, он радовался, как бог, сотворивший человека из праха земного. Прежде чем их предложить спартанцам, согражданам, он побывал в Дельфах, и пифия назвала его «любимцем богов», скорее «богом, чем человеком».


            Желая уничтожить неравенство, вместо золотых и серебряных, он приказал употреблять железные деньги, которые стоили мало, и для значительных сумм надо было строить огромную кладовую, а перевозить в телеге. Так в Спарте вывелось воровство, взятки, грабеж.


            Суеверия искореняя, он повелел хоронить в черте города, а памятники ставить близко от храмов, чтоб, привыкая, молодежь не боялась смерти и не боялась быть оскверненной, к умершему прикоснувшись или перешагнув через могилу.золотых и серебряных, приказал 797979797979797979797979797979797979797979797979797979797979797979797979797979797979797979


            Он видел Ликурга в тенистой роще, над рекой нависающей. Видел его погруженным в раздумья. Одна Ликурга мучила мысль, одно душу сверлило. Он строен, здоров и силен. Лет с сорока не менялся: не седел, не лысел, не толстел. Но старость не сегодня-завтра придет. Ни один человек ее не избегнул. К тому же – все в воле богов – сегодня здоров, силен, а завтра?


            И вот он решился. Как все, что он делал, его план был безупречен. Он обратился к спартанцам, сказав, что решил отправиться в Дельфы, испросить волю оракула: хороши ли законы, данные Спарте. Все согласились. Тогда он взял клятву со всех: старейшин, граждан простых, что пока не вернется, узнав волю оракула, они будут законы хранить и детей им обучать. Уехал.


            Дальше во сне не было ни дороги, ни подъема на гору, который сейчас он сам совершает. Он видит Ликурга входящим в Дельфийский храм, приносящим жертву богам, богов вопрошающим, хороши ли законы. Оракул ответил:


            – Прекрасны!


            Ликург ответ записал, отослал его в Спарту, а сам, продолжая в жизнь план претворять, решил умереть, отказавшись от пищи. Спартанцы ведь поклялись, что будут хранить данные им законы, пока он не вернется, а смертным дороги обратной нет из Аида. Так, смертью своей Ликург даровал бессмертье своим законам.


 


            Вдруг вздрогнул свет, яркий, внезапный, стремительный. Метнулись по стенам темно-зеленые подручные тени. Ах, какие были там тени: глазища, носища, ротища, языки до земли, руки над жертвенником витают, ножища, как корни древесные, вгрызаются раскорякой в безводную землю.


            На одной стене птичья стая упоенно в небо взмывает: чмоканье, поцелуй, целование. На другой, на лету погибая, грязными кляксами на землю падают мертвые птицы, в людях порождая страх и смятение. «Лучше птички нет ничего на свете». Кто это сказал? Кто такое подумал?


            В одном углу кровь зализывал пес, тщательно, тщетно. В другом из глины, рыжей, сырой, жизнь лепилась по образу и подобию мирозданного Господа.


            И по стенам, углам, по полу, потолку неслись, взбесившись, окаянные кони, за окоём – чудища остроносые, краснорожие горбуны, хромые горбуньи.


            Вспыхнул свет случайно, внезапно. Так и погас. И тени на круги свои метнулись.


            Ждали жреца.


            Нового, молодого, высокого, не сутулого, избранного по конкурсу вместо старого, канувшего, пропавшего. Молодой жрец войдет, и затянет не серою – сыростью, войдет, ступая по влажным, в мокрицах камням. Он войдет, черноволос, чернобород, в одеянии черном. В белое облачится, белое таинство совершит. Войдет, достигший всего, чего он желал. И теперь куда бы он не пошел, перед ним маячила собственная спина.


            Ждали жреца.


 


            А он, приводя себя в норму, взяв паузу в вечном забеге, сидя у себя в кабинете, читал новую книгу, которую вчера лишь купил. Ни имени автора, ни названия пока не запомнил. Сами запомнятся или сгинут, скатившись, как под гору салазки, в небытие.


 


            «Жрецы обмазывают священной краской, на голову надевают колпак, ведут сквозь строй песнопений назначенного на заклание человека – на самую вершину самой высокой на земле пирамиды. Четверо, поддерживая под руки, ведут его к алтарю, застывают, за руки, за ноги держат назначенного на заклание.


            Жрец медленно приближается. В руке – каменный нож. Жрец застывает на долгое, бесконечное, как вечность, мгновение. Так же медленно направляет каменный нож и, взрезая грудь, раздвигая рукою ребра, вырывает пульсирующую красную плоть.


            Медленно бьющую крыльями красную птицу передает другому жрецу. Тот подносит к статуе бога, брызжет кровавая пена – словно неохлажденная кола из вскрытой наспех бутылки.


            Статуя окрасилась красным. И если в этот момент сердце биться переставало, считалось: душа отлетела, боги не приняли жертву.


            Затем ненужный распоротый труп швыряли, он скатывался по ступеням, с поднебесья на землю, оставляя кровавый след и доставляя радость богам, кровь возлюбившим».


 


            Измученный ожиданием свет вспыхнул и снова погас. Время-пространство свернулось, как прокисшее молоко, и, створоженное, выпало белоснежными хлопьями, застывшими неведомо где и когда. Так туман сжимает, плющит пространство, оставляя узкую полоску дороги ниоткуда и в никуда. Зато когда рассеется, в прозрачном воздухе растворится, глаза ослепит бесконечная ширь бытия.


            Ждали жреца. Но вместо него ввалились лавочники, забывшие своих предков-пророков, репризные мужики: один высокий-широкий, низенький-узкий – другой. Нарушая бинарность творения, зеленые подручные тени к ним навстречу метнулись, но те шикнули, и тени засквозили назад: тень, знай своё место. Не обращая на них внимания, репризные вокруг жертвенника засновали, засуетились, друг на друга внимания не обращая. Дело у них вроде бы общее, а будто и незнакомы.


            Высокий-широкий, жирно-мясной, мускусный, гибко бескостный, обвисшие щеки хомячьи, надутый картофельный нос, над запавшими глазками нависшие брови, голос ухающий, звук бочки пустой. Говорил раскатисто, смеялся заливисто. Он тяжело втискивал грузное тело в пространство, соединял провода, кнопками щелкал, ручки крутил, включал-выключал, штепсель втыкая в розетку. Свет вспыхивал, свет потухал. Репризный сопел и пыхтел, младенец, не умеющий говорить, сопящий, мычащий, слюни пускающий.


            Низенький-узкий, кисло-молочный, обезжиренный и костлявый, ванильный, запавшие щеки, пуговкой нос незаметной, ниточкой брови, под ними глаза в пол-лица, навыкате, голосок дрябленький, дребезжащий. Говорил, словно на ушко шептал, хихикал. Поминутно склонялся над жертвенником, как иудей на молитве, покачивал головой, пальцами семенил, втыкал что-то мелкое и говорил-говорил без умолку, сыпал словами незначащими, дутыми и пустыми.


            И в ответ младенцу и пустослову заметались тени, затрепетали между отчаяньем и надеждой, упоеньем и гибелью, вспорхнули птицами, в небе исчезли. Дай Бог, чтоб живыми на землю вернулись.


            Ждали жреца.


            А тем временем репризные решили нарушить молчание. То ли Высокий-широкий начал, то ли, напротив, Низенький-узкий, а может быть, вместе, одновременно. Просто запас тишины исчерпали. И понеслись от одного к другому слова, которые постичь невозможно, не слова – междометия, осколки лексем, между собой и вовсе не связанные. Да и как их связать? Не каждый слова полноценные свяжет, а тут осколки, обрывки, огрызки. Но чем дальше репризные друг в друга звуки швыряли, тем осмысленнее они становились, все больше на слова походили. И вот, когда вновь вспыхнул свет и погас, в темноте из звуков, немочи фонетической, стали расти слова. Так в соляном растворе возникают кристаллы, прорастая из насыщенности существительной.


            Тронулось, понеслось, полетело. В одну сторону:


            – Индия, каста, брахманы.


            – Китай, даосизм, даосы, – в другую.


            – В древности, в Иудее, жрецы, коѓены на иврите, власть иерусалимских жрецов, – это один.


            – Обучали жреца с раннего детства, лет с четырех, заканчивая к двадцати. «Чтобы служить Богу, нужно быть чистым». Четыре омовения в сутки утром, в полдень, вечером, в полночь египетские жрецы совершали, – это другой.


            – Перед храмовой службой коѓены совершали омовение в микве, ритуальном бассейне, – решил добавить первый репризный.


            – Египетские жрецы были хранителями Божественной силы, исцеляя, людям передавая, и даже предметам.


            – Эта сила может быть созидательной, может быть разрушительной, – не уступая, добавил другой.


            Ожидая жреца, репризные пиковались, споря с другом, а может быть, соревнуясь в знаниях отвлеченных, никак с прямым делом не связанных.


            – Слово «жрец» от старославянского «жрети» – приносить в жертву.


            – Слово «жрец» от названия букв «живете» и «речь», т.е., «жрец» – тот, кто занимается «жизнеречением».


            Так они обретали дар речи, дар слов, их единения, обретали, чтобы вздорно транжирить. Воистину, дар напрасный. Странно, но в их пикировке не было чародеев, магов, волхвов, словно не было Вифлеемской звезды, предсказанной ветхозаветным Биламом, в русской традиции именуемого Валаамом:


Взойдет звезда от Яакова, и встанет жезл от Израиля...


(Бемидбар 24:17).


 


            Словно не приносили они младенцу дары: золото, ладан и смирну – благовонное масло, в осуществлении сказанного:


 


Все цари пред ним преклонятся,


все племена ему будут служить


(Псалмы 72:11).


 


            Словно их не было трое и не символизировали они три возраста человеческой жизни: Бальтазар-юноша, Мельхиор-мужчина, Каспар-старик, а также три стороны света: Бальтазар-мавр – Африку, белый Мельхиор – Европу, восточный человек Каспар – Азию.


            (Птица-тройка-перестройка, три богатыря, одеколон тройной. Само собой восклицается: конфеты-бараночки, Константинополь, проливы!!!)


            Словно по обычаям тех мест и времен не прибыли они на верблюдах в исполнение сказанного пророком:


 


Твои стены чужеземцы отстроят, цари тебе будут служить,


Я в гневе тебя поражал, в благоволении – милую.


Твои ворота открыты будут всегда, днем и ночью затворяться не будут:


чтоб везли богатство племен, их царей приводили.


Ибо племя и царство, не служащие тебе, пропадут,


сгинут эти народы, исчезнут.


Придут согбенными твои угнетатели, у стоп прострутся тебя презиравшие,


назовут тебя городом Господа, Ционом Святого Израиля


(Иешая?гу 60:10-12,14).


 


            Слова накатывали, словно волны, раздвигая бетонные стены, требуя простора, воздуха, шири морской, небесной голубизны. Они звучали на двух языках: сперва на иврите, родном, затем переложенные на греческий старанием древних, убежденных, что вышедшее из Циона Учение должно стать достоянием мира, в те давние времена говорившего на языке мудрой цивилизации – греческом.


            Ждали жреца. 


            Жрец опаздывал. Жрец торопился.


            А тем временем в последний раз вздрогнули волны, затихли слова, пронесся вроде бы шепоток. Это прохладный воздух, шелестя и подрагивая, не ветром, но ветерком сквозь отворенную дверь прорвался под бетонные своды. Репризные расступились, зеленые подручные тени, застыв и прислушавшись, вздрогнули, метнулись навстречу, к двери. Невидимый сзади подталкивал и, казалось: сам собой под своды катится узкий стол, на котором распластана жертва. Ее зеленые окружили, а репризные смотрели, взглядом впиваясь, словно подобное им было в диковинку, хотя, конечно, это было не так: за долгую безупречную службу всего насмотрелись. И вот тебе на, каждый раз словно впервые.


            Ждали жреца. 


            Теперь к ожидающим – зеленым, репризным – присоединилась и распростертая, лучше сказать, расплющенная на столе, невинная жертва, в ожидании участи лучшей, ведь надежда, как утверждает банальность, умирает последней.           


            Ждали жреца. 


            Ждали зеленые подручные тени, ждали репризные, ждала и жертва, распластанная на узком столе, но больше всех ждал его пластмассовый ящик, расцветки веселенькой, даже игривой. В таких пластмассовых, китайского производства контейнерах возят на пикники мясо для шашлыков и кебабов, чтобы, пристроив под развесистым баобабом мангал, обозначать подгорающим мясом свое присутствие в мире, пусть на крошечном кусочке пространства, но помеченным дымом вполне однозначно, так собаки мочой обозначают свою территорию, на которую врагу не ступить, не покуситься.


            Ждали жреца.


            И больше всех – ящик.


            В нем была красная плоть.



  1. 5.      Що за дитина! (что за ребенок, укр.)


 


            Вечерело. Минуя сумерки, стало темнеть, быстро, стремительно, неотвратимо. Жрец опаздывал. Жрец торопился. Ночью не спал. Утром пришлось заняться делами, которые привык откладывать в долгий ящик. Ими поздно ли, рано, но приходится заниматься, и, как всегда, в самый неподходящий момент.


            Сморило к полудню. Завалился без сил, голодный, не успев ни позавтракать, ни пообедать. К вечеру из сна выдернул телефон. Выбора не было: призывали. По многолетней привычке вскочил, расставаясь с остатками сна.


            Стоя под душем, горячим, затем холоднее, вытаскивал из памяти зацепившееся: гора, огромная, во весь горизонт, очень близко подходит к самой кромке воды, то ли озеро, то ли море. Гора обрывается в воду, зверь на водопое, покрыта травами и кустами, как животное шерстью. В горе – дыры-пещеры, глубокие, давно зажившие раны сквозные, за ними – чего не привидится – огромная полость, внутри горы пустота, в которой часовой механизм: зубчики, шестеренки, всё движется вращением круговым, друг с другом всё сцеплено, движение передавая по кругу. Дали, но не гламурно-беспечный, а реалистично-угрюмый.


            Всё движется, всё вращается, дышит, живет. И он призван движение это постичь, разобраться, призван смотреть, наблюдать, при необходимости регулировать и чинить. Хочет спросить, как это действует, а главное, для чего. Но нет никого. Он оглядывается по сторонам, ищет глазами, потом тихо вопрос задает, не чая ответ получить, и вдруг откуда-то раздается ответ, проникающий, слух минуя, в сознание. Слово он слышит внутри. На каком языке? И этого не понять.


            Хочется постоять под душем еще, может что-то припомнится. Но железное многолетнее правило выталкивает и гонит. Призвали – значит, времени терять он не вправе. Обязан действовать, как автомат, слаженно, отмерено, точно. Голоден – обязан поесть, что сокращает время на действия остальные.


             На ходу вытираясь, холодильник открыв, пытается выудить то, чего там не было никогда. Остается испытанное: яичница, три минуты готовим, съедаем за две. Свитер – в ожидании лифта.


            Через пятнадцать минут после звонка выруливает со стоянки, забывая гору с часовым механизмом, проникающий в сознание голос, зато представляя, что там происходит: репризных, зеленые подручные тени, и то, чем занят будет он до утра, если всё пойдет гладко, и тогда скорей всего днем сможет вернуться, лечь спать, сон досмотреть.


            Ехал быстро. Рабочий день только заканчивался, дорога была не забита. Светофоры ублажали зеленым – добрый знак – и он пошел, не спеша, словно в гору, по этапам ему предстоящего. Обычно это делалось позже: поднимаясь на лифте, вышагивая по коридору.


            Промелькнули на разделяющей движение, засеянной травой полосе творения неизвестного скульптора, уломавшего местные власти раскошелиться на грибы с красно-белыми шляпками – явные мухоморы – и разнообразные фрукты. Это значило, что подъезжает.


            Вырулив на стоянку, выламываясь из ритма езды, неторопливо вынул ключ зажигания, дверь не спеша затворил и медленно двинулся внутрь. Всё. Теперь заповедь «не спеши». С этим словом прошел все коридоры, выслушал краткий доклад.


            Не спеши. Отворил дверь, начиная служение.


 


            Не холодно, а если холодно, то не слишком. Всё равно дрожь пробирает. Да что пробирает, трясет, как в малярии. Трус, трясучка, основ потрясение. Малярия основ, всех и всяческих оснований, болезнь, от которой лекарства нет и не будет, а значит, и нет исцеления.


            Что такое лекарство? Нечто внешнее, чуждое и чужое, которое, став внутренним, потрясает, организм возвращая на круги своя. А если внешнего нет? Как тогда? Кто поможет? Никто. Самому себе помочь невозможно. Как выработать противоядие, если яд – это ты, отрава вечная, беспросветная.


            Потому-то холодно. Восходящий поток, исчезающий в вышине. И там, где воздушным течением подхвачено самое тонкое восходящее слово, оно обретает истинный смысл и значение, который устремляется вниз, на землю. И вот уже не трясучка, но – малярия, не трус – землетрясение.


            Кто знает, кто ведает, как там холодно в вышине. Казалось бы, свет, солнце, как бы не опалило, а на самом деле, чем выше, тем холоднее. Змеем, ребенком запущенным, слово поднимается в высоту, и несильной рукой направляем, тот расправляет бумажные крылья: летит, парит, радуя глаз, вселяя уверенность и надежду. Ребенок уверен: его рук это дело, это он сам полетел, это он превозмог. А на самом-то деле? Не он управляет, но им. Это змей, добравшийся до облаков, милым и светлым ребенышем управляет. Благо, если не обожжет холодом неземным.


            Так и повязаны: он идет по земле, в руке кончик веревки, а слово, в змея оборотившись, летит, вниз ныряя, в небеса круто взмывая, рассекая молочное и студеное, проваливаясь в прорубь небесную, голубую.


            Кто произнес: трус, трясучка, основ потрясение? Да и что это «основ потрясение»? Может, где-то подслушал, вот и твердит с чувством собственного превосходства над мелкими бытовыми студеностями. А может быть, вычитал? Главное не своё – чужое, заемное.


            Устал следить за полетом, рука с трудом держит веревку, хочется отпустить. Куда делся азарт, давешнее упоение? Скрывается с глаз, и жалко, и боязно, а главное – холодно, студено, промозгло. Вдали от чужих, от глаз завистливых, непрощающих, отпускает веревку.


            В мгновение первое змей не чувствует долгожданной свободы, но – нырнул, полетел. Летит и парит, печалясь нарушенной связи, радуясь долгожданной свободе, зная: еще один миг, и начнет он свободу свою проклинать.


 


            Самое лучшее средство от холода – в постель, с головой укрыться, отгородиться от глупых забот, пустоты за бортом, досужести, глупости, одним словом, от всего от того, что, если укроешься с головой, если и не исчезнет, не сгинет, то останется за горизонтом, где слоны на черепахе, хоботами мир охраняют. Черепаха, что черепаха, инертна, не в тягость ей под миром лежать, панцирем его подпирая.


            Слонам тяжелее. Их могучая плоть жаждет движения, разъяренные несутся, сметая, дороги не разбирая. А тут стой и держи: не уронить. Только и радости хоботами играть. Ты с головой в постели укрылся, а они, могучие, тебя охраняют. Ты забился, заботы избыл, а они, не шелохнувшись, стоят неподвижно.


            Забившись, забыться, в сон затвориться, отгородиться, не спать, но дремать, внимая себе – не миру. Словно в детстве, зажмуривая глаза, притвориться спящим, пусть думают, что ты, как другие: сказали спи – спишь, сказали вставать – поднялся. И рад, как другие, стараешься – не выходит. А потому каждый раз натыкаешься на:


            – Що за дитина!


            Наверное, с этой фразы и навсегда «мова» стала осознаваться чем-то грубым и несуразным, простонародным и лошадиным, что вовсе не соответствует истине. Понимает: не соответствует, но ничего поделать может.


            Иногда удавалось избежать участи общего строя, улизнуть, спрятаться, притвориться. Но удавалось не часто. Обычно все попытки были обречены, и его возвращали в очередь, в строй, в общий порядок.


            Сугубо важным по тогдашней медико-воспитательной моде был прием рыбьего жира. То ли наварили его, некуда было деть, то ли впрямь тогдашняя медицина посчитала его крайне полезным для растущего организма, но велено было давать всем подряд, без разбора. Жертв строили в очередь, двигавшуюся стремительно, неотвратимо. Подошедший с последним шагом рот раскрывал – требовалось делать это для удобства вливающего ложку жирной отравы. После чего запихивался кусочек соленого огурца, рот закрывался, и пред экзекутором следующий появлялся. Очередь продвигается, и надо шагнуть, рот отворяя. Но рот отворяться не хочет.


            – Що за дитина! – Лошадиные пальцы сдавили щеки, рот открылся, в него влилась отрава и задрожал размокший от времени огурец.


            Среди великого множества разных помнилась высокая и мосластая, не с лицом чистокровного, как у поэта, похожего на араба и его скакуна, а беспородная, тускло по грязи, по мокрому снегу остов волочившая. Не Фру-Фру, не лошаденка, которую злобный мужик хлестал по глазам. И то ведь сказать, когда не было грязи, пудовой, налипающей на копыта?


 


            Вспоминая ожиданье жреца, он пришел к выводу, что тогда, мгновенно, вдруг и внезапно изменилось отношение к жизни: выдернуло из течения времени, швырнув его в омут, в поток восходящий, несущий в незримые облака, не считаясь ни с волей, ни с долей. Собственно, и желать ничего не хотелось. Ведь это только казалось – обман зрения или пиршество воли, – что именно воля управляет судьбой.


            Повороты судьбы пролистав, не нашел ничего, о чем мог бы сказать: вопреки обстоятельствам сделал то-то и то-то: победил, утвердил, превозмог. На самом деле обстоятельства его победив, условия бытия предписали, продиктовав каждый пункт.


            Конечно, куда как приятнее сознавать, что тобой управляет не сумма человеческих воль, а воля богов или Бога. В то время было ему все равно. И единый Бог иудеев, и неприлично тройной христиан, которые стушевывались под веселым напором греческих рас…яев. Все запивались дешевым вином – другого ведь не было – вкус которого исчезал в клубах восходящего дыма. Теперь от этого вроде вина его бы стошнило, а от дыма наверняка задохнулся. Но к этим вещам молодость, тамошняя, тогдашняя, была терпелива: выбора не было.


            Тогда внезапно, мгновенно и вдруг, не способный облечь чувство в слова, он ощутил: прежнее отношение к жизни, когда «сегодня» имело смысл и значение, потому что за ним будет завтра, такое отношение умерло, и место покойника заняло тонкое, пухлогубое: сегодня, ныне, сейчас. Будет завтра, не будет – это исчезло, за облако крылом уцепившись, пораженное безмолвной, властной сапфировой волей. А может, сегодня, ныне, сейчас, оступившись, исчезало в подземных глубинах, там, где, по представлениям иудеев времен хтонических, танахических, было подземное царство.


            Как ощущение мгновенности обрелось? Откуда явилось? Придав горько-сладкий вкус бытия?


 


            Это был один из многих его ночных диалогов. Собеседники уходили и приходили. Менялись. Он оставался.


            – Иногда слова открывают, чаще скрывают, и, как ни прискорбно, почти всегда не значат совсем ничего, пустое обозначение пустоты, пар из уст на морозе.


            – Что же делать? Как вернуть слову истинный смысл и значение?


            – Истинный смысл… Куда, батенька, вы хватили.


            – Какой же иной?


            – Хоть какой. Истинный, ложный, любой. Любой смысл почти невозможен.


            – Но в ваших словах…


            – И в моих смысла не много, даже, великодушно простите, и в ваших.


            – Но мы с вами ведь говорим, понимая друг друга, значит пусть малый, крошечный, мизерный смысл существует?


            – Ну, разве что мизерный, уступаю, и то из уважения к вашей настойчивости.


            – Обойдусь без подачек. Может, все-таки объясните, а то бросили реплику…


            – Соблазнили и бросили…


            – Пусть будет так.


            – Обиделись?


            – Да.


            – Извините. В отместку себе – я обид не прощаю и обижать не люблю – от вашего имени себе отомщу. Понимаете, у слов есть автономная память, не связанная с памятью личности.


            – Как у сердца?


            – Именно так. Как у сердца. Память сердца не связана с личностью человека, она автономна.


            – Значит, при пересадке она сохраняется?


            – Этого я не знаю. Вопрос не ко мне. Правда, боюсь, и врачи на этот вопрос не ответят. Я – о памяти слова.


            – Значения? Смыслы, которое оно получало на протяжении бытования в языке?


            – Это во-первых. А во-вторых, те встречи с другими словами, которые определили его историю, изменения, и смысловые, и фонетические, и грамматические.


            – Кофе помнит, что кофеем было когда-то?


            – Пример очень точный, но – простите – совсем на поверхности. Всё глубже, серьезней и не столь очевидно. Вот является Велимир, из Владимира или Виктора, уж и не помню, вылупившийся, как из кокона бабочка, и поскреб русское слово, а там не татарщина вовсе, а Русь и праслово, голое Божье творенье. Земля пустынна, и вот день шестой, Адам рот открывает, хочет криком мир огласить, а из уст вырывается слово, по Еве тоска, по плоти женской томление, дух голодный взывает…


            – С человеком рождается слово. Человек жив, а слова умирают.


            – Умирают? Ну, нет. Слово бессмертно. Просто не всегда его можно узнать в безобразном потомстве.


            – Почему непременно уж безобразном?


            – Потому, что новое слово, новорожденное, порожденное, всегда безобразно, словно человечий младенец. Как младенец на человека похож, хоть вовсе не человек, так и слово. Новорожденное отвратительно, омерзительно, безобразно. Не слово, и даже еще не словечко, но звуки, похожие на голос чревовещателя. Чтобы стать словом, оно должно развиться, питаться.


            – Не забывая умершее, его породившее?


            – Конечно


            – Но где гарантия, что словечко или еще-не-слово, или там недо-слово станет подлинным?


            – Никакой. Больше того, скорее умрет, так и не став настоящим.


            – Детская смертность в Средневековье…


            – Почему так давно? Лет назад этак сто детская смертность была такой, какая сейчас в странах третьего мира. Смертность же слов всегда была и будет высокой. Более того, сейчас она даже выше, чем раньше.


            – Почему?


            – Дело в высокой рождаемости. Рождается много, а слов нужно мало. Самые главные, самые важные вообще даны однажды и навсегда.


            – Жизнь, смерть, хлеб, вино, дом, дитя.


            – Именно. Десятка три, ну, четыре. Остальное – без чего и вовсе можно бы обойтись.


 



  1. 6.      Одинокий волк


 


            Зашел в кабинет и, не зажигая свет, открыл дверь на балкон. Не холодно, сухо. Звезды погасли. Небесная чернота сменилась ожиданием солнца. Подумал: первый луч, как первое желание, несмелый, робкий, неясный. Не рассвет – вестник рассвета.


 


            Вспомнилось, как молодые заходились в падучей, заслышав бешеное, сумасшедшее, сквозь корявую муть: «Перемен!», «Перемен!» – одним слух нежно лаская, другим грубо – навязчиво ковыряя. Людей постарше это бодрило. Только редкие мудрые старики, радуясь свежему ветру, опасались разрушительной бури: ни электричества, ни тепла, ни водки, ни хлеба, русский человек вообще зверь по природе, а если безвластие… Дальше следовала безнадежная, провисающая, как трусы ниже колен, безнадежная пауза. Евреи, кроме самых юных, глупых и беззаботных, как всегда, во все времена, опасались погромов. Их генетическую память подогревали слухи, распускаемые гебухой.


            Слова грубые, слова нежные, неземные слова и земные. А еще есть слова летние, зимние, слова дождя, слова солнца и снега слова, слова маленькие и большие, одни могут покрыть весь земной шар, других и на постель ребенку не хватит. У каждого свое место, у одних – под солнцем, у других – под луной, иерархия, вкус и свой запах. Одни слова любвеобильны и дружественны, холодны, нелюдимы другие. Одни, как мир наш, стары, обросшие памятью смыслов, как днище списанного в утиль корабля, другие совсем желтороты – едва вылупившиеся птенцы. Слова, порождающие слова, родители многодетные, и слова-убийцы, пожиратели слов, слова-паразиты. То, что бухгалтеры слов, составители словарей называют словарным запасом, на самом деле – живая стихия, бездонное море, океанская бесконечность, лемовский мыслящий океан, растекшийся по планете.


            Есть слова смертные, живущие миг, столетие, несколько поколений. Но есть и бессмертные, живые от сотворения мира и вечные. На мгновение их может не уничтожить, но погасить, отодвинуть, тенью покрыть великая музыка, ставшая больше, чем слово. Но и она уничтожить слово не может. Так тучи могут скрыть солнце, или луна, став на пути между землей и солнцем, может быть причиной затмения, затмения слова. Но все равно знают, что и великая, вечная музыка, ставшая между ними и словом, лишь на краткий миг может слово затмить, но уничтожить его не способна.


 


            Город спал, лежа в прокрустовом ложе отмеченных фонарями дорог. Не думалось ни о чем, дышалось, смотрелось, внималось. Позвали. Пора было зайти, заглянуть, посмотреть. А затем домой по пустому и от машин и от людей, спящему городу. Только ему сон не грозит. Слишком много адреналина этой ночью случилось. Поесть, почитать, музыка.


            В машине, прогревая мотор, глянул в зеркало. Амплуа простака: нос с горбинкой, со щербинкой зуб, улыбка с хитринкой. Включил радио. Новости рассказали о смерти мальчика, подростка, юноши, доставленного в детскую больницу два дня назад без сознания. Диагностировали инсульт, случившийся, вероятней всего, от физического напряжения. В тренажерном зале – внезапная потеря сознания. Кровотечение – от разрыва артерии. Врожденный порок. Пожертвовали органы. Без фамилии, только город, в котором жил, больница, в которой умер. Два места. Сегодня появятся и две даты.


            Всё. Врожденный порок.


            Потом, скрипя и хрипя, радио рассказало о Музее Храма, о новых приобретениях – реконструкции предметов храмовой утвари: арфы эпохи царя Давида, золотого венца Первосвященника, огромного медного чана, водой из которого при входе в Храм жрецы омовение совершали. Все – без восторга.


            Но вот ведущий слегка оживился, видно, рассказ о паре министров в тюрбанах с птичьими перьями, которые привезли в дар музею драгоценные камни, золото и тысячи долларов. Называя страну, которую дарители представляли, ведущий запнулся. Папуа – Новая Гвинея, в Океании, видимо, о такой стране диктор слышал впервые. Еще труднее далась ему цитата из пророка Захарии, которой папуасцы сопроводили свой дар:


 


Многие народы и сильные племена придут искать в Иерушалаиме Всемогущего Господа…


 


            Но самое главное, того, вероятно, не ведая, ведущий приберег под конец. В ходе раскопок в Иерусалиме найден золотой колокольчик эпохи Второго храма. Археологи полагают, что речь идет о предмете, принадлежавшем Первосвященнику, Главному жрецу Храма. Предмет обнаружен недалеко от Западной стены, в канале, проходившем вдоль главной улицы древнего города, соединявшей Город Давида с бассейном Шилоах. Изящный круглый предмет сделан из чистого золота.


 


            Любил движение. Не игры со смертью наперегонки, но движение, насыщенье пространством, когда вслед за поглощенным, впитавшимся в память возникает иное, непохожее на оставшееся позади. Когда выпадал выходной, выбирал время, когда на дорогах мало машин. Маршрут рождался в последнюю минуту и менялся в зависимости от пробок: куда вывезет нас кривая.


            Случались минуты счастливые. Дорога пуста. Слившись с движением, внимает пространству, которое проникает в него, и тогда – остановись мгновение – слившись с дорогой, не замечая времени, которое движется, его стороной обтекая, он ощущает: не оно властно над ним, но он времени повелитель, в его жреческой власти само жизни течение. Эта власть не отравляла. Он к ней стремился затем, чтоб с новым чувством вернуться к жертвенному столу.


            В движении расслаблялся, в бесконечность вжимаясь, вживаясь. Хищные мысли, поживы в нем не найдя, с клекотом отлетали. Земное притяжение ослабевало, и, как в детском своем сновидении, он вольно парил над землей, словно воду, загребая руками пространство. Тогда только учился плавать, и от лета к лету плыл всё дальше, уверенней и быстрей. Вот и сейчас он парит над холмами, притворяющимися горами, над рощами, выдающими себя за леса. Лживое ощущение: весь мир у твоих ног. На самом деле миру глубоко наплевать и на ноги, и на него самого.


            Под ним плывут облака, иногда сбиваясь в черные тучи: неведомый миру пастух на место белого стада пригнал новое – черное, и оно, заполонив все пространство, на час ли, на вечность завладело всем миром, повелевая и властвуя.


            Там внизу, под этим черным равнодушным безмолвием всё и вся пряталось, забивалось в щели, от потопа спасаясь. Реки выходили из берегов, города затопляя. Моря бушевали, волны накатывали на берег, сметая на пути все, имевшее неосторожность, не спрятаться, не уберечься. Над океанами проносились тайфуны, круша города, разрушая наработанное столетиями.


            Из-за туч не видел, что там твориться. И хоть не было безразлично, но все это принимал не слишком уж близко к сердцу. Вначале это его удивило. Даже обидело. Но от себя некуда деться. Он был равнодушен. Вначале винил в этом жребий, удел. Затем подумал, что во время служения эмоции подавлялись, иначе нельзя. Тут или жалеть, сострадать, или – служить, до автоматизма доведя ритуал. Руки делают, голова контролирует, планирует и предвидит. Иначе – случайности, которые никому не нужны.


            Огромное внизу, сверху все казалось крошечным, игрушечным, не настоящим. Оно, настоящее, там внизу, а не здесь, где царствует детское упоение, которым не насытишься, не проживешь, и без которого невмоготу.


            В одном месте дорога резко ныряла, проваливаясь в сумрачный узкий тоннель, тартарары. С обеих сторон выросли стены. Мир скукожился до размеров могилы. Но мгновенье, другое, и – возник потерянный мир, первозданный и бесконечный. Это и была бесконечность, которую называли несуразным словом ландшафт.


            Вынырнув, вспомнил понятие хасидизма: падение восхождения ради. Опыты в этом роде дело опасное, сродни христианскому: не погрешив, не покаешься, только, пожалуй, опасней. Грешить ведь можно и несознательно, просто складываются обстоятельства. А тут – сознательный грех. Больше того, горячие несуразные головы могут разыскивать такое падение, не слишком вникая, что не из каждого падения автоматически следует неизбежный подъем. Вот на эту причинную связь невежи и уповают: согрешу, поболтаюсь там, в бездне, а потом Господь оттуда меня извлечет, в праведники зачислит. Себе грех послаще, Господу – труд потяжеле. Любую идею можно довести до абсурда, тем более, если человек – идиот.


 


            Среди коллег были несчастные, питавшие отвращение к ремеслу. У одних оно было врожденным, к другим пришло с неудачами. И те и другие не выносили людей, среди которых, конечно, случались такие, от которых и ангелы уставали. Но несчастные воротили нос от любого, а самое страшное, намекали, что люди в их власти. Жрецы ведь вольны и в жизни и смерти, не своей, но – чужой. От таких воротило.


            Среди несчастных попадались нередко невежи, которых кто-то когда-то непонятно зачем к жреческому служению допустил. Этих изгнать было почти невозможно, тем более что в минуту опасности у них обострялись инстинкты самозащиты: они выпускали когти и ядовитое облако. Покусившийся попадал под каток.


            Несчастных он избегал, то ли боясь заразиться, то ли сторонился, чтобы не сглазить: к нему ремесло благоволило. Не он его выбирал. Ремесло его выбрало. Знал, за глаза называют жрецом, а с некоторого времени заместителем Первосвященника. Сам жрецом себя не считал – подмастерьем, публичности – неотъемлемой составляющей жречества – сторонился: говорить публично не любил, не умел и не хотелось учиться.


            Первосвященник? Наследник? Даже намеки на это его раздражали. Совещания, заседания и ответственность, студенты, как мотыльки в ночной час вокруг лампы: вьются, трепещут, танцуют вокруг живого жреца, кумира, Господа Бога. Не его. Хотя предполагал, что отказаться не сможет, спасая, вынужден будет когда-нибудь согласиться, благо случится не завтра, будет время обдумать, как отвертеться.


            Из жизни своей случайности настойчиво изгонял, несуразицы и нелепости, и – думал – небезуспешно. Но появилась она, и всё покатилось само по себе, помимо желаний, а главное – отвращения к случаю, или, как он в те времена говорил, случайному случаю. События захлестнули, не эмоции даже, это можно было б понять, но события, которые вторглись в судьбу, перекраивая ее на случайный, несуразный, нелепый манер.


            Оглядываясь назад, он не знал, как, почему, из-за чего все случилось. Любовь – зависимость нелепая, наркотическая. Наркотик – это понятно. Подмена желаний, на которые ослабленный бездействием организм уже не способен. Нет желаний? Не надо. Без них обойдемся. Но у него-то было не так. Не желание, но – служение: неизмеримо больше, навязчивей и сильнее. Это была не подмена. Просто тогда он раздвоился, несмотря ни на что, продолжая свой путь ученичества ремеслу, что привело к жреческому служению, признанию узким, элитарным сословием, мнением которого он дорожил больше всего на свете.


            Он шел по коридору, и студенты – еще не его, но шефа – ворочали головами, впиваясь взглядами в спину, словно собиратели бабочек, прокалывали его булавкой. Как их там? Энтомологи? Летний день, сачок, занятие детское, профессор Набоков. В Швейцарии, живя в гостиничном номере, в старости, спокойной и безмятежной, он бегал с сачком? Ловил и нанизывал? Или ему надоело? И не было там, в Швейцарии, бабочек, никаких, ни редких, ни совершенно банальных. Но то, что не прекратил до самой смерти он охотиться за словами, нанизывая выверено, холодно, беспристрастно, это уж точно. Спросить бы? Кто это знает? Никого из набоковского окружения не осталось. Сын? Но тот с юности не жил с родителями. Вряд ли интересовался, чем папенька занимается. У него самого – голос, карьера, которая, правда, не стала служением. В конце концов, дано это не всем. Что бы творилось, если бы всех обуяло служение? Господи, не дай Бог.


            Резких перепадов настроения у него не бывало. Характер северо-западный, сиесты-фиесты чужды. Если, накапливаясь, наступала мрачная полоса, то надолго, ни за день, ни за два этот бездонный колодец не вычерпать. Зато если светлая, никакие булавочные уколы судьбы просторную, распахнутую бесконечность не могли потревожить. Амплитуда качелей была не короткой, так что он загодя готовился к темной и задолго светлую предвкушал.


 


            – Вы одинокий волк?


            – Нет, ну что вы. Это попросту невозможно


            – Почему? Кстати, я не вкладываю в это понятие смысл негативный. Я констатирую.


            – Что?


            – Свои наблюдения.


            – Вы неправы. У нас одинокий волк – вещь невозможная. К тому же, одинокий волк – это легенда.


            – Если только легенда, то, безусловно, красивая.


            – Возможно. Я об этом не думал.


            – Так почему же легенда?


            – Потому, что волки всегда охотятся стаей. Вожак. Иерархия. Иначе не выжить. Так и мы.


            – Священнодействуете коллективом?


            – По нынешним временам иное попросту невозможно. Доктор Чехов – просто-напросто ностальгия.


            – А может, пророческое прошлое?


            – Извините необразованность. Что это такое?


            – Будущее, замаскированное под прошлое. Пишем «было», подразумеваем «будет», «произойдет», «случится».


            – Не знаю, может быть, такое и будет когда-то. При нашей жизни, разумеется, нет.


            – Понятно. А вам хотелось бы побывать в шкуре, не волка, конечно, доктора Чехова?


            – Хотелось бы, не хотелось. Какое это имеет значение, если такое совсем невозможно.


            – А вы представьте. Одинокий всесильный и всемогущий жрец, по фамилии Чехов, всё знающий, всё постигший, умеющий всё?


            – У вас получается не жрец по фамилии Чехов, а Сам Господь Бог.


            – Заметьте, в облике человечьем.


            – Зачем же снова? Уже это было.


            – Если было, то будет, непременно случится. Только имел в виду я не это.


            – Но намек был совершенно прозрачен.


            – Пусть так. Согласен. Каюсь, не досмотрел.


            – Чаю хотите? – жрец, почти Бог в человечьем обличье поднялся, – так как?


            – Чай, жрецом приготовленный, – не просто награда…


            – Да будет вам. Лучше скажите, какой? Зеленый, мятный, цветочный.


            – Без кофеина?


            – Ну, кофеина там котик наплакал, но вам всё равно черный пока не надо.


            – Это нельзя. Того не надо.


            – В этом сами и виноваты.


            – Каюсь, каюсь, курил, не проносил, хоть и не часто.


            – Зарядку не делал, свежим воздухом не дышал.


            – Да, нечего возразить, вел себя непотребно.


            – Кстати, вам и каяться много противопоказано, по крайней мере, в ближайшее время.


            – Каются люди по большей части в юности. В зрелые годы каются реже.


            – Разве тогда меньше грешат?


            – Дело не в этом, просто раскаянье перестает приносить душевное успокоение. В юности как? Согрешил и покаялся, опять согрешил и снова покаялся. А в зрелые годы толком не знаешь, что есть грех, что есть раскаяние.


            – Ну, вы это знаете, кому как не вам…


            – Это намек на то, что у меня теперь новое, молодое сердце, памятью не слишком обремененное.


            – Зря вы так. Не это имел я в виду.


            – Извините, не хотел вас обидеть. Просто до сих пор у меня звенит сказанное по приезде: «Не волнуйтесь, всё будет нормально, теперь будет у вас юное здоровое сердце».


            – Вам правду сказали. Обычно на вашем месте люди рады такое услышать.


            – Что ж, вы полагаете, никто не задумывается над происхождением спасительного для него…


            – Наверное, задумывается. Но, как бы это сказать, вторым планом. А на первом – радость, надежда.


            – Их можно понять, и всё же…


            – Понимаю, здоровое, новое, молодое… Звучит, не скрою, цинично. Но очень правдиво.


            – Я претензий не предъявляю. С этим грехом давно распрощался. Если обидел, простите.


            – Нет, не обидели, но я понимаю.


            Его телефон зазвонил.


            – Да, чай допью и иду.


            Сделал последние два-три глотка, поднялся, картинно раскланялся и, несомненно, обиженный, рад, что позвали, что прекратился совсем не туда покатившийся разговор, закрыл за собой дверь.


 



  1. 7.      Let it be


 


            На письмо наткнулся случайно, а, пробежав первые строчки, его отшвырнул, словно мерзкую живность, поднял за краешек двумя пальцами и, положив на место, пошел вымыть руки. За те десять шагов, которые отделяли его от ванной, понял то, что не хотел понимать все эти годы. Вначале думал: ну, не сложилось. Разве он первый? Бывает, чаще, чем не бывает. Не платоновские половинки, живущие притяженьем друг к другу. Но отгонял, старался не думать.


            Идиотка. Научившаяся притворяться взрослой нормальной женщиной малолетняя идиотка. Задержка в развитии, интеллектуальном, а главное, эмоциональном. Бывает. Жалко, что такое с его женой, точнее, не с ней, с ней ничего не может случиться, это случилось с ним.


            Был поставлен диагноз. На объяснения, разговоры сил не было, времени тоже. Собрал вещи. Поехал в гостиницу, оставив письмо: срочно в командировку. Через несколько дней, получив два дня выходных, положенных со времен незапамятных, сделал три вещи. Написал ей письмо, без соплей, лаконично: подает на развод, обсуждать смысла не видит. Зашел к адвокату, попросив сделать всё, чтоб дело двинулось как можно быстрее. В маклерской конторе попросил подобрать небольшую квартиру на съем недалеко от работы.


            После гнусных, необходимых дел зашел в бар провести вечер, благо завтра на работу не надо. Заказал. Осмотрелся. Мило и непривычно. В первые полчаса. Во вторые – тоскливо и скучно.


            Настроение безнадежное, словно пытаешься вспомнить недавнее сновидение, не можешь и злишься то ли на сон, то ли на ущербную память. А главное, не знаешь, зачем это нужно. Ну, сон. Ну, забыл. Приснится другой. Не Дали. Тот со снов жил. Такая вот сонная рента: вдохновение, признание, известность и слава, деньги, деньги большие, очень большие, карт-бланш на чудачества.


            Вначале думал зайти в ресторан пообедать. Рядом с баром наткнулся на «Гаучо». На вывеске – пампасы, белозубый ковбой, с раскрытым от жадности ртом, ножом и вилкой в руках. Вспомнилось, откуда – неведомо: «На волю, в пампасы», явно не об этом любящем мясо пожрать ковбое. Зашел и наткнулся: в холодильной витрине аккуратно и – кому-то так показалось – аппетитно, разложены куски свежего мяса. Из лучших побуждений разложены: сочно, красно, аппетитно.


            Так он оказался в соседнем баре, в котором сидел, скучая и вспоминая «Вечерний бар» Заболоцкого:


 


                             В глуши бутылочного рая,


                             Где пальмы высохли давно,


                             Под электричеством играя,


                             В бокале плавало окно.


 


            Повезло поэту. У него же ни рая, ни пальм, ни в бокале окна. Что было там и тогда в бокале? Не водка. Что-то экзотичное, пальмовое, заморское. Водка не для поэта, она для другого:


 


                                Целый день стирает прачка,


                                Муж пошел за водкой.


                                На крыльце сидит собачка


                                С маленькой бородкой.


 


            Здесь было не так. Не было рая. Зато был бокал, и было окно, никак друг с другом не связанные: окно само по себе, твердо вбитое в стену, бокал сам по себе, наполовину отпитый, с едва заметной щербинкой в основании ножки. Одним словом, был поэт прав, своей правотой, соединяющей слова причудливо, прихотливо и пьяно. Всё дело как раз было в том, что поэт был пьян, а он трезв, безнравственно, безобразно.


            Бар был почти пуст. Кроме него по углам лишь две пары и суетившийся бармен, который боялся, что если он остановится, или, не дай Бог, присядет, хозяин уволит. Протирал до блеска начищенные бокалы, переставлял стоящие в идеальном порядке бутылки, ласкал тряпкой стойку, сухую и чистую, делал всё, чтобы не останавливаться, движение целью жизни своей положив. Цель ничто, движение...


            Интересно, какая у бармена цель? Не может же он и в зрелые годы протирать до блеска бокалы и разливать в них спиртное. Наверное, стать хозяином бара. Ответив на свой вопрос, он глянул на бармена, пытаясь понять, угадал или нет. Тому было лет двадцать пять. Возраст, когда подвижные парни еще сохраняют почти юношескую худобу, а малоподвижные раздаются не по возрасту безобразно. Этот явно был из разряда подвижных. От юноши его отличал чуть округлившийся подбородок, слегка подпухшие веки: то ли пил, то ли мало спал, а может, и что-то с почками. Брился тщательно, до сизости щек, из которых выпирал тонкий с горбинкою нос.


            Дверь открылась, его отвлекая. Из света в тень шагнула еще одна пара, которой наверняка требовался отдельный угол. Все другие были заняты. Один из них им. Подумал: единственное доброе дело, которое может он совершить, это уйти.


            Всегда пил редко и мало, в последнее время в особенности. Не было ни времени, ни желания. На службе разве что пару капель вина из омерзительного пластмассового стаканчика по случаю дня рождения, праздника или проводов на заслуженный отдых. Как выразился один уходящий на пенсию любитель этого дела, на заслуженный отдых от трезвости. Это на службе, а после нее… После нее и не было почти ничего, кроме сна да дел, которые отменить было уж никак невозможно, равно как и отложить, потому что откладывалось так много раз, что грозило больно свалиться на голову гнилым ньютоновым яблоком, от которого мокрое гнилое пятно. Еще в юности понял: от выпивки нет ему проку. Не пьянел, разве чуть кругом шла голова, которую не терял, что представлялось пьющему воинству главной целью и смыслом занятия. Зато желудок его в какой-то момент начинал бунтовать, причиняя ненужные хлопоты. Словом, бар не задался.


            Вышел на улицу, глотнул воздуха и пожалел, что впереди пустой вечер и целый пустой день. Жаль, что со всем управился за день.      


 


            Вошел… Нет, не мальчик, путаясь в соплях. Вошло нечто неопределенного цвета, пола и возраста, увешанное гирляндами звуков, похожими на слова, которые, в отличие от слов, ничего не обозначали. Шло, мелко подпрыгивая, и с каждым шажком от гирлянд отделялись звуки. Они летели по сторонам, прохожие пытались отвернуться и проскочить: кто знает, может, зараза?


 


            Она всё делала нехотя, через силу, словно себя преодолевала. Нехотя ложилась в постель, нехотя отвечала на ласки, ела-пила, хитрила, о последствиях не задумываясь: все ее хитрости рано ли, поздно выходили наружу, но и это ее не заботило. Жила, словно дар бытия, полученный ею, как и всеми, случайно, был не в радость, а в тягость. Радоваться не умела, печалиться не научилась. Всё было ровно, всё безразлично.


            Когда он сам, пылкости не исполненный, еле сдерживался, она оставалась спокойной и равнодушной. Болезни ребенка – в отличие от нее, он понимал степень опасности – сводили его с ума. Ее даже это пронять не могло. Терпение было таким безграничным, что он с ужасом ждал: вдруг оно лопнет, взорвется, обернется бурей, порванными парусами. Ан нет. Штиль, мелкая рябь, обвисшие паруса.


            Знакомый психолог ему объяснил, что такое редко бывает врожденным. Эмоциональная импотенция – результат недополученного в младенчестве, синдром безразличия исправить уже невозможно. Ребенок плачет не потому только, что холодно или жарко, больно или он голоден, часто он плачет из-за недостатка любви или, пусть будет проще, внимания. Подобное порой тянется на протяжении поколений. Родовое проклятие. Подобные эмоциональные глухари в общежитии вовсе несносны. Их следует избегать. Спокойствием, безразличием способны свести с ума обладателя самой крепкой нервной системы.


            – Так что, – завершил он, – посоветуйте своему приятелю развестись, как можно скорее, а лучше – бросить все и бегством спасаться.


            И без него он это знал. Только как это сделать? Как бросить сына? Чувствовал, она сделает все, чтоб он его больше никогда не увидел. Поползновения смыться в Америку или Канаду у нее были давно. Но тут он стоял на своем, поползновения в зародыше пресекая. Короче, всё знал, всё понимал, но тянул, неспособный на единственный шаг решиться.


            Ни до, ни после женитьбы он не монашествовал. Юность пришлась на конец целомудреннейшей из эпох. «Где» было проблемой неразрешимой, вечный вопрос квартирный, каждый метр на счету. Но эпоха взорвалась, прорвало плотину, обветшавшую, но как-то державшуюся. Прорвало, взорвало, смело. И бурные воды одних понесли в открытое море, других – к берегу увлекло. Оказалось, что те, кто вчера ничего не знали, не ведали, не умели, сходу всему научились. Появился Кузмин. И выпустили Параджанова.


            Долгих отношений не было, но совсем одноразовых он не терпел. Когда отношения грозили перелиться через установленный край, находился предлог: не придумывал, само собой получалось. Стажировка, конференция, отпуск. В самом деле, в Австралии конференция. Когда еще доберешься? Аборигены оказались благовоспитанными, политкорректными, скучными. Кенгуру – вонючими и противными. Вернулся, не позвонил, на сообщения не ответил.


            Ей не изменял, не давая зароков, обетов не принимая. Разумеется, поводы были. Тем более с ней было пресно и скучно. Привык, стерпелся, смирился. Поначалу себя успокаивал, мол, придет время, и разгуляется. «Когда разгуляется?» Вопрос риторический.


            На этот вопрос ответив, подключился к исследованию, что требовало почти всех вечеров. Денег стало побольше, но и это ее интересовало не слишком. Она и тратила нехотя. Эмоциональная анемия. Благо, было бы что-то другое, запойное, ради чего на всё наплевать. Такое бы понял и оценил. Но не было ничего.


            Но всему приходит конец. Обычно откуда не ждали. Этот сон он запомнил надолго, до тех пор, пока не развелся и монашествовать перестал. Сон неприятный, его испугавший. Он и она, малознакомая, а мимо них, обнаженных, люди снуют, безразлично, словно к такому привыкли.


            Вдруг темнота рассыпается. Он хочет проснуться, сон ему надоел, опротивел. Ан нет. Не он сну начальник, сон властен над ним. С ощущением несвободы и невозможности он и проснулся. Уже в полусне, полудреме, почти проснувшись, успевает спросить, как ее имя.


            – Зачем тебе имя?


            Замявшись, бормочет что-то глупое, вроде:


            – Ну, все же…


            – Оно тебе ни к чему.


            – Откуда ты знаешь, что оно мне ни к чему?


            – Что в имени моем? – Похоже, она издевалась.


            – Не хочешь – не надо, не говори.


            – Ладно, скажу.


            – Это совсем ни к чему, ты права, в твоем имени нет ничего, что о тебе может сказать.


            – А это тебе интересно? – Они поменялись ролями.


            – Нет.


            – Ладно, скажу.


            Он ничего не ответил


            Зовут меня Let it be.


            И тут спросонок, из плотной, густой тишины вздрогнуло, вспомнилось, зазвучало, царапая душу, длинноволосое, юное, словно пробуждение после сна, долгого, больного, докучного.


 


                         When I find myself in times of trouble


                         Mother Mary comes to me


                         Speaking words of wisdom, let it be.


                         And in my hours of darkness


                         She is standing right in front of me


                         Speaking words of wisdom, let it be


                         Let it be, let it be,


                         Whisper words of wisdom, let it be.


 


            Просыпаясь, вспомнил, чем мучался весь долгий сон. Та, из сна, кого-то напоминала. Кого – не вспомнить. Оттого, наверное, и проснулся, что припомнил. Когда-то давно, безлошадным, застрял на пару часов на автобусной станции. Не выйдешь из здания: лил проливной дождь. Смотрел по сторонам, развлекался, как мог. В домобильные времена на каждом углу было множество телефонов. У одного из них, бросив телефонную карточку в урну, девушка мялась и озиралась. Решившись, поднявшись на цыпочки, пошарила на телефонах рукой. Подошел, дал свою карточку позвонить. Это как бы знакомство заняло минуту-другую, оказавшись ей достаточным поводом через множество лет нежданно-негаданно очутиться во сне.


 



  1. 8.      Первосвященник


 


            В то утро он был дома один, не зная, чем бы заняться. Выперли в отпуск. Наступило затишье, и шеф, вспомнив, что должен ему дней без числа, решил с ним рассчитаться.


            Проснувшись и кое-как отвязавшись от сна – обычно с пробуждением он все забывал, – из угла в угол с полчаса походив – с чего это вдруг она, забытая, во сне появилась? – он решил немножко вдохнуть глазами пространство. Но сперва надо заехать позавтракать.


            Отъезжая, заметил детей. Мальчик и девочка. Среди клюющих асфальт, скачущих воробьев. Бабушка на идише в таких случаях говорила, и девочку и мальчика в одно слово сливая: ингеле-менделе. Она впереди, он на полкорпуса сзади. Он в синей курточке, она – в красной. Высоко поднимая ноги, оглядывается на него, а он ее движения повторяя, старается в ногу попасть. Получается плохо, всё невпопад. Она сердится, что-то быстро ему говорит, отчего он еще больше теряется, и получается все хуже и хуже.


            Когда воробьи ускакали, им на смену пришли три собаки: большая, белая, длинношерстная, и две других, гладкошерстных, тщедушных. Белая, натянув поводок, тащила хозяйку, а тщедушные, судьбе покорившись, семенили мелко, несмело. Наконец, длинношерстная до дерева добралась и села на задние лапы. Хозяйка и мелкие покорно за этим следили, словно не было у них никаких желаний, стремлений иных.


            Это его успокоило. Адреналин, покипев, утих. Словно не расставался он с сыном, жизнью семейной, хоть и скверно, но как-то налаженной. Словно не предстояло решать бездну проблем, одна другой гаже. Словно безумно не было времени жалко. Всё было так. Но ингеле-менделе, от мира сего и для мира иного, вечное, неизменное, его успокоило. Вспомнилось еще одно, из ребеночной жизни, от бабушки: «Все к лучшему, ингеле».


            Включил радио. Новости кончились на погоде: обещали долгожданный, намоленный дождь. Зима снова была засушливой, и дождя ждали, как манны небесной, эта земля жива влагой небесной. Подумалось: добрый знак, всё к лучшему, ингеле.


            После погоды хриплый голос радостно сообщил, что скоро, ну, очень скоро, кибуцы перестанут заниматься сельским хозяйством: невыгодно, хлопотно, и начнут выращивать – что б вы подумали – органы для пересадки. Радио сделало паузу: мол, осознайте, внимайте. Дальше последовало, простое, мычащее объяснение: иначе, мол, не поймут. Под руководством профессора с англосаксонской фамилией успешно проведена серия опытов по выращиванию печени из стволовых клеток. Конечно, предстоит решить еще немало проблем. Но сделан прорыв. Прорыв! В него устремятся другие ученые, совместными усилиями проблема донорской печени будет решена раз и навсегда. Нет сомнения, на очереди другие органы: почки, сердце и легкие.


            Это было ужасно, как первые стихи начинающих гениев. Голос был бодр, оптимистичен. Как хорошо не знать. Не знать, что еще как до звезд, и если удастся, не завтра, конечно, но хоть лет через двадцать, это будет ни с чем не сравнимой удачей. Так что кибуцам пока придется заниматься овощами, фруктами и коровами.


            Через двадцать минут после ингеле-менделе ему принесли заказ. Сон, видно, был в руку. Как и тогда, официантка неожиданно ответила взглядом, оценивающим и признающим. Вечер они провели в ресторане, понятно, другом. Она была не совсем в его вкусе. Так что этой ночью все ограничилось. Хотя, кто его знает, не придет ли и эта во сне?


            А прежний сон стушевался, размылся, исчез постепенно из памяти, оставшись на донышке подсознания, где до времени мелким сором оседает всё, что неспособно напрочь пропасть. А может, совсем ничто никогда не исчезает, оставляя следы?


            Так и эта проблема из его жизни исчезла. Но остались другие. Главная – сын.


 


            С тех пор как развелся, он нередко бывал в доме у герра Ольсвангера, или Первосвященника, как того за глаза называли. Официально же обращались: доктор Ольсвангер. Внук в последний момент успевших бежать из Германии. Впрочем, у Первосвященника были прозвищ немало: Гривастый – за гриву седых волос, и Лев – по той же причине. Однако не прижилось. Попробовал, было, кто-то: Понтифик. Оказалось, теплее, но как-то не так. Через несколько дней растворилось, иссякло, исчезло. Вслед за Понтификом был Главный жрец. Понравилось, между зубов покаталось, «жрец» постепенно сжевался, остался лишь «Главный». А жрец, подразумеваясь, за скобки ушло, как мало нужная вещь за диван завалилась: и надо б достать, да лень. Но и его победил, с ним несколько месяцев конкурировавший высокий, гривастый, седой: Первосвященник.


            Жил один. Ни братьев-сестер. Жена с шестнадцатилетней дочерью погибли в теракте. Зашли в магазин – не вышли. Погибших по кускам собирали, генетическая экспертиза. Отсидев шиву (семидневный траур, иврит), пришел на работу. Рассказывали, выглядел совершенно обычно. Всегда говорил коротко, сухо, может быть, с тех пор чуть короче, чуть суше. Но кто прислушивался, кто измерял, кто влезал ему в душу?


            Первосвященник был полной противоположностью предшественнику, хирургу блестящему, до самозабвения любящему свое ремесло, обожавшему деньги, точнее – из них вытекающую свободу, сходившему от женщин с ума. Редчайшее: пристрастия не мешали друг другу. Он на свой, конечно же, лад был натурой цельной, державшей пороки (если это были пороки) на привязи, точно отлаживая на должную длину поводок. Обслуга подбиралась годами. Герру Ольсвангеру она досталась в наследство, вышколенная, слегка постаревшая. Похоже, это обстоятельство его устраивало: молодых он не то чтобы не терпел, но был недоверчив, ожидая подвоха.


            Прежнего главного, за которым тянулся шлейф, былей, на легенды похожих, легенд, правдивых, как были, он не застал. Как только истощались легенды, бывший напоминал. С ремеслом и после отставки он расстаться не мог и мотался по свету, его отправляя, зарабатывая деньги и соблазняя. Последние два пристрастия естественно проистекали из первого. Так что усилия были направлены только на это, благо спрос на услуги, особенно в местах не слишком разборчивых, порой отдаленных, был ого-го. В местах же разборчивых, не столь отдаленных не жаловали: там были свои.


            Постепенно, обрастая легендами-былями, он стал любимой темой, легкой поживой флибустьеров пера, специализирующихся на морали. Авантюрист по природе, он отсидел пару недель в мусульманской тюрьме. В отличие от него, герр Ольсвангер авантюризм не терпел. Ни под каким, пусть самым пикантным, соусом. В отличие от кухни французской, обожествляющей соуса, он был воспитан на пище грубой, здоровой, не терпящей разнородности и смешения. Коктейли были ему не по вкусу.


            На пенсию не собирался. Но административную деятельность решил в положенный срок прекратить, оставаясь на положении консультанта. Квартира Первосвященника была большой, чистой, холодной, пустой. Впрочем, кроме салона и кабинета, он нигде не бывал. Похоже, шеф из пяти комнат сам пользовался двумя. Две стены кабинета занимали стеллажи с книгами. У третьей, напротив окна, огромный старомодный, едва ли не вывезенный из Германии диван: черная кожа, резьба, одним словом, предмет из тогдашнего, давно забытого времени.


            Наследников не было. Ходили слухи, что он все завещал своему отделению.


            Обычно они располагались в креслах, в салоне. Шеф наливал в рюмочки золотистый настоящий коньяк, который привозил из Франции – так дешевле и без обмана. Вслед за этим следовал чай, собственноручно заваренный, не зеленый, безумно полезный, рекомендованный пациентам, и не цветочный, но подлинный, черный, до краев наполнявший старинную чашку неразбавленным кофеином. Потом, уже к чаю следовала еще рюмочка, и завершала беседу – на посошок – третья, последняя на сегодня.


            Чай и коньяк от случая к случаю не менялись, чего не сказать о теме бесед. Жреческих тем по общему, невысказанному уговору они избегали. Остальное – пожалуйста: от политической глупости до новостей в археологии, которой шеф в последнее время интересовался едва ли не профессионально.


            Для него эти, хоть и не частые, встречи были отдушиной. Особенно в первое время, когда дико скучал по сыну, которого видел нечасто, в лучшем случае раз в неделю. Звонить домой не хотелось, и он купил ему, пятилетнему, только-только входивший в моду мобильник. Тот попыхтел, повертел, но освоил, держа его все время включенным. Так что в любой момент сын мог его вызвонить. Сыну звонил он нечасто, все знали, что если звонит, то сыну.


            Несмотря на то – он это чувствовал – что встречи нужны не только ему, они, истинно по-немецки, называли друг друга г-н такой-то, что резко контрастировало с принятым по всей стране стилем, когда даже школьники называют учителя по имени. Впрочем, не только этим профессор Ольсвангер выделялся из окружающей, чаще всего благожелательной к нему, редко – не очень, среды. Он был единственным, которому в случае интервью и фотографирования пресс-атташе не приносила чистый халат. Другим – непременно.


            «В их деле, – говаривал, – даже халат не мелочь, кто знает, не отпугнет ли кого мятый халат». Ему всегда такие банальности казались натянутыми и ненужными. Ворчанием человека, судьбой вышвырнутого на остров, с которого материк кажется чем-то не слишком большим.


            В их деле планировать было ничего невозможно. То неделя простоя, то две. Иногда прорывает, и дни напролет, а то и ночи, приходится вкалывать. Тяжелее всего приходилось ногам. Казалось, стоишь на месте, не бегаешь, ан нет – от бездействия устают.


            В тот день он страшно устал. На свет Божий вывалился около десяти. Рванул на балкон отдышаться. Ударило солнце. Парило: в ночь служения шел большой дождь. Поднялся к себе в кабинет и с чашкой кофе вновь отправился на балкон. Сел в кресло, чашку установил на перила.


             – Вы когда-нибудь кого-нибудь непременно своим кофеем обольете, – говаривал шеф, заставая эту картину.


            Кто-то зашел. Постучал – не ответили, значит, он на балконе. Этот кто-то был вестником, а весть была черная.


            Без четверти девять Первосвященник в своих владениях появлялся. По нему проверяли часы. Сегодня ни без четверти, ни в половине десятого он не пришел. Вначале не беспокоились. В последнее время раз в неделю он утренние часы проводил вне отделения. Говорили, что консультирует, хотя никто не знал, где и кого. Знал только он. Шеф говорил: нужна еще пара рук. На самом деле нужны были вовсе не руки – мозги.    


            Первосвященника подключили к проекту, сулившему прорыв, переворот, революцию. По всей видимости – в детали не посвящали – группа, разрабатывавшая технологию получения органов из стволовых клеток, продвинулась так далеко, что чиновники, почуяв, добыли неслыханно щедрое финансирование. Опасались утечки. Впрочем, шеф полагал успехи сильно преувеличенными – до реальных результатов дай Бог дожить.


            Как в воду глядел. Предчувствовал? Когда он в первый раз появился в двухэтажном здании постройки давнишней, дешевой, нелепой, его попросили зайти в кабинет к пожилому мужчине со шрамом во всю щеку. Тот его убедительно попросил, говоря попросту, держать язык за зубами.


            – Вы понимаете, насколько это серьезно. Приоритет. Реноме. Огромное коммерческое достижение. Не скрою, хотя вам это и покажется преждевременным, но проводится предварительное обсуждение строительства нового центра, что может занять несколько лет, и надо быть готовыми…


            Стук в дверь, и голова секретарши:


            – Вас уже ждут.


            – Через минуту буду. – Закрылась дверь. – Вы понимаете, никаких интервью. Держитесь подальше от прессы. И в этом случае, и вообще.


            Видимо, кто-то сказал, что сегодня до полудня шефа не будет. И все-таки всполошились. Прозвонили. Молчание. Помчались домой. Звонят, не отвечает. Разыскали его домработницу, которая убиралась, когда его не было дома.


            – Умер ночью. Инфаркт. Похороны сегодня, после обеда.


            Врезалось в память: его просят пройти на опознание. Глаза покойного, удивленные, еще мгновение – вырвутся из орбит. Рот полуоткрыт. От уголка из-под нижней губы к подбородку тянется запекшийся след. В ответ он кивнул, поставил на подсунутый лист свою подпись, и, вывалившись из двери, был поражен огромной толпой. Не темно, но как-то все посерело, поблекло и потускнело. На мгновение брызнуло солнце и, словно опомнившись, отпрянуло, стушевалось, скрылось за тучей.


            Было много речей, много слов, хороших, ненужных. Распорядитель шепнул:


            – Вы следующий.


            Его не спросили. Само собой было понятно, что он обязательно выступит. В конце концов, кто, если не он?


            Отрицательно мотнул головой. Распорядитель не понял, подумал, что до него не дошло. Не расслышал.


            – Вы будете следующим говорить.


            Пришлось отвечать словами:


            – Благодарю. Не буду. Мне сказать нечего.


            – Но кто же тогда, если не вы? Столько лет. Вы, всем это известно, его ученик.


            И, подумав, добавил:


            – Лучший. Любимый.


            – Я говорить не умею. А предложенным жанром совсем не владею.


            В ответ, ошарашенный, промычал, точнее, мяукнул.


            Потом автобусы стали спускаться вниз. Он сел у окна. С одной стороны шоссе возвышалась гора, испещренная зазубринами, расселинами, пещерами. С другой – город мертвых.


            В городе мертвых кипела жизнь. Окруженный высокими бетонными стенами, за которыми – тонкокостные кипарисы, узкобедрые ели, маслины, кривые и сухорукие. Машины возили бетон, рабочие возводили опалубку, вгрызаясь в землю, от скалы куски отгрызая, создавали, строили, возводили, поднимая стены всё выше, с вавилонскими строителями соревнуясь. В древности пещерами обходились: не просторно, но уживались.


            Когда подходили к могиле, пробираясь бочком, протискиваясь среди каменных плит, черных, серых, голубоватых, несколько мобильников одновременно заверещали. Их владельцы поспешно отключили сигнал и, выбравшись из толпы, услышали сообщение. Записанный текст звал к служению, которое не могли отменить даже похороны Первосвященника.


            Через двадцать минут вспыхнул свет, зеленые подручные тени метнулись к столу, раскладывая блестящее в установленном традицией и жреческой волей порядке. Затем по обе стороны стоявшего в центре стола появились репризные.


            Ждали жреца.


            Он сидел у компьютера с чашкой кофе и, чувствуя легкий озноб, привычный перед началом служения, листал на компьютере данные. Усталость – он больше суток был на ногах – исчезла, спряталась, растворилась, то ли в морщинах, то ли где-то еще. Знал: усталость изгоняет озноб, нетерпение и азарт. Усмирять их не надо: помощники. Лишь в жреческую входя, он скажет:


            – Спасибо за помощь, сегодня больше вы мне нужны.


            Ни слова не говоря, исчезнут, скроются, пропадут.


            И он войдет: ожидают жреца.


 



  1. 9.      Шушь


 


            Он был из династии, прервавшейся на отце. Тот в 1953 году был на втором курсе мединститута и, как говорили коллеги деда, подавал надежды. Лгать, своим в особенности, в их среде было не принято. 14 января, на второй день начала дела врачей, вооружившись справкой о плохом состоянии нервной системы, которая отражала реальное положение дел, отец взял академотпуск, а когда все улеглось, возвращаться не стал, поступив осенью в политех, и всю жизнь протирал штаны в проектном институте, где дорос до должности руководителя группы.


            Он пошел в деда, жреца милостью Божьей, порой совершавшего то, что тогда, с тем оборудованием и знаниями, совершить было никак невозможно. Всю войну провел в операционной, где спасал безнадежных. От всех административных постов бежал, как от ладана черт. В нежелании распоряжаться, командовать, повелевать он пошел в деда.


            Отец был единственным ребенком в семье. Поступив в политех, тотчас женился, словно хотел в семейном быту утопить незадавшуюся карьеру. Жили все вместе в большой, по тем временам роскошной квартире в пяти минутах от центра, в мрачноватом доме – кооперативе врачей, построенном до войны. Дед называл их дом не медицинским, а географическим. В справедливости этого каждый мог убедиться, задирая голову к указателю: Житомирские, Белоцерковские, Каневские.


            Оттуда и уезжали, уже без деда, прожившего до конца шестидесятых, вдоволь натешившись свиноподобным вождем.


            Бабушка дедовы бумаги не трогала, словно боясь прикоснуться к запретному, но не возразила, когда это проделал он. Стол стоял как-то в углу, ящиками к стене. Спросил:


            – Ты не против, если я посмотрю дедовы ящики? – он кивнул в сторону угла со столом.


            – Тебя что интересует? – Похоже, что эта идея бабушке не слишком понравилась, но как на невинную просьбу «нет» ответить. К такому ответу ссылку на собственные комплексы не приложишь.


            Будь постарше, он бы так напролом не полез. Но у подростка свои права, в том числе на бестактность и глупость. Нежелание он почувствовал, но оно не остановило. В конце концов, если не хочешь, то просто скажи «нет», «не время», «не надо». Да мало ли что. Он был настойчив и повторил:


            – Так ты не против?


            Замялась, сделав последнюю попытку от него отвертеться:


            – Может, как-нибудь в другой раз. Ну… Вместе посмотрим.


            Этого ему как раз не хотелось. Хотел сам и настойчиво повторил:


            – Я хочу сейчас посмотреть. Если ты против, скажи тогда «нет».


            – Если хочешь, смотри. – Повернулась и быстрым шагом вышла из комнаты. Почти выбежала, не оглядываясь.


            Повернул стол. Тот заскрипел, но все-таки поддался, процарапав паркет. Ничего в ящиках интересного не было: ни оружия, ни патронов, какие-то малозначащие бумажки, квитанции, разная пустячная чепуха. Только в широком, верхнем, том, который сподручней всего использовать для самых нужных бумаг, лежала газета «Правда» от 13 января 1953 года. Сложена она была так, чтобы желающий мог сразу увидеть на четвертой странице справа статью «Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей». В статье несколько абзацев были отчеркнуты.


 


            Кому же служили эти изверги? Кто направлял преступную террористическую и вредительскую деятельность этих подлых изменников Родины? Какой цели хотели они добиться в результате убийства активных деятелей Советского государства?


            Установлено, что все участники террористической группы врачей состояли на службе у иностранных разведок, продали им душу и тело, являлись их наемными платными агентами.


 


            И дальше:


 


            В СССР безраздельно господствуют социалистические отношения. Советский народ одержал беспримерную в истории победу в Великой Отечественной войне. В невиданно короткий срок ликвидировал тяжелые последствия войны. На всех участках хозяйственного и культурного строительства мы имеем успехи. Из этих фактов некоторые люди делают вывод, что теперь уже снята опасность вредительства, диверсий, шпионажа, что заправилы капиталистического мира могут отказаться от своих попыток вести подрывную деятельность против СССР.


            Но так думать и рассуждать могут только правые оппортунисты, люди, стоящие на антимарксистской точке зрения «затухания» классовой борьбы. Они не понимают или не могут понять, что наши успехи ведут не к затуханию, а к обострению борьбы, что чем успешнее будет наше продвижение вперед, тем острее будет борьба врагов народа, обреченных на гибель, доведенных до отчаяния.


            Органы государственной безопасности не вскрыли вовремя вредительской террористической организации среди врачей. Между тем эти органы должны были быть особенно бдительными, так как история уже знает примеры, когда под маской врачей действовали подлые убийцы и изменники Родины, вроде «врачей» Левина, Плетнева, которые по заданию врагов Советского Союза умертвили путем умышленно неправильного лечения великого русского писателя А. М. Горького, выдающихся деятелей Советского государства В. В. Куйбышева и В. Р. Менжинского.


            Под газетой лежала тонкая книжечка: Лион Фейхтвангер, Москва 1937. Отчет о поездке для моих друзей. Перевод с немецкого. «Художественная литература». 1937.


            Скучное чтение. И в одном месте – никогда он это не делал – отчеркнуто: «Сталин. На  портретах  Сталин  производит  впечатление  высокого, широкоплечего, представительного человека. В жизни он скорее небольшого роста, худощав; в просторной комнате Кремля, где я с ним встретился, он был как-то незаметен».


            Под Фейхтвангером – мартовский номер «Крокодила» за 1953 год, раскрытый на фельетоне Василия Ардаматского «Пиня из Жмеринки», а под ним еще один номер «Правды» с фельетоном «Простаки и проходимцы», в котором простые советские люди русской национальности изображались обманутыми простаками, а евреи – мошенниками.


            Рассказ о дне 13 января в жизни деда-жреца он слышал от бабушки не раз и не два. Сразу после утреннего чая дед проверял почтовый ящик, который в те времена крепился на дверь. После событий последних космополитических и безродных лет он давно ожидал чего-то подобного, приговаривая:


            – Если в одной руке гвоздь, а в другой молоток, то молоток по гвоздю ударит, и, дай Бог, чтоб удар не пришелся по пальцу.


            Пророчество сбылось. Но не сразу.


            К подобному повороту дед был готов. На этот счет был давно продуманный план. Один из его друзей еще до войны подобным образом спасся. Когда тучи однозначно сгустились и счет шел на дни, а может, кто знает, и на часы, он исчез, рассудив трезво и здраво, растворился в огромной стране: несмотря на очевидную тавтологию, весьма ценившая слог бабушка выражалась именно так, полагая, что подобное усиление не только не вредно, но несет очевидную пользу. Друг был, между прочим, уже академиком, и рассудил, что органам, выполняющим план и взявшим повышенные обязательства к какой-то там годовщине, искать его недосуг. Да и пойди иголку найди.


            У деда, как у многих, наготове стоял чемодан. Точнее, два. Один – на случай ареста, другой – если придется бежать. Показав жене «Правду», дед отправился на вокзал, купил билет через Москву в Красноярск. Там в районной больнице главным врачом служил санитар фронтового госпиталя, после войны ставший его студентом. За год до «Правды» тот приезжал, они виделись, разговаривали полночи.


            После вокзала дед отправился прямо в операционную. На утро было назначено служение, его ждали и волновались: он запаздывал, чего с ним никогда не случалось.


            Белые халаты были в недоумении. Нервничали и ожидали.


            Ждали жреца.


            Никому ничего не объясняя, он стал к столу. Исполнив долг и обменявшись с ассистентом несколькими словами, позвонил бабушке, и та – он опаздывал и за чемоданом заехать не успевал – привезла чемодан на вокзал. На перрон дед ее не пустил, и они – не имея понятия, на сколько – расстались, без поцелуев и без объятий. Дед был известен, кто-то мог случайно узнать, а потом столь же случайно проговориться. В доносчиков – несмотря на убедительные факты – он не верил. А может, отгонял от себя эту мысль.


            Тут же, на вокзальной почте, бабушка дала телеграмму, которую посторонний не понял бы никогда. Из нее следовало, какого числа поезд деда доберется до Красноярска. В этот день бывший санитар и студент приедет на красноярский вокзал его встречать.


            Дед не ошибся. На следующий день после отъезда за ним пришли. Не домой – на работу. Книжечками мелькнув, зашли в отделение и дальше, словно зная дорогу, в его кабинет. Безаппелляционно вежливые, одеты в цивильное, добротно и одинаково, решительно дверь отворили, взметнув секретаршу со стула. Услышав, что профессора нет, ринулись к телефону, выпроводив за дверь секретаршу. Потом позвали обратно: «Где товарищ профессор? Когда он будет? Когда в последний раз она его видела?» Потом позвали других. Те же ответы: «Не знаю. Он не сказал. Вчера».


            Ушли, оставив номера телефонов: «Придет – звоните немедленно». Назавтра снова пришли. Потом через день-два наведывался один из них, в первый визит не сказавший ни слова. Затем и тот приходил все реже и реже, пока вовсе не исчез. В то время у этих безапелляционно вежливых было много забот. Не до деда.


            История часто полна иронии. На этот раз она была саркастична.


            Санитар-студент был главным врачом районной больницы в поселке Шушенское. Когда дед, сбежав, прятался в Шушенском, никто не подозревал, что всего через несколько лет все поймут: это была лишь репетиция, репетиция одиночества.


            Дед пробыл до осени. Хотел вернуться сразу после великого горя, но главврач-студент-санитар не пустил:


            – Господь с вами, береженого Бог бережет. В кои веки отпуск у вас, отдыхайте, купайтесь, хотите – пойдем по грибы, хотите – организуем рыбалку или охоту.


            Жил дед в просторной квартире главврача при больнице. Больница была еще земская. Тогда на врачах не экономили. Поначалу сидел в доме безвылазно, а когда Тараканище гикнулся, стал появляться в больнице, где был представлен консультантом-хирургом. Когда случался тяжелый, особенно с неясным диагнозом, деда по его настоятельной просьбе призывали к служению.


            Кстати, дед страшно удивился, даже расстроился, узнав, что Чуковский опубликовал «Тараканище» задолго до воцарения. Еще он расстроился (слава Богу, задним числом), что выбрал не совсем надежный, как казалось ему потом, выход:


            – Надо было в цыганский табор податься, там бы вовек не нашли.


            – Переодеться медведем, на задних лапах публику тешить. – К бабушке вернулась язвительность.


            – Зря, как всегда, вы, голубушка, зря. Один мой знакомый…


            – Переоделся медведем и играл на ярмарке на балалайке.


            Дед обиделся и замолчал. Но ненадолго: впечатлениями он был переполнен и рассказал, что на площади перед больницей, чей главврач-санитар его приютил, был роскошный фонтан: бетонная пионерка держала в руках брандспойт, из которого била струя. Произнеся «пожарное» слово, дед, склоняясь к бабушкиному уху, добавил «ну точно», причмокнув губами, но следующее слово сказал настолько тихо, что разобрать его было никак не возможно. Только нужды в этом не было: он все замечательно понял. Понял и то, что свое понимание обнаруживать вовсе не стоит: пионерка с брандспойтом, и что же? Бывает.


            Иногда в таких случаях бабушка переходила на идиш, которым дед владел плохо, многое переспрашивая, из чего он умудрялся обо всем догадаться. Манеру шептать на ухо усвоила их домработница Нюра, которая однажды, тем самым его внимание привлекая, зашептала подруге, к ней забежавшей, быстро, сбивчиво, словно боясь слова расплескать: что-то про бабушку, мраморную лестницу, побирушку.


            Прислушавшись, понял. В доме, где с родителями до замужества жила бабушка, была роскошная лестница: мрамор, правда немного побитый, зеркало на стене у самого входа, правда, все в трещинах. А у дома вместе с трупами валяются полуживые. Вот одна девушка с длинной косой (тогда он подумал: про косу-то зачем?), шатаясь, пошла по лестнице. Позвонила – ей не открыли. В это время как раз и спускалась бабушка, ну, конечно, не бабушка, одним словом, понятно. Увидев ту, что с косой (может быть, для этого и коса?), она вернулась домой и вынесла хлеб. Съев весь хлеб, та умерла. С голоду надо есть чуть-чуть, осторожно. С тех пор бабушка мучается этим воспоминанием.ное» слов,ах брох бронсбойт, из которого била струя. адежный, как казалось ему потом, выход:


97979797979797979797979797979797979797


            Вернувшись осенью, утром на следующий день дед отправился, как ни в чем не бывало, на службу. Тон был взят очень верный. Все всё понимали. Доброжелатели радовались, не шумно, одними глазами. Недруги, те молчали. После этого отпуска в дедовом лексиконе появилось им же самим изобретенное: одно-ссыльчане, к которым он причислял декабристов, М.В. Петрашевского и Ульянова Вову. Когда из рыбы вытаскивал кость, приговаривал:


            – Большая, однако, Шушь, – так называлась река, впадающая в Енисей, давшая название месту его добровольной ссылки. Тогда же появилось и выражение «как шушь в горле». Слово «кость» из его словаря исчезло прочно и навсегда. Неосведомленным же пояснял:


            – Шушь в переводе с тюркских «кость» означает.


 



  1. 10.   Падение восхождения ради


 


            Варианты вычислялись автоматически, желательно с максимальным зазором по времени. Он привык существовать в двух временных измерениях. Одно – то, что сейчас, для рук, слуха и зрения. Другое – многовариантное будущее, через пять минут, десять, через полчаса, час. Это – работа мозга. Он чувствовал себя шахматистом, перебирающим варианты, иногда мог просчитать партию до конца: вариант первый, второй. Отсекая почти невозможное, но помня о нем – совсем невозможного в его шахматах не было никогда – он просчитывал варианты с компьютерной скоростью. У компьютера вариантов было бесконечное множество, а его знания, интуиция, отбрасывая вовсе пустое, вели его к цели.


            Как-то попробовал посвятить в свои шахматы шефа. Герр Ольсвангер не принял, то ли не понял, то ли считал, что любое сравнение жречеству не на пользу, больше того, неуместно.


 


            – Иррациональные идеологии, если их вообще можно назвать идеологиями, опасны. – Герр Ольсвангер не жаловал мистику, каббалу, всё это было от него далеко. Больше всего не любил хасидизм и хасидов, вездесущих, прилипчивых, неотвязных.


            И правда, позволь им молвить хоть слово – не отпустят, пока не вывалят ворох хасидских затасканных мудростей, заезженных, как парковая дорога в День независимости. Впрочем, дым, шашлыки-кебабы, мангалы Первосвященник не любил, пожалуй, не меньше, чем хасидизм.


            Он, просто жрец, относился к хасидам и шашлыкам куда как спокойней. Не то чтоб были по вкусу, но и ненависти не испытывал. А когда часть хабадников объявив, что в мир иной ушедший Любавичский ребе не умер, что он Мессия, развесила его портреты по всем углам, он откликнулся громогласным призывом:


            – Ребе жил, ребе жив, ребе будет жить!


            Было это, однако, сплошным плагиатом. Так реагировал дед, завидев на последней странице «Вечерки» объявление, подписанное «группа товарищей». Вот от имени этой таинственной группы, вставляя фамилию, дед провозглашал:


            – Черножопенко жил, Черножопенко жив, Черножопенко будет жить.


 


            Как известно, хасиды любят истории. Одни любят их слушать, другие не очень. Те, что не очень, задаются вопросом: а было на самом деле? Было, не было. Хасиды рассказывают истории не для того, чтоб сообщить, как это было, но чтобы поведать, как должно было быть.


            Рассказывал рабби Яаков от имени рабби Ицхака, которому передал рабби Авраам.


            Жил-был в одном городишке, скорее даже местечке, один бедный хасид, мелкий торговец. Он был из семьи не богатой, но и не нищей, такой, каких в том полесском местечке было столько, сколько в небе летает птиц. Вокруг местечка – украинские села. Рядом – небольшой городок, где жили поляки и украинцы, и евреев немало.


            И человеку, и птице пропитание посылает Господь. Но человек все же не птица, та поклюет и птенцов покормит, те растут быстро, глядишь, вчера только на свет появились, а сегодня стали уже на крыло и улетели сами кормиться.


            Дети не птицы. Растут медленно. Каждый день дай им еду, одеть-обуть надо, мальчиков в хедер отправить. Много забот у отца. К тому же – жена. Даже непривередливой, как заповедано, надо дать пищу, кров и одежду, украшения, ласку.


            Забот полон рот. И все ничего, но случился засушливый год. Мужики растили-растили, а пришло время собирать урожай – нечего собирать. Пусты закрома, еле семью прокормить, нечего продавать. Хлеб не продали, значит, без денег. Нет денег у мужика, значит, ничего ему не продать. А не продашь, сам ничего и не купишь. И цену он понижал, придумывал всякое: за покупку хорошую что-то в подарок давал, только что тут придумаешь, если нищ покупатель. Раньше только появится его лошаденка на сельской околице, как уже собираются бабы у церквы, на площади, товар не успевал разложить. А теперь едет он по домам, зазывает, выйдет несколько баб, посмотрят, поохают, но платок не развяжут, грошей у них нет.


            Возвращается он домой, на жену и не смотрит, дети заглядывают в глаза – что привез тателе (папа, папочка, идиш), а у него нет сил погладить детей, ночью жену приласкать. Какая тут ласка, когда просвета в черном небе не видно.


            А тут – новое горе. Жена родила мальчика, нивроку, немаленького, здорового. Как заповедано, на восьмой день – это был шабес – сделали брит. Из последних сил наскребли, кое-что призаняли, приготовили угощение. Было много гостей, родных и соседей, полместечка пришло поздравить Давида-Авраама с прибытием в этот мир, может, не самый лучший и наверняка не слишком уж справедливый, но дарованный Господом. По этому поводу местечковый остроумец Шломо сказал гойскую мудрость, подслушанную во время своих бесконечных поездок по торговым делам:


            – Дареному коню в зубы не смотрят.


            Это у лошадиных торговцев принято по зубам узнавать возраст коня. Ну, а смысл, значит, такой: что в подарок ни получил, всё хорошо, всё к месту.


            Это шутка такая. А его тателе говорил:


            – Этот мир человеку дарован во владение вечное, в аренду бессрочную, – остановится и добавит – в мучение вечное, в муку бессрочную.


            Вот так в их местечке шутили. Шуток много, а мудрости мало. Мудрости мало, а денег и этого меньше.


            На брите (обряд обрезания, иврит) было много гостей. Был и сницар (резчик по дереву, укр.) Авраам, который, никому не показывая, много лет вырезал свой знаменитый ковчег. Зашел к нему пригласить, втайне надеясь, что на этот раз наконец-то увидит. Но придется еще подождать. Авраам бы в сарае, где у него мастерская, но, услышав шаги, отряхнувшись от мелкой пыли, вышел гостю навстречу.


            Был на брите и рабби. Высокий, худой, седовласый. Так и пришли прямо из синагоги после молитвы. Впереди он с рабби идет, а за ними и остальные. Пришли, а двор уж полнехонек: женщины, дети, громкие голоса, шум, беготня и гам. Увидели рабби, замолчали, притихли, но ненадолго.


            Все получалось удачно. Все были сыты, мужчины немножко пьяны.


            Только вдруг через несколько дней ночью будит его жена: беги, приведи повивальную бабку. Та была в их местечке и за фельдшера, и за врача, и – сказал бы, если б не было это кощунством – за Господа Бога. Та пришла, лобик потрогала, головой покачала, монету взяла и, ничего не сказав, домой досыпать воротилась. Видно, понравился Всемогущему Господу Давид-Авраам. К Себе мальчонку решил Всевышний забрать.


            А может, не так? Может, это Давидке этот мир не понравился? Он ведь не знал, что это Божий подарок. Вот и выбрал другой: сладкоголосые ангелы Господу Богу, Всемогущему, Многомилостивому славу поют.


            Промучился Давид-Авраам еще день, еще ночь, не кричал и не плакал, еле слышно собачонкой скулил.


            Господь дал.


            Господь взял.


            Похоронили. Прочитал по сыну кадиш (поминальная молитва, иврит). Вернулись домой, промокли: накрапывал мелкий, холодный, какой-то язвительный дождь. Да что говорить, в чужой земле ни дождь, ни вёдро не в радость.


            Отсидели шиву. Делать нечего. Нагрузил подводу товаром, запряг лошаденку и тронулся в путь. Выехал рано, едва рассвело. Решил до дальней деревни добраться, может, там повезет.


            Поздняя осень. Под деревьями палые листья, голо на ветках. Земля пуста, почернела. Все уснуло, а может, и вымерло. Даже дымы над домами поднимаются медленно, устало и неохотно. Несколько раз подумывал, может, заехать, больно уж неохота тащиться черт его знает куда. Но лошаденка сама по дороге идет, телега трясется. Мысли скверные в голову лезут, но он встряхивается, отгоняя.


            Наконец доплелись. Не то чтоб торговалось удачно, но все лучше, чем раньше в селах неподалеку. Бабы оказались здесь избалованные, привередливые. То им не так и это. Расцветка им скучная, шали короткие. Но все-таки кое-что выручил, пора и домой, скоро стемнеет, а его лошаденка, да и сам он очень уж не любили возвращаться ночью, во тьме, под звездами и луной. Это еще хорошо, если будет луна. А как тучи? Тащишься как слепой, молишься, чтобы с дороги не сбиться.


            Полдороги проехали. Время пришло, стемнело. Но звезды сияют, светит луна, им с лошаденкой путь освещают, грязь серебрят. Вначале вспоминал, как шел торг, что лучше пошло, чем запастись. Решил через неделю наведаться снова. Потом подсчитывал, что на вырученное купит в дом, с долгом упросит повременить. Ну, и надо жену приласкать. Горе, заботы, ей, бедной, не меньше, чем ему, достается.


            Потом стал вспоминать Давида-Авраама. Он его называл Додик, а жена и вслед за ней дети звали малыша Дуделе. Вначале воспоминания были с болью, но потом он представил, как Додик стоит у престола Господня, как с ангелами поет голоском тоненьким, сладкозвучным:


 


Господи, Властелин наш! Величественно имя Твое по всей земле,


великолепие Твоена небесах.


 


В уста младенцев Ты мощь вложил: врага


мстительного она уничтожит.


 


            Вот так! Господь призвал его Додика, чтоб в его уста вложить силу и мощь! Его Додик был нужен Господу! Разве можно печалиться и страдать? Это великий грех. Раз на то воля Господня, значит, не печалиться, не страдать, а радоваться надо и веселиться.


 


Вижу Твои небеса, деянье перстов Твоих,


месяц и звезды Ты утвердил.


 


Что человек, чтоб Ты помнил о нем?


Людичтоб Ты вспоминал их?


 


            Правда, правда! Великая истина! Что он, человек? Соринка, пылинка, огрызок жизни, обмылок.


 


К ангелам Ты приблизил его,


славой, великолепием увенчал,


 


Властвовать над твореньями рук Твоих,


все под ноги ему положил.


 


            Нет, не его, неудачливого торговца бабьим товаром приблизил Господь, не ему власть над твореньями даровал. Не о нем это, о Додике.


 


Овцы, быки,


и зверь полевой,


 


Небесные птицы и рыбы,


свой путь находящие в море.


 


 Господи, Властелин наш!


Величественно имя Твое по всей земле!


(Псалмы 8: 2-10)


 


            Стихи отзвучали: маслом обожженное место помазали. На душе стало спокойно, не весело, не радостно, а тихо, умиротворенно.


            Сама по себе голова упала на грудь. Задремал, покачиваясь вместе с телегой, нераспроданным товаром груженой. Выпали поводья из рук. А лошаденка свое дело знает, тихонько плетется, будто он ее погоняет. Погоняй, не погоняй, а быстрее не будет, и сама бы домой полетела поесть и попить, к теплым бревнам брюхо свое прислонить. Полетела б, да свое она давно отлетала. Если честно, то это так, ради словца. На самом-то деле она никогда не летала, разве что в юности малый кусочек дороги могла порысить, но с тех пор много воды утекло. А сколько товару продано, и вовсе не сосчитать.


            Гордилась: она торговая лошадь. Случалось, конечно, и воду возить, и дрова, и много еще чего. Но главное не отнимешь: торговая лошадь. Ей завидовали. Завидев, одни горестно ржали, жалуясь на долю свою. Другие ругались, по-всякому обзывая. Тем, кто, горестно жалуясь, ржал, отвечала: ничего, мол, и на вашей улице праздник случится. Грубиянам-завистникам не отвечала. Что им скажешь? Что им ответишь?


            Всегда понимала, как торговалось. Знала, как тащилась с утра, и насколько к вечеру легче. Сегодняшний день был за последнее время самым удачным. Конечно, с прежними годами никак не сравнить. Да что же поделать? Ей самой в этот год все меньше кладут овса, все больше простого сена.


            Так и ехали. Медленно. Мелко трясясь по дороге бугристой, по грязи вязкой, серебряной.


            В полудреме, открывая глаза, он видел серебристую полосу, тянувшуюся вдоль дороги далеко, далеко, в бесконечность. И чудилось: вдоль дороги уложены серебряные монеты, на которых профили царей, королей, императоров. И все властители его привечают, ему улыбаются, ласково говорят:


            – Знаем, ведаем, чей ты отец. Знаем, ведаем, что Господь сына твоего из любви к тебе и к малышу твоему к Себе взял, чтоб ангельским голосом нежным твой сын Господа воспевал.


            И непонятно ему, с чего царям-королям, среди которых есть кто угодно, но только евреев нет, сын его интересен.


            Но те, отвечая мыслям его, говорят:


            – Ну и что? Мы все от евреев произошли. Знаешь ли ты, человек добрый, но не слишком, прости ты уж нас, образованный, что мы от вас, евреев, произошли. Мы, значит, цари-короли христианские, все мы Давидова семени, чресл потомки его.


            Дивно слышать такое. Чувствует, надо что-то сказать в ответ, ведь столько добрых слов от гоев за всю свою жизнь никто не услышит. А он вот, пожалуйста. И понимает: не он тут причиной, но сын. А может, и он, хоть не успел мальчонка сказать ему тателе, но он его любви плод, семя.


            Сладко было в полудреме на кочках подпрыгивать, слушать такие слова, которых за всю жизнь не услышать. Но что-то толкнуло, загромыхало, сверкнуло и понеслось. Поднял глаза: ни звезд, ни луны. Тьма египетская. Чернота. По картузу ударила крупная капля, за ней другая. Через минуту – стена воды, всемирный потоп, и он, Ной, один, без семьи, без чистых-нечистых несется по миру, и нет ни голубя, ни масличной ветви, только сын среди ангелов молится за него.


            – Как же ты молишься, ведь еще не сказал в своей жизни ни слова?


            – Зачем Богу слова? Он всё без слов понимает.


            Раздался гром, тысяча пушек стреляла. Небесное воинство, устав от мерзостей человечьих, решило все на земле уничтожить. Потоп, а теперь прольется с неба смола, как в Сдоме, Аморе.


            Громыхнуло, еще раздавались раскаты, сверкнуло, небесным мечом черное небо пластая. Лошаденка вздрогнула, вместе с ней задрожала мелкой дрожью телега, колеса крутились сами собой, вслед за лошадью устремляясь. А та словно взбесилась, испугалась и понеслась стремительней ветра: огненная колесница, уносящая в небо пророка.


            Понеслась, полетела, взвилась. Стремительный конь огневой, чистых еврейских кровей призовой иноходец. Он пробовал удержать, натянул вожжи, иноходец еще бойчей, шибче, чудесней.


            Громыхнуло, сверкнуло, и дорога свалилась в овраг, в бездну она провалилась. Закрыл глаза, прошептал:


            – Шма, Исроэль


            Падали долго, успел до конца он Шма прочитать. Вспомнилось, рассказывал рабби:


            – Чем глубже падение, тем выше поднимется человек.


            Тогда поразился: надо как можно больше, страшнее грешить, чтоб выше подняться? Чем грязнее в падении, тем чище при восхождении? Было совсем непонятно, но спросить постеснялся, и так слыл человеком не слишком ученым. Спросит, и на смех поднимут. Кому это понравится? С тех пор это мучило, сидело в душе, словно в пальце заноза. Вроде не слишком и больно, а только об этом и думаешь.


            Снова гром, снова вспышка, и снова раскаты. И сквозь все это, сквозь потоп, Сдом и Амору и огненную колесницу, откуда-то сверху, с деревьев, на склонах оврага растущих, а может, и выше, с самого неба:


            – Падение восхождения ради, восхождения ради падение, ради восхожденья падение.


           



  1. 11.    После меня – Жрецу


 


            В минуту непрошеной откровенности, намеренно или по недомыслию она заявляла:


            – Ты меня подавляешь.


            Пробовал отшутиться:


            – Если так, пойду куплю пресс, чтоб не зря говорила.


            Шуток, особенно по отношению к себе, не принимала, твердила, как мантру:


            – Ты меня подавляешь. Ты упырь, вампир, вурдалак, кровь мою пьешь.


            Делал вид, что сосет, рукавом утираясь.


            – Упырь, вампир, ты Дракула.


            – Дрррр. Акула?


            – И это тоже.


            Вначале не верил. Потом дошло. Его успехи ее угнетают, вгоняют в депрессию. Завидовала.


            Попалась, Господи, идиотка.


            Перестал рассказывать о делах. Но все скрыть невозможно: конгрессы, конференции, стажировки. Позвал пару раз поехать. Жены нередко следовали за мужьями. Те – работать. Они – на пляж или по магазинам, в зависимости от места. Потом прихватывали еще несколько дней вместе.


            Она отказалась несколько раз. Звать перестал. Информировал: столько-то дней не буду. В последнее время даже место перестал называть.


            Вот такая семейная жизнь.


            Все счастливые семьи похожи…


            Вспомнил: дракула, акула, куда, дура, хватила.


 


            – Мышление подавляющего числа людей (из тех, кто мыслит) консервативно, иначе говоря, прецедентно. Размышляя о том, что сегодня находится перед их глазами, человек роется в памяти, а порой и чешет затылок: когда-то подобное было. Остается вспомнить, что, при каких обстоятельствах и когда. Обнаружив сходство, человек переносит уже случившееся в свое время, и, если способен, принимает решение на основе случившегося порой за много десятилетий, а то и столетий. Право – самая консервативная, самая прецедентная область человеческой деятельности. Но не только оно. Консервативна военная мысль (генералы готовятся к бывшей войне), медицина и даже наука, по сути своей, призванная быть наименее прецедентной. Не может с разными для науки последствиями падать на голову пресловутое яблоко, которого, вероятней всего, не было и в помине.


            – Вырваться из прокрустова прецедентова ложа – удел очень немногих. И здесь смелости мышления мало, необходима смелость толка иного. Если случается сочетание двух смелостей, есть шанс на прорыв. Если нет, на нет и суда. Нет, не было и не будет.


            – Человеку, по-моему, не хватает ощущения опасности. Да, он может попасть в катастрофу, случаются смерчи, землетрясения, в конце концов, он может заболеть смертельной болезнью. Но, во-первых, в странах золотого миллиарда сделано многое, чтоб уберечь, предотвратить и спасти, а, во-вторых, от человека зависит немного: берегись не берегись, а в катастрофу все равно попадешь, если написано на роду. Болезни? Профилактика, зарядка, утренние обтирания. Чепуха. Таким образом, у современника атрофируется важнейшее чувство – опасности, которое ничем не заменишь. Он ничего не боится: ни суда – живут и в тюрьме, ни Бога, ни черта, тем более их репутацию атеисты постарались испортить. Скажем честно, это им удалось. У старика Вольтера сегодня сторонников – открытых, а тем более, тайных – куда как больше, чем у Римского папы. Ни голода, ни нищеты. Социальная защищенность, на пособие по безработице выгодней жить, чем на зарплату. Хорошо, если у человека способности, призвание и талант. Такой ищет их приложения. А что делать сереньким мышкам? От кота бегать не надо, мышеловки законом караются. Валяться вверх лапками и пережевывать сыр? Повалялся, нажрался, потом по…бался. Что остается? От ожирения подыхать. Отсюда мысли крамольные – о голоде, смерче, не дай Бог, войне. Знаю, знаю, что скверные мысли, но поделать с собой ничего не могу.


            В тот вечер он уже было собрался откланяться. Но Первосвященник показал рукой на окно:


            – Переждите потоп. Пока до машины дойдете, вымокнете до нитки. – Сказал таким тоном, будто долго искал, и, наконец, разразившийся дождь помог найти ему повод.


            – Пожалуй, вы правы, если не слишком вам надоел…


            Тот с удивлением посмотрел, словно он произнес неуместность. Но взгляд был коротким, прощающим быстро. Сверкнуло, в комнату ринулся белый, резкий, пронзительный свет, на мгновение поглотивший желтый, уютный, домашний. Так, ветра внезапный порыв, вспыхнув, гасит свечу. Загремело: телега покатила по мостовой, грохоча, позванивая и бренча.


            Подошел к окну, всматриваясь в черное, пустое пространство. Помолчал, и вдруг невпопад, не глядя ни на кого, ни на что, словно с тьмой слиться пытаясь:


            – Небесный огонь.


            Эта случайная реплика напомнила почему-то христианскую традицию на пасху добывать небесный, огонь, говорят, не обжигающий. Серые сумерки, и жрецы, в крошечном церковном пределе отлученные от подлунного мира, ждут, когда снизойдет благодатное пламя. Снизошло – и через минуту-другую, поглощая серые сумерки, озаряется храм небесным сиянием, и, вот, огонь озаряет пространство города, а через часы – всего мира.


            – Ну, вот, еще рюмочку в честь потопа. – В ответ, словно согласие, – грохочущие отголоски.


            Наполнил рюмки, подняв свою, продолжал:


            – За здоровье ваше, – он поклонился, – за здоровье потопа! – поднес рюмку к окну, по которому барабанили частые, крупные капли.


            Выпили.


            – Было бы время и знания, написал бы трактат о зле и добре. – И в ответ на немой вопрос: – Знаю. Написаны библиотеки…


            – Обычно говорят в ином порядке: о добре и зле.


            – Верно, тем самым подчеркивая первичность добра, его изначальность. А я утверждаю, что добро не первично, что оно со злом на иерархической лестнице на ступеньке одной.


            – И одно без другого не существует?


            – Не существует, не существовало и существовать не будет. Потому как одно без другого бессмыслица, глупость, обман.


            – А как же с идеей, что Господь есть добро, а зло появляется там и тогда, где и когда добро умаляется?


            – Отвечу цитатой. Пророк говорит:


 


Свет создаю, тьму творю, мир создаю, зло творю,


Я – Господь, всё созидающий


(Иешая?гу 45:7).


 


            – Опасный стих.


            – Конечно, опасный. Вообще, все, связанное с Творением, – вещь опасная. В древности эти знания были уделом жрецов, точнее, элиты жреческой.


            – Но со временем знания вышли на улицу?


            – Вышли. В опошленном, примитивненьком, оболваненном виде.


            – Такова судьба эзотерического познания или любого?


            – Любое знание эзотерично. Учение о проводимости материалов доступно подавляющему большинству лишь в виде радио, телевизоров. Нажимай кнопки, ручки крути. Вот и вся эзотерика.


            – Но физические законы, в отличие от законов Творения, никем не охраняются.


            – А зачем? Отсутствие мозговых извилин – защита надежная.


            – Надежнее не бывает.


            – А Творение – штука опасная. Потому что между этикой и бытием социальным с одной стороны, и Творением, с другой, – пропасть, которую хоть в сто прыжков не перепрыгнешь. В этике есть добро и зло, а в Творении: зло как добро, и добро как зло.


            – Зло-добро?


            – Точно так. Через дефис, непременно.


            – Но все-таки не добро-зло, а зло-добро?


            – Именно это сказал пророк о Господе, всё созидающем:


 


Свет создаю, тьму творю, мир создаю, зло творю.


 


            – О добре и вовсе ни слова?


            – Конечно, ибо мир, бытие по пророку первично, равно как и зло. О каком добре речь может идти, если в мире нет человека?


            – Из этого следует, что, во-первых, мир равен злу.


            – Печально, конечно, но здесь ничем помочь я не в силах.


            – Не слишком звучит обнадеживающе.


            – Крайне пессимистично.


            – Но все-таки свет создаю, тьму творю. Вначале свет, а тьма напоследок.


            – Так, да не так. Здесь все дело в глаголах. «Творю» – создаю из ничего, поэтому «тьма» изначальна. «Создаю» – создаю из чего-то, и это вторично.


            – Поэтому «тьма», «мир» и «зло» – изначальны, они – первичны, фундамент.


            – Конечно. Но обратите внимание еще на одно, на внутреннюю, так сказать, смысловую, рифму. Может быть, догадались?


            – Создается «свет» и «мир», «тьма» и «зло» творятся?


            – Абсолютно верно. «Тьма» и «зло» – продукты Творения, предмет тайного, жреческого, элитарного знания. А «свет» и «мир» – созидаются, они достояние всех. Что сделали со стихом авторы благословения к Шма? Перевели этот стих из области Творения на уровень созидания: Свет создаю, тьму творю, мир создаю, всё творю.


            – И на этом уровне зло и добро поменялись местами?


            – Конечно. Послушайте:


 


Горе говорящим о зле добро, а о добре злое,


тьму обращающим в свет, а свет – во тьму, горькое – в сладкое, а сладкое – в горькое


(Иешаяѓу 5:20).


 


            Снял с полки книгу с множеством закладок.


            – Послушайте: «Зло может быть большее, может быть меньшее. Зло у пророка часто вообще предстает запредельным. Совсем иное 103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103103– добро. Оно неизмеримо, не может быть больше, не может быть меньше. Не может быть запредельным. Добро есть добро. Само – мера, само – точка отсчета».


            – Это из области созидания.


            – А о другой области вслух говорить нельзя, запрещено, опасно. Вот вам еще кусочек.


            Раскрыл книгу и прочитал:


            «Не знающий, точнее сказать, не желающий знать полутонов, Иешаяѓу создает картины, образы абсолютного, чистого, не смешиваемого. Если зло, то совсем беспросветное, злей не бывает. Если добро, то без изъяна, добрей вообразить невозможно. Поэт предела, Иешаяѓу не вглядывается в бездну: подошел и отпрянул, он в нее падает, без надежды подняться, вернуться в мир полутонов, смешанных красок.


            Его бездна как преисподняя, но и там для пророка, пусть не жизнь, но некое подобие жизни. Если для человека полутонов преисподняя-бездна неодолима, то пророк из нее возвращается, подобно фениксу, он умирает и возрождается, выдыхая сатирические картины и образы последнего из возможных пределов. Преисподняя, смерть духа, гниение плоти, социальный распад, человек, вянущий словно трава, и трава, умирающая человеку подобно. И – вдруг, внезапное возрождение. Вместо всеобщего, не знающего меры, не ведающего предела распада – картины, образы всеобщего, всепроникающего добра. Добр человек, даже дикие хищные звери меняют природу, социальный мир справедлив, все расцветает, в пустыне реки текут. Одним словом, вместо сатиры последнего предела на следующей странице – идиллия всеобщего предела».


            – Когда можно будет прочитать ваш трактат?


            – Никогда. Не смогу, не сумею, не сдюжу. Если угодно, элементарно мне не успеть. Такие вещи пишут всю жизнь, а издают, если вообще издают, перед смертью.


            – Чтоб заклевать не успели?


            – Можно и так.


            – Не слишком оптимистично.


            – В мои-то годы какой оптимизм? Вот вам… Вы можете и успеть, – показал рукой на книжные полки, обведя их рукой, словно в одно жестом объединяя. – Здесь толика книг по теме. По-моему, самое главное. После меня, – слегка запинаясь, – они будут ваши.


            Поднялся, взял лист бумаги, что-то на нем написал, прилепил скотчем к одной из полок, вернулся на место.


            На листе крупными буквами было написано:


 


После меня – Жрецу


 


            И в углу нарисована смеющаяся рожица. Смайлик.


            – У меня это был бы трактат о зле как добре, о добре в роли зла. А можно иначе: Трактат о добром зле и злом добре. Совсем как название сказки.


            Когда дверь парадного, поскрипывая, стала медленно за ним закрываться, и в легкие хлынул чистый, послепотопный, холодный воздух, ему внезапно стало тоскливо. Так в детстве случалось, когда пропадала или ломалась игрушка, любимая, незаменимая. Так в юности случалось при прощании-расставании. Но тогда ведь он знал, что пройдет день или час, пусть неделя и все – отсвербит, отболит, растворится. Как сахар в горячей воде, мгновение – исчезает.


            Но сейчас было не так. Почему – не объяснить. С предельной ясностью ощущал: этот ясный, больной и холодный воздух – надолго, на всю его жизнь, на всю близлежащую вечность.


 



  1. 12.   Луций Местрий Флор


 


            Он шел, над ним нависал многовершинный, по слову Гомера, Парнас. Впрочем, кто его знает, почему Парнас поэт увидел таким. Может, поэт-полубог все видит иначе, чем амброзии не вкусившие? Задирая голову, он соглашался со своим земляком Гесиодом, который видел многоснежные вершины многоложбинного Парнаса, видел серебрящиеся на солнце звонкоструящиеся потоки.


            Он шел, о собственной судьбе размышляя, о родном городке Херонея в Беотии, о том, как, объездив полмира: всю Грецию, Малую Азию и Египет, появившись в Риме – мировой столице – свел дружбу с Луцием Местрием Флором, соратником императора Веспасиана.


            Это был круглый, как он сразу определил, через край переливающийся человек, лицо которого – в зависимости от обстоятельств и настроения – поминутно меняло свое выражение. Казалось, все на свете его увлекает. При первой встрече, заметив на руке его перстень с оливковым золотом, отливающим хризолитом, он встрепенулся и, вцепившись в камень глазами, воскликнул:


            – О, я знаю, это χρυσ?ς (золото, др.-греч.), чудесный λ?θος (камень, др.-греч.)!


            Тотчас попросил ему показать и так любовался камнем, что он пожалел, что в родной Беотии, когда блуждал по горам, не проявил терпения и выломал из скалы лишь один этот камень. Тогда издали мелькнул луч, затем второй, третий, словно кто-то с ним медным зеркалом забавлялся. Что это? Долго искал, пока не наткнулся на золотисто-зеленый каменный нарост на скале. Долго тогда провозился, чтоб отбить от скалы этот камень. Солнце успело зайти, и цвет нароста на скале изменился: вслед за солнцем, уходящим за горы, камень в себе замыкался, из золотисто-зеленого становясь глубинно-оливковым с нежным привкусом золотистым. Так вино вместе с ярким настойчивым вкусом иногда наделяет тонким, едва заметным вкусом, тихо журчащим. Так рядом с могучей полноводной рекой, клокочущей и кипящей, стелется еле слышный, бледно-журчащий ручей.


            Он несколько раз близко видел Веспасиана. Раз – вместе с сыном, ставшим его соправителем. Из роскошного императорского одеяния, тесного для него, выступала твердо посаженная на короткой шее голова крестьянина, с лицом крупной лепки, с умными, проницательными глазами. Рядом с отцом рыхлолицый Тит казался прирожденным аристократом. Рассматривая отца и сына, он пытался в их лицах отыскать черты фамильного сходства, но безуспешно. Общим у них было имя. И тот, и другой полностью именовались Тит Флавий Веспасиан, и, в отличие от отца, сын правил под именем Тит. Общим в судьбе отца и сына была успешная война в Иудее, после чего Веспасиан стал императором, а сын – его соправителем, а после смерти отца – наследником власти над полумиром.


            Веспасиан любил точное, меткое, лаконичное слово. Его фразы, моментально становившиеся знаменитыми, передавались из уст в уста. В Иудее Веспасиан не спешил. Объясняя нетерпеливым медлительность, говорил: «Лучшим полководцем, чем я, является бог, который хочет отдать иудеев в руки римлян без всякого напряжения сил, а войску нашему подарить победу, не связанную с риском. Пока враги собственными руками губят сами себя, пока терзает их самое страшное зло – междоусобная война – нам лучше пребывать спокойными зрителями этих ужасов и не ввязываться в борьбу с людьми, которые ищут смерти и неистово беснуются друг против друга» (Иосиф Флавий, Иудейская война 4:6:2).


            Как настоящий крестьянин, Веспасиан был прижимист, чтоб не сказать скуп. Увеличивал существующие налоги, вводил новые, в том числе (что вызвало возмущение Тита) на общественные уборные. Получив первую прибыль, он сунул Титу под нос монету: мол, пахнет? Через несколько дней весь Рим повторял новую поговорку: деньги не пахнут. Умирая, он произнес свою последнюю крылатую фразу: «Увы, кажется, я становлюсь богом» (Светоний Been. 23, 4).


            Конечно, мужик-император не слишком льстил гордому Риму, но это лучше, чем император-безумец. Римляне сыты сумасшедшим актером Нероном, Калигулой, имен похитителем.


            Луций Местрий Флор советами и рассказами о римских обычаях помог не наделать ошибок, без которых в Риме не обходился почти никто. Предупреждение не стремиться проскользнуть под носилками весталки, что каралось смертью, сопровождалось рассказом о жрицах богини Весты, которые были неприкосновенны. Если весталке встречался ведомый на казнь и она клялась, что эта встреча была случайной, она могла его помиловать.    Весталки поддерживали в храме священный огонь и совершали жертвоприношения Весте, хранили святыни, исполняли обряды, скрытые от глаз непосвящённых.


            В Греции священный огонь поддерживали жрицы, старые девы, а если, случалось, огонь гас, то его зажигали от солнца. В Риме, если такое случалось, огонь добывали трением палочек, а весталку, виновную в том, что огонь угас, бичевал сам Верховный понтифик (так в Риме именовали Первосвященника). В Риме весталками становились девочки в возрасте от шести до десяти лет без физических недостатков. Их было шесть. Когда освобождалось место весталки, ее избирал при помощи жребия Великий понтифик. Свою чистоту весталка должна была сохранять тридцать лет.


            Горе весталке, девственность потерявшей! Соблазнителя засекали до смерти, а ее на Злодейском поле закапывали живьем, давая на день пищу и воду. Так она сама умирала, и в ее смерти Рим не был повинен. Рассказывают о двух весталках, обвиненных в нарушении целомудрия. Обе они по закону могли доказать свою невиновность, совершив чудеса. Одна из них, Туккия, собрав в решето воду, донесла его от Тибра до форума. Другая, Клавдия, потянула за трос и сдвинула корабль, глубоко вросший в ил.


            Новой весталке обрезали волосы, их вешали на священное дерево, которому было многие сотни лет. Затем, одев во все белое, ее нарекали, прибавляя к имени Возлюбленная. Вначале весталка училась, под конец службы учила других. Как и учеба и обучение, основная служба весталки продолжалась десять лет, после чего она становилась свободной и могла, если хотела, выйти замуж, что случалось нечасто: во-первых, тогда она становилась обычной матроной, полностью зависимой от мужа, а, во-вторых, существовало поверье, что брак с весталкой к добру не приводит. Над весталками надзирали Великая весталка и Верховный понтифик, почетной обязанностью которых было возносить публичную молитву о благополучии Рима на Капитолии.


            Обряд этот увековечен Горацием в прославленной оде Exegi monumentum, которую Плутарх знал наизусть:


 


                        Нет, не весь я умру! Лучшая часть моя


                        Избежит похорон: буду я славиться


                        До тех пор, пока жрец с девой безмолвною


                        Всходит по ступеням в храм Капитолия


                                (Пер. А. П. Семенова-Тян-Шанского).


 


            Поведал ему, посмеявшись, Луций Местрий Флор и о том, что необразованная, глупая чернь рассказывает множество анекдотов, среди которых особенно ею любимы объяснения разных названий.


            – Послушайте, как вы полагаете, каково происхождение слова «понтифик»?


            – Думаю, что от потенс, могущественный.


            – Вот и не так! Спросите на форуме, – не сдержавшись, Луций Местрий Флор засмеялся, – и там вам ответят… – От смеха Луций Местрий Флор зашелся в кашле.


            – Хотите воды? Эй, кто там?


            Появившемуся слуге он велел подать воду, но пока тот принес, его друг, преодолев приступ кашля, продолжил:


            – Так вот, на форуме вам ответят, что это слово не что иное, как «делающий мост». Понс, как вы знаете «мост», а возле моста приносились жертвы, да и заведование мостами и их починка есть непременная обязанность жрецов. Сломать мост римлянин не имеет права под опасением навлечь на себя проклятие.


            Луций Местрий Флор помог ему получить римское гражданство и многое порассказывал о Риме, о нравах, царящих в империи, о недавнем триумфе: Десятый легион после нескольких лет долгой тяжелой войны и осады, наконец, взял город Иерушалаим и Храм, которые с остервенением охранял народец небольшой, но очень упрямый, верующий в бога, которого никто никогда не видел и не увидит, о котором никто ничего не знает и не узнает, кроме того, что он есть. Не знают они, и где их бог обитает. В Храме? Отвечали, что нет. На горе, их Парнасе? Ответ – снова нет.


            В рассказе особо его удивило то, что хоть храм покоренных и был на горе, но неподалеку были и другие, повыше.


            – Почему же они выбрали самую низкую?


            – Загадка, мой друг.


            – Все народы, у которых в земле есть пусть небольшие горы, строят богам обиталище на самой высокой из них. Не так ли?


            – Так, конечно же, так. Так с древних времен повелось. Жители горных стран выбирают богам самую высокую гору.


            – Только египтянам не повезло. Долина их главной реки Нила плоская, как ладонь. Потому на вопрос, где обитают их боги, они отвечают неопределенно. Почему же эти…


            – Этот народ для других тайна. Их обычаи странны и непонятны. Варвары, они обрезают мальчикам крайнюю плоть, и делают это на восьмой день жизни, когда дуновение ветерка опасно для младенческой жизни. Что ж говорить о какой-то горе. – Соратник императора, видно, был не слишком склонен обсуждать этот странный, дикий народ и перевел разговор на более интересное – слухи о нездоровье Веспасиана и о том, что ждет в случае воцарения Тита, который, кстати сказать, был покорителем этого города (название не слишком ему давалось, и он стремился его обходить) и разрушителем храма.


            Луций Местрий Флор рассказал об одном туземном обычае, напомнившем ему принятый и у них, в Беотии, да и во многих других местах Греции. У туземцев был один совершенно особый день. Называли его Судным, веруя, что в этот именно день Господь судит весь мир. Претензия странная! Их бог, пусть их и судит. Но почему этот странный, невидимый, неведомо где обитающий бог судит других, самое главное – греков и римлян? В этот день они отсылают в пустыню козла, который, как они верят, уносит все их грехи. В пустыне козла сбрасывают со скалы, а вместе с ним и грехи всего народа, все те, что совершены в течение года.


            В родной Херонее, исполняя должность архонта, главы полиса, он совершал обряд, называвшийся «изгнание голода». В пританей, служивший местом судилища, приводили раба, которого секли прутьями, предварительно тщательно очищенными от цветов и листьев, секли, приговаривая: «Унеси прочь голод, принеси здоровье и богатство». Совершив обряд от имени города, он возвращался и проделывал то же со своим рабом дома.


            Однажды в теплый солнечный день Луций Местрий Флор пригласил его на прогулку по городу, обещая провести маршрутом триумфов. Они шли, и Луций Местрий Флор рассказывал.


            За сенаторами и вельможами несли трофеи, за которыми вели пленных, а за ними – белых, назначенных в жертву, быков. Тит-триумфатор вместе с отцом ехал в золоченой колеснице, держа ветвь оливы. Позади Тита стоял раб, шептавший ему на ухо: «Не забывай, ты всего лишь человек». За колесницей на белом коне ехал брат Тита Домициан, а за ним шли солдаты в оливковых венках и кричали: «Ио триумфе!» (Ура, триумф, лат.) Процессия вилась по улицам Рима, мимо двух цирков, и, огибая Палатинский холм, по Священной дороге, вдоль которой стояли когорты преторианских гвардейцев и городская стража, поднималась на Форум, потом еще выше, на Капитолийский холм, где приносились жертвы богам. Триумфатор был в особой тунике, расшитой золотыми пальмовыми ветвями, которая хранилась в храме Юпитера Капитолийского и выдавалась на день триумфа. Триумфатор, прибыв к храму, выходил из колесницы и на коленях вползал по ступенькам храма Юпитера.


            Существовал и малый триумф, называвшийся овацией, при которой полководец приносил жертву в нескольких милях к югу от Рима и на следующее утро въезжал в город верхом на коне с венком мирта вместо оливковой гирлянды на голове.


            Луций Местрий Флор обладал даром рассказчика, но, по собственному признанию, был не в силах себя заставить что-нибудь записать. Говоря о недавнем триумфе Тита, он вдруг вспомнил о столетней давности знаменитом триумфе великого Цезаря и рассказывал так, будто был свидетелем этого дивного шествия.


            – Началось оно от Марсова поля, прошло мимо цирка, пересекло Via Sacra и Форум и завершилось у храма Юпитера. Колесница запряжена была белоснежными, словно римские тоги, конями. На ней – статуя Цезаря, отлитая в бронзе, перед ней – представляете, ликторы, числом семьдесят два. Позади – повозки с трофеями, карты захваченных территорий, цветные картины. А в самом конце – сотни пленных, над которыми толпа насмехается, и среди них – Верцингеторикс, главный трофей.


            Однажды Луций Местрий Флор угощал его старинными фресками.


            – Мой друг, обратите внимание на Нарцисса. Прекрасен? Конечно, но я не об этом. Каким еще быть Нарциссу? Смотрите, он еще и ручья не увидел, не то что свое отражение. Но мы-то ведь знаем, что вот-вот с ним случится. Он увидит себя! Главное – собственный взгляд, который его и убьет. Помните, как хитрый Персей уклонился от взгляда Медузы? Взгляд убивает!


            – Разве он умер не от любви?


            – От любви? Разве от нее умирают? От взгляда. Вот послушайте.


            И Луций Местрий Флор, о фреске совсем позабыв, усадил его к ней спиной.


            – Бог Кефис овладел силой нимфой, и та, родив сына, отправилась вопросить Тиресия о его судьбе. Оба глаза Тиресия были приговорены к вечной ночи за то, что познал он наслаждение как женщина и как мужчина. Слепец Тиресий нимфе ответил: «Если не узнает самого себя». К шестнадцатилетнему Нарциссу вожделели девушки, юноши, нимфы, особенно Эхо, страдавшая от безответной любви. Но он их всех отвергал, предпочитая охотиться на оленей. От сильной любви Эхо повторяла каждое слово, которое любимый ее произнес. А тот, пораженный, не понимал, откуда звучит этот голос.


            – Соединимся! – крикнул однажды.


            И голос ответил:


            –  Сольемся в объятии!


            Больше не в силах скрываться, Эхо бросилась к Нарциссу, стараясь обнять, но тот убежал, и отвергнутая стала худеть и таять. Кости ее стали скалами. Так от Эхо один голос остался. Однажды Нарцисс пошел на охоту. Устав, лег у источника на траву. Захотел напиться и, наклонившись, увидел свое отражение и влюбился. Так собственный взгляд его погубил! Взгляд, милый друг! Так что отводите глаза, если на вас пристально смотрят!


            Он знал, что Луций Местрий Флор пересказывает Овидия. Но зачем обижать нового друга? Пусть думает, что он не читал, тем более что и прочел он Овидия лишь недавно, приехав в Рим. Но что-то кольнуло, и он решил пойти обходным путем.


            – Давно, милый друг, хотел вас спросить… – Он запнулся: может быть, и не стоит? Кто знает, как этот римлянин к этому отнесется?


            – Так что же? Спрашивайте.


            Что ж, если сам он напрашивается. В конце-то концов, что здесь такого? Просто невинная шутка.


            – За что все-таки был отправлен в ссылку Овидий? Разное говорят. Думаю, сплетни.


            Похоже, римлянин что-то почувствовал. Во всяком случае, чего никогда не случалось, он не тотчас же рот открыл, извергая слова, которые сами собой слагались в историю. Немного помедлил, расправил складки на тоге, внимательно на него посмотрел (он, помня урок, лукаво отвел глаза) и все же, поколебавшись, решил, что это просто случайность.


            – История эта столь же известная, сколь и таинственная. Точно известно одно: Август поэта призвал и произнес несколько строгих и мрачных слов. За что? Сам Овидий в «Скорбных элегиях» сказал, словно сквозь слезы: «Зачем увидел я нечто?» (кн.2, строфа 103)


            – Что же Овидий увидел такое, что от Рима был отлучен?


            – Лучше, мой друг, поэта дослушаем: «Божество не прощает даже неумышленного оскорбления». А что он увидел? По моему разумению, это вовсе не важно. Главное, что Овидия собственные глаза предают. Вы это поняли хорошо! – Он засмеялся, словно желая сказать, что запомнил, как этот гречонок отвел глаза, когда он пристально посмотрел. Отсмеявшись, поднял вверх палец, словно ему, гладиатору, жизнь даровав, и в знак примирения улыбнулся:


            – А как там у вас в Беотии рассказывают о Нарциссе?


            – Что ж, если вам, милый друг, интересно…


            – А вы полагаете, мне интересно только рассказывать? Чтобы рассказывать, надо ведь слышать. – Помолчал и добавил. – Изредка, – и заливисто засмеялся.


            Переждав заразительный смех, убедившись, что его новый друг и умен, и отходчив, он рассказал историю так и такую, как и какую он слышал в Беотии в детстве.


            – Молодой охотник Амений безумно красавца Нарцисса любил. Но тот относился к нему с отвращением: Амений был ему настолько противен, что однажды в подарок он послал ему меч. Амений схватил его и ринулся к дому Нарцисса, где, взывая во имя крови своей к божественному отмщению, вонзил в себя меч. Через несколько дней после этого Нарцисс отправился на Геликон на охоту. Там, почувствовав жажду, решил он напиться. Его взгляд остановился на отражении взгляда и, увидев его, он покончил с собой.


            – Вот видите, главное – взгляд! А Эхо или Амений, любовь по-римски или по-гречески – какое нам дело? Не так ли?


 



  1. 13.   Таро


 


            Вечнозеленая стараниями садовников, иждивением мецената между зданиями бугрилась площадка, прихотью жертвователя обращенная в парк скульптур, мимо которых все пробегали, внимания не обращая. Он исключением не был. Однако сегодня, пробегая, зацепился за что-то, едва не упал, а, выпрямляясь, уперся взглядом в бетонное кресло, которое по прихоти художника называлось креслом Элияѓу.


            Это бетонное кресло ему припомнилось ночью, когда в окне на горизонте вспыхнули молнии, напомнившие рассказ о вознесении в небо пророка. Исполнив свою миссию на земле, жрецов языческих победив, он на небо взят был живым. Элияѓу шел, разговаривал с Элишей, учеником своим. Вдруг возникла огненная колесница, запряженная огненными конями, и отделила их друг от друга. Элияѓу вихрем вознесся в небо, и вслед ему Элиша вскричал: «Отец мой, отец мой!»


             Сегодняшнее ночное (без костра и без лошадей) давалось ему удивительно тяжело. Вообще он ночное любил. Если не призывали к служению, можно было, не дергаясь, поработать: недоделанное доделать, недочитанное дочитать, непроверенное проверить. Безмолвие. Просто мечта.


            Но сегодняшняя ночь не заладилась. Слишком трудным и суматошным выдался день. Жужжание ламп и компьютера его усыпило. Клюнул раз, клюнул другой, сделал кофе и вышел с ним на балкон. Прохладно, но одеваться ему не хотелось. Вернулся, хотел снова включить компьютер, но передумал, достав наушники, решил спасаться от сна при помощи радио. Вначале по-французски объявили Шопена, и пианист с неразборчивым именем с неистовой нежностью стал ласкать клавиши, дух Шопена из небытия возвращая. Затем, словно выполнив жреческий долг, с последним аккордом исчез, замолчал, растворился. Он стал искать что-то бодрящее и наткнулся на собственное русскоязычное детство:


 


                                   Есть у меня диплом,


                                   Только вот дело в том,


                                   Что всемогущий маг –


                                   Лишь на бумаге я.


 


            Детство неожиданно кончилось. Видимо, и на русском языке вслед за французским решено было: время спать. Крутанув дальше, попал на английский, на котором не спали. Прислушавшись, сквозь треск разобрал: песенный маг сменился жрецом. Это слово на разнообразных, древних и новых языках восходит к словам «хвала», «прославлять», «превозносить». У многих народов жрецы составляли отдельные касты. Исключение – древняя Греция, Рим, где жрецом мог быть каждый свободный, которого выбирали. Дальше речь пошла о Египте, где для получения сана необходимо было долгие годы учиться, начиная с раннего детства. В Египте жрецы – хранители «божественной силы» – могли передать ее кому или чему пожелали: людям, животным, предметам. неожиданно кончилось. ткнулся орился в эфире. думал, достав наушники, решил спасаться от сна при помощи радио. е до, и сквозь треск,Египтяне верили: божественная сила может быть созидательной, может быть разрушительной, если люди прогневают бога невниманием или непослушанием. В Египте колдовство было запрещено, жрецы разграничивали божественный мистицизм, основанный на кропотливом труде, священных традициях, молитве, служении богу, – и колдовство, которым занимались миряне.


            Потом речь пошла о жертвенниках, капищах – заалтарном пространстве в языческом храме, предназначенном капам – статуям, изображавшим богов. С другой стороны перед алтарем была площадка, носившая название «требище», от которого капище отделялось сакральным занавесом. Сам жертвенник, по-другому – алтарь, на котором и приносились жертвы, мог находиться и в храме, и под открытым небом.


            Потом затрещало, и когда голос вернулся, он поведал о Яакове, построившем жертвенник из камней, сложенных в виде плоской кучи, об Иисусе Навине, построившем жертвенник из камней, взятых со дна Иордана, после чудесного перехода через него израильтян.


            На этом передача закончилась, и женский голос сменился мужским, который начал издалека, с Кристиана Бернара, совершившего в 1967 году первую успешную пересадку сердца.


            Снова помехи, и хоть знакомо, но было ему интересно, как широкую публику просвещают. Он вылавливал лишь отдельные фразы, что не мешало составить общее впечатление.


            Выполняется пациентам с прогнозом выживаемости менее одного года.


            Транспортировка осуществляется в специальном термоизоляционном контейнере.


            При пересадке происходит удаление желудочков сердца. Крупные сосуды, правое и левое предсердие реципиента не удаляются.


            Основным средством сохранения донорского органа…


            Острая реакция отторжения может манифестировать сразу же после восстановления кровотока, а также в течение первой недели после операции, несмотря на иммуносупрессивную терапию.


            Выживаемость после пересадки сердца оценивается как 81,8%, пятилетняя выживаемость составляет 69,8%. Многие пациенты живут после пересадки десять и более лет.


            Выключил радио. И его поглотила мертвая тишина. Подумалось: ни одно выражение не может быть так же неверно, так скверно, так лживо, как «мертвая тишина». Глупость, тишина не мертвая – но очень живая. Теплая или холодная, грубая или нежная, но всегда дышащая, трепещущая, живая. Пульсирует, словно сердце, разгоняя едва слышное, насыщая пространство дыханием спокойным, тишайшим и сонным. Господи, кто же, гнусно солгав, «мертвую тишину» придумал? Лжец? Глупец? На скоморошьей лживой дуде игрец?


 


            Летом приглашения были нечастыми. Верховный жрец, Понтифик, Первосвященник, отдыхая и размышляя, когда спадала жара, вышагивал километры, изобретая маршруты, один другого замысловатей. Машиной он не владел и ездил только по необходимости.


            Любовью вышагивать километры герр Ольсвангер напоминал ему деда. В отличие от Первосвященника, любящего разнообразие, дед всегда двигался по раз навсегда избранному маршруту. По Большой Житомирской шел до деревянного двухэтажного дома Булгаковых (первого дома, где поселилась семья, не столь известного, как воспетый и перепетый на Андреевском спуске). Там переходил на другую сторону и возвращался к Сенной, где поднимался наверх и шел в сторону Рейтарской, пробравшейся в стихи Пастернака, и, наконец, переулками возвращался домой.


            Иногда, когда он подрос, дед его брал с собой. Он любил первую часть этих прогулок, исключительно ему посвященную. Но минут через десять-пятнадцать, словно втянувшись в некогда заданный ритм, дед сперва замолкал, слушал его, но потом куда-то в свое уплывал, о нем забывая. Иногда из этого состояния он мог его вывести каким-то особо коварным вопросом, но когда дед начинал мурлыкать под нос всем в доме осточертевшие «Шаланды», дело становилось совсем безнадежным.


            Однажды, когда дед замурлыкал, он спросил, что такое «шаланды». Ответ огорчил:


            – Лодка такая.


            Оказалось, что выросший вдалеке от моря дед сам не знал, что такое «шаланда», как и не знал ничего про кефаль, которую не видел и не едал. Но с некоторого времени шаланды с кефалью стали перемежаться вещим Олегом, из которого извлекалось:


                           Грядущие годы таятся во мгле;


                           Но вижу твой жребий на светлом челе.


 


            Теперь он понимал, что с этих неотвеченных вопросов и началось настоящее взросление. Дед был высшим авторитетом, магом, волхвом, жрецом. Дед всё знал, всё понимал, всё изведал. И вот случилось то, что однажды случиться было должно. Дед не знал. Эту страшную тайну он скрыл ото всех, скрыл – и правильно сделал: не удержались бы, засмеялись.


            Хоть лето в здешних краях некороткое, кончается и оно. С началом сезона дождей приглашения Первосвященника учащались, и если прогноз предвещал подряд несколько дней дожди, это было сигналом. Как-то он себя на мысли словил: с нетерпением ожидает прогноза погоды, к которому раньше был совсем равнодушен. Какая, собственно, разница: дом – машина – служение, а вечером – иногда вечер приходился на утро – обратный маршрут.


            Говорил Первосвященник неспешно, слова выбирал тщательно, иными, как дегустатор вино, рот полоскал, извлекая скрытые вкусы, потаенные ароматы. Слова были смолистые, вязкие – не жвачку жевать – в слоистых прожилках: нюансы семантики, оттенки эмоций. Особенно любил простое, как говорил, извечное слово. К новомодным относился с опаской. К одним привыкал, случалось, зачисляя в любимые. Зато иные он ненавидел, дергался, их услышав.


            Когда говорил, чувствовалось, это не раз сказано самому себе: слова были точны, смысл сказанного выверен, варианты рассмотрены и отброшены. При этом, однако, слова не соскакивали с языка, слова проверялись на точность, доходчивость, возможность вступать в смысловые, эмоциональные, фонетические отношения с другими словами. Порой подряд шли синонимы: варианты были в работе, отрабатывался единственный. Определений, выражений модальности не было вовсе, по мысли автора, они противоречили жанру. Даже глаголы, без которых речь невозможна, были вычесаны густым гребешком. Остались те, без которых совсем нельзя, без них речь бы распалась: имена предметов, людей, действий и ситуаций, имена, как безлюдные острова в бездне хаоса, в пучине несотворенности.


            В первый же дождь последовало приглашение. На столе вместе с коньяком и чайной посудой лежала колода. Карты? Вероятно, лицо выдало удивление: все перепуталось, перемешалось, словно в типографии смешали листы одной книги с другой, засунув под обложку для третьей.


            – Не удивляйтесь. Это одно из давнишних моих увлечений. Бледные следы былых знаний или былых заблуждений, что, собственно, все равно.


            Оказалось, карты Таро – система символов, совсем не простая.


            – По одной из версий, карты Таро имеют египетское происхождение, от виньеток Книги мертвых. Другая – возводит к символике каббалы: двадцать две буквы еврейского алфавита и десять сфирот (термин кабалы, иврит) являются основой системы. Эти тридцать два символа, согласно герметической традиции, соотносятся с астрологическими, алхимическими символами.


            Подумалось: неужели он в это верит? И, словно в ответ, герр Ольсвангер продолжил.


            – Дело, конечно, не в картах. Меня занимают две вещи. Первая – это система символов, в которой с той или иной степенью произвола каждый знак получает семантику, и все эти знаки, все эти карты слагаются во внутренне непротиворечивую систему. Что может многое объяснить, дать ключ к пониманию систем более сложных.


            Вопросительно посмотрел, словно ожидал подтверждения: мол, понятно? А если понятно, согласен?


            – Вот вам пример. Шахматы как система, понятая, переосмысленная, помогли в развитии теорий, нашедших свое применение в программировании. Система Талмуда овладевшим открывает возможности в толковании текста, используемые наиновейшими философами. Вы правы, – Первосвященник снова уловил ход его мысли, и, развивая, продолжил: – Дело и в том, что это все тренировка ума, но, поверьте, не только, не только.


            Разливая коньяк, он сообщил, что создателем одной из колод был граф Сен-Жермен, что существуют две школы толкования символики Таро: французская и английская. Жестом на удивление ловким вытащил из колоды две карты.


            – Согласно основоположнику французской школы, известному под псевдонимом Элифас Леви, связавшему так называемые старшие арканы с буквами еврейского алфавита, ergo, с путями каббалистического древа, ряд старших арканов открывает «Маг», соответствующий букве «алеф». Ее еще называют «волхв», «чародей», «волшебник». Цветки лилии и розы – его постоянные атрибуты. Да, да, – откликаясь на то, что подумал, – логично, совершенно логично. Если магия, то карта «Маг» должна быть первой в ряду.


            Встал, подошел к окну, желая проверить, что там с дождем. Очевидно, все было в порядке, потому что, поставив в объяснении многоточие, вернулся к столу и перевернул еще одну карту.


            – Это – «Шут», и, в отличие от логичных французов, шутники англичане помещают его в нулевой аркан, перед «Магом», ибо ноль есть всех чисел начало, и именно он соответствует «алефу». Ну а «Магу» у англичан пришлось потесниться, пропустив не кого-нибудь, а «Шута».


            Все время в руке он держал недопитую рюмку. Улыбнувшись, весело, лукаво и озорно, допив несколько золотисто-коричневых капель, заключил:


            – Ноль есть начало начал, ничто, словами Екклесиаста, «ничтожнейшее ничто», есть всех вещей прародитель. Так какая версия вам больше по нраву? Французская или английская?


            Промолчал. Похоже, герр Ольсвангер ответа не ожидал, а, улыбнувшись, спросил:


            – Как заваривать чай? Наверняка по-английски.


 



  1. 14.   Первое служение – ваше


 


            Не вставая, он сидел за компьютером уже три часа. Чай допит, надо встать, приготовить новый. Он не был охотником, но хорошо понимал, чувствовал азарт охоты, погони, борьбы. Битый час искал прецедент. В предстоящем служении картина была ясна и очевидна. Кроме маленькой, не слишком значительной закавыки в левом верхнем углу картинки, запечатлевшей поле будущего служения. Не знал, не был уверен, как с ней поступить. Вариантов немало, по меньшей мере, три или четыре. Мелькнуло: «Тот, кто стремится увидеть четыре вещи, – лучше бы ему вовсе не рождаться: что вверху, что внизу, что внутри, и что позади» (Мишна, Хагига 2:1). Четыре, впрочем, и три – древнее обозначение целостности, полноты. Значит, его трех-, четырехвариантная закавыка и есть это все. Потому – нельзя не заметить. Потому – разобраться. Потому который час пытается выловить, как в таких случаях до него поступали.


            Чем дольше глядел на экран, тем он казался светлее, изображения четче, контрастней. Подумал: глаза устали, надо отвлечься. Не вставая, взглянул в окно и понял причину: почернело, тучи сгустились, вот-вот хлынет, прорвется, взорвется.


            Прошло минут десять, и он, наконец, наткнулся. Случай был старый, неудивительно, что о нем не помнил никто. Из времен давних, еще предшественника Первосвященника, потому даже тот о нем помнить не мог. Все точь-в-точь, как сейчас. Решение, четкое, элегантное, найдено не на компьютере – они едва появились, а во время служения. Он тоже о нем подумал. Но среди его вариантов это было последним.


            Подумал: Господи, а если бы мне подвернулось такое во время? Настроение тотчас испортилось. Казалось бы, проблема-то решена.


            Встал. За окном бушевало. Сверкнуло и громыхнуло.


 


            Как и тогда, случай был безнадежный. Восемнадцатилетний, изможденный, с одутловатым, отечным лицом мальчишка как две капли воды похож на того. Молчал, отвечал односложно, всем видом своим говорил: оставьте в покое, я знаю, все бесполезно, дайте мне умереть. Как и с тем, рядом днем и ночью мучилась мать, надежду давно потерявшая, пытавшаяся ее сыграть, чтоб хоть так поддержать.


            Входя, заставлял себя смотреть на нее, хотя было трудно, невыносимо. Почему-то смотреть на мальчишку было ему не мучительно. Может быть, потому, что знал: для него он делает все, что знает и что умеет. А для нее? Для нее он мог сделать только одно. Сумеет? Этого он не знал. Кто послал ему эту жертву? Бог или дьявол? Неважно. Кто б ни послал, он выдержит.


            С каждым днем, а в последние дни с каждым часом шансы спасти становились все меньше. Даже если кто-то смертью своей его смерть и отсрочит, то совсем ненадолго. Не выдержит, умрет на столе, но, даже выжив, вряд ли сумеет протянуть и неделю: организм давно износился, не вынесет диких нагрузок.


            В той лотерее, которую жизнью назвал записной оптимист, пацану выпал скверный, не заслуженный жребий. Но если тому жребий выпал, то свой он вытащил сам. Если кто-то подарит мальчишке на малый грошик надежду, то убивать его будет он, хотя совсем не обязан. Ведь он здесь не один.


            С этими словами, помимо воли дразнящими, натягивая, словно резиновые перчатки, на губы улыбку, он, войдя в комнату, стойку с капельницей отодвинул и, поздоровавшись, придвинул к кровати стул.


            Мать встрепенулась и тут же осела, как вскипевшее молоко. Мальчишка отреагировал слабо. Открыл глаза, и за это спасибо. Бабушка говорила:


            – На все скажи: слава Богу.


            Сама она это делала часто, иногда и не к месту. Верила, не верила, но так говорила. Он не верил, не говорил.


            – Все еще впереди, – ему показалось, что его голос доносится из далеких детских снегов. Но это была не она. Почему же она говорит не своим, не своим – его голосом? Он обращался к обоим, и к сыну, и к матери, вполне сознавая, что ни он, ни она больше не верят, все отчетливо сознавая.


            Посмотрел листок, на котором отмечены показатели угасающей жизни и – рекомендации по ее поддержанию. Посмотрел для проформы: все это знал. Послушал, глянул на монитор, фиксирующий умирание.


            Умирающий был в возрасте его сына. Но этого он бы узнал из тысячи, а своего, пожалуй, что нет. Где там «пожалуй», конечно же, нет. С тех пор прошло, пронеслось, минуло двенадцать лет, целая вечность. Тогда и этот был обычным здоровым ребенком, бегал, прыгал, скакал.


            Он сделал то, что делать было нельзя: отвлекся, забылся, ушел. Надо встать, что-то сказать, идти заниматься делами, которые никто не сделает за него. Всем достаточно своих дел и забот, больших неприятностей и маленьких радостей. Не придумав, что бы такое сказать, выдавил то, что говорят все и всегда:


            – Выздоравливай, – это мальчишке, – всего доброго, – это мамаше.


            Услышав осточертевшую фразу, мальчишка устало закрыл глаза, к себе возвращаясь. Мать встала и проводила его до двери, ожидая, что он ее позовет и в коридоре скажет ей то, чего не хотел бы, чтоб услышал больной. Провожала всегда. Поначалу жила надеждой, заглядывала в глаза, ожидая услышать, что эту надежду поддержит. Потом, провожая, вздыхала, изредка приговаривая:


            – Если Богу будет угодно.


            С тех пор как неделю назад появились явные ухудшения, она провожала молча. Надежда угасла. Последний раз, когда было что ей сказать, был давно, а теперь с каждым днем все медленно, но очень уж верно шло к тому, что предотвратить он не мог. Знала, но, цепляясь за призрачную надежду, схватила его за рукав, услышав, что он надеется, понимаете, если… И дальше пошло столько «если», что она сразу же нить потеряла.


            День прошел незаметно, в мелких заботах, небольших неприятностях: бестолковые сестры, опаздывающие студенты, мешающее работать начальство, бесконечные посетители, путающиеся под ногами. В одном конце коридора собрался миньян (десять человек, минимально необходимое число молящихся для общей молитвы, иврит) у окна, по их мнению, смотревшего в сторону Иерусалима (на самом деле – в обратную сторону, на запад, в сторону моря). В другом конце коридора, подстелив разноцветные коврики, совершали намаз: Аллах велик, милостив, вездесущ. Может, они молятся в сторону Мекки? Спросить? Но как у молящихся спросишь?


            Когда уходил, стемнело. Шел по коридору, и какой-то больной сказал посетителю тихо:


            – Главный жрец.


            В машине, забыв включить радио, он провалился в прошлое, в годы, когда, глядя в небо, дождь ожидая – сочетанье его усталые мозги зацепило – он предвкушал, как сегодня-завтра Первосвященник на рюмочку пригласит. Тот недавно вернулся из Франции, в Ницце была конференция, где выступал с докладом, вернулся не с пустыми руками.


            Раньше он коньяк не любил.


            – Потому не любили, что настоящего и не пили.


            – Именно так, – улыбнулся, вспомнив, чего в юности только не пил.


            Усмехнувшись, Первосвященник заметил:


            – По этому поводу можно бы и вторую?


            – Так, именно так!


            Потом, конечно, найдется повод для третьей, последней.


            Но теперь Главным жрецом, Понтификом, Первосвященником был уже он, и самым заветным желанием было в сезон дождей зазвать начинающего, может, даже мальчишку-студента. Сын должен был, школу закончив, в этом году поступать. Вот, он в стайке студентов приходит, и он, знакомясь, натыкается на фамилию.


            Господи, до чего это глупо. Первогодки к нему не приходят. К нему приходят пусть еще не жрецы – подмастерья. То, что сын мог от матери унаследовать патологическое равнодушие, ко всему и вся безразличие, в голову не приходило. Не могло этого быть, потому что быть не могло.


 


            В холодильнике было пусто. Позвонил в ресторан и после душа с полотенцем на бедрах открыл дверь мальчишке: возраст сына и того, которого уже не спасти. Сунув на чай, проводил внимательным взглядом и, разрывая фольгу – все горячее, ресторан был в соседнем доме – жадно накинулся на еду, вспомнив, что в последний раз ел еще утром. Походив-побродив минут десять, положив на столик рядом с постелью свой телефон, свалился, мгновенно уснув.


            В мертвой ночной тишине, в черной беззвучности часы мерно отхлестывали время. Во сне, преобразуя реальность, хлыст поднимался, взвиваясь, свистел, а, опускаясь, жалом вонзаясь, визжал. Спящий не видел, в чьей руке хлыст, видел лишь руку. Не видел, куда вонзается жало: в чью-то кожу, шкуру животного или же в землю? Не видел, но по привычке додумать, представить, вообразить, неистребимую даже во сне, ему представилась тощая лошадь, морда дрожит, из-подо лба вытекают глаза. Он пытается схватить руку, взметнувшую хлыст, он пытается подхватить в ладони глаза, левой – глаз правый, а правой – левый. Руки не слушаются, а хлыст продолжает взвиваться, свистеть и, опускаясь на лошадиную морду, жалом вонзаясь, визжать.


            Мука длится и длится, настойчиво, бессмысленно, бесконечно. Пытаясь проснуться, сбрасывает одеяло, но холод ему нипочем. Не проснувшись, он сумел прогнать сон, а может, тот, кто сны насылает, над ним сжалился, отступился, дал забыться и отдохнуть.


            В середине ночи раздался звонок. Вскочил: судьба давала мальчишке последний мизерный шанс.


            Быстро приехал. Улицы были пусты. Почти бегом он пересек стоянку, но перед входом по давней привычке, освобождаясь от всего, что служению могло помешать, пошел медленно, со стороны казалось: степенно.


            Пересек лобби. Тихо, пустынно, беззвучно. Пронеслось столько раз повторенное, что казалось, не заглядывал в будущее, а вспоминал. В конце огромного лобби журчал настенный фонтан, только ночью и слышный. Мимо фонтана свернуть, направо, сразу же к лифтам. Но не послушались ноги, и завернул налево.


            В синагоге пусто, темно и прохладно. Впереди, где свитки хранились, горела лампада: малый и желтый, не освещающий ничего пучочек тусклого света.


            Молиться он не умел. Стоял минуту, другую, глядя на осколочек света, теплящуюся надежду. Надо что-то сказать, не вслух, про себя. Слов не было, нужных, ненужных, подходящих к случаю или нет. Не было. Все, на всех языках слова из мира исчезли. Или ночью, когда все спят, и слова засыпают?


            Дуло. То ли окно было неплотно прикрыто, то ли ветер поднялся – там, в другой темноте, не этой с крошечным светом, но полной, кромешной. Подуло, и скрипнула дверь. Ветер. Некому больше.


            – Верьте себе, себе – не другому, тогда и получится. А в том, что мальчишка умер, нет вашей вины, не только вашей, ничьей. – Первосвященник, Понтифик. Тогда в первый раз в жизни (он же последний), откупорив бутылку, Главный налил ему полный стакан у себя в кабинете. Видно, для таких случаев и держал.


            Поднял стакан, на свету задрожавший янтарным внутренним светом. Подумал: стакан коньяка, в первый раз в жизни, как воду, как чай. О чем тогда думал? И через годы было стыдно признаться. Не о мальчишке, того не вернешь, тем более, знал: сделал, что мог. Такими словами Первосвященник разбрасываться не привык, тем более ночью приехав, рядом стоял, оглянулся, попросил намордник поправить, он, Главный жрец, и поправил.


            Тогда он был с ним. Увидев Главного рядом, воспрянул. До этого шло, говоря мягко, не очень. А тут вдруг воспрянул. Мелькнула надежда, малый желтоватый комочек, надежда. Сделал все, что он смог. Главный был рядом, но ни слова ему не сказал.


            Выпив янтарный стакан, сказал, что уходит, больше не может, не в состоянии видеть, как умирают мальчишки.


            Заканчивали. Зашивали. Внезапно давление рухнуло. Делали все, скрипели зубами. Но мальчишка ушел. Подручные тени метнулись: не к мальчишке – к нему. Метнулись темно-зеленые, а рядом выросли черные, на лету, обуглившись, почернев.


            Вышел один, за спиной – лампы погасли – черноту, тьму, мрак оставляя. За ним – две белоснежные, словно два ангела, павшие с безгрешного неба на грешную землю. Нашатырь, сердечное, все такое. Даже слова сказать не успел. Все поняла и беззвучно осела. Стояла, к стене прислонившись. Скатилась. Как дети по горке.


            Тогда он сбежал, все записал, оформил и убежал. Вечером, когда он не знал, куда себя деть, позвонил Первосвященник. Не поздоровавшись, сказал, что уходит.


            В ответ:


            – Ни у вас, ни у меня на глупости, равно как на разговоры пустые времени нет. У меня к тому же нет и желания. Хотите отпуск? Пожалуйста. У вас за несколько лет накопилось. С одним лишь условием. Первый же случай – ваш.


            – Мне не в очередь.


            – Очереди временно отменяются. Первое служение – ваше. А потом – отдыхайте, гуляйте, мемуары пишите. Если в Европу, советую путешествовать не по суше – по рекам, на суше всяко может увидеть: и облезшую краску, и нынешних хозяев Европы, как из пены морской Афродита, выплеснутых из скважин. Плывите по рекам, глядя не вверх, но в воду: дома, замки, изнанки мостов, шпили костелов и синее небо, солнце, звезды, луна в светло-зеленой рассветной воде, темно-зеленой закатной.


            Повисла пауза. Он ждал ответа? Но что он мог на это сказать? Хорошо? Слушаюсь, повинуюсь?


            – Вне очереди. Следующий – ваш.


            Похоже, Первосвященник, как это нередко бывало, уцепился за слово и не мог его выпустить. А может, слово вцепилось в него? В любом случае он, прощаясь, словно забыв, что принято говорить, пробурчал:


            – Вне очереди.


            Оформили отпуск. Выпустить пар, отдышаться. Пустился в бега. Первосвященник знал: вернется. Вернувшись, из аэропорта позвонил. Был уже дома. Разливая по рюмкам коньяк:


            – Жду вас завтра с утра. В восемь. Пока соберутся, надо бы посоветоваться.


            В синагоге он не молился. Он вспоминал. Его воспоминание было услышано.


 


            Подручные темно-зеленые тени несуетно раскладывали в заданном традицией и жреческой волей порядке блестящее.


            Ждали жреца.


 



  1. 15.   В Дельфах


 


            Первосвященник терпеть не мог экивоков, намеков и эвфемизмов. Когда в разговоре с ним начинали ходить вокруг да около и юлить, морщился: от стыда за то, что собеседник творил с Божьим даром – человеческой речью.


            – Простейшей сигнальной системой и животные обладают, потому любое надругательство над языком должно преследовать по закону. Карать строго, чтоб другим неповадно.


            Услышав сентенцию, одни пожимали плечами: Первосвященнику и не такое можно простить. Другие в сторонке, подальше от глаз ввинчивали палец в висок. Большинство и вовсе не замечало, дел у всех много, не до старческих странностей.


            Несмотря на то что виски предпочитал коньяк, Первосвященник был джентльменом. Это не слишком соответствовало нравам знойным, размашистым, неспокойным. Джентльменством выделялся из окружающей среды, как цветок, выросший, занесенный невесть откуда в вечную мерзлоту. Привычные к иной флоре олени смотрят, дивятся, попробовать не решаясь. Так окружающие глядели на герра Ольсвангера, одни восхищаясь, другие считая поведение это снобистским.


            Порой он ловил себя на том, что смотрит на Первосвященника, а видит себя, постаревшего, поскучневшего, готовящегося подводить итоги. Это иногда забавляло, и он пытался проложить мостик между собой сегодняшним и тем, состарившимся. Игра была непростой, поди угадай, что случится там, по дороге от станции промежуточной до конечной. Но со временем это зеркало начало его раздражать. Шагреневая кожа, какой бы ни была эластичной и бесконечной, должна износиться.


            Что не устраивало? Одиночество? Его не боялся, к одиночеству он привык. Немощь? Но такой трезвой, рабочей старости, как у шефа, можно желать любому. Тогда? Он страшился старости вообще. Не смерти – о ней не думал, не болезней – к ним относился рационально: не смертельную – вылечат, а чему быть, того не миновать. В этом зеркале его не устраивало… само зеркало.    


            В какой-то момент Первосвященник почувствовал, что он визитами к нему тяготится, и, несмотря на то, что сезон дождей был в самом разгаре, приглашения сами собой затухли, становясь реже и реже. Но дожди прекратились, и лето прошло, неприятное ощущение стерлось, и визиты последовали с большей, чем раньше, все нарастающей частотой. Он привык к зеркалу, успокоился, он смирился.


            Просыпаясь ночью, не зажигая свет, он мерил шагами комнату от стены до вспухающей за окном темноты. Окно выходило в парк, и там фонари после полуночи не горели. Шаги то замедлял, то ускорял, стараясь попасть в ритм, который успокоит и позволит уснуть. Ночь была редко милостива к нему, чаще он ходил до рассвета, ходил и ложился, вставал и ходил, стараясь не думать о сыне, что удавалось нечасто, почти никогда. Представлял его выросшим, изменившимся, но бесконечно родным. В сыне он видел себя ребенком, юношей, и эти видения вселяли надежду, уверенность, что тот подрастет и найдет его. Эти видения вытесняли видения старости, никчемности, дряхлости, хотя его зеркало, Первосвященник не производил впечатления старика.


            Понимал, от ночных изнуряющих душу шаганий, метаний между стеной и чернотой есть простое решение. Снотворное, даже самое слабое. Но, не отдавая отчета, зачем, отчего, почему, решил снотворное не принимать. Однажды купил, а, поразмыслив, выбросил. Справится. А сына искать не будет. Тот вырастет и отыщет.


            С этой мыслью он засыпал, и через какое-то время ночное шагание прекратилось. Но бывало, среди ночи проснется и представляет его-себя, хотя что-то подсказывало: тот не такой, каким он его помнит, тот вырос. Спасительное отождествляющее видение себя, то играющего во дворе, то шагающего с дедом, приходило на помощь. И вдогонку видениям он повторял свою мантру: «вырастет и отыщет».


 


            – Большинство людей, да что говорить, почти все, исключение – редкость, неспособны отделить, отрезать профессиональное от остального. Посмотрите, как чиновник разговаривает с дамой красивой и яркой и с дамой не слишком. Он ничего не имеет в виду, просто так получается.


            – Может, и вовсе не стоит требовать от людей невозможного? Сотворенный единым и цельным, человек не может искусственно разделиться.


            – Не амеба, делиться не нужно. Следите за терминами: не делиться, но одно от другого, прислушайтесь, отделить и отрезать. Во-первых. А во-вторых, отделение каждый уважающий себя человек должен сделать обязательным, нормой!


            Первосвященник еще много чего говорил, а в его ушах звучало: от-де-ле-ни-е, от которого оторвалось последнее «е», оторвалось и колесом по горной тропе покатилось, прыгая по камням, грохоча, но, в отличие от знаменитого пятака, не звеня – громыхая.


 


            Скитаясь по Греции, он примкнул к двум парням. А может, они примкнули к нему? Один высокий, худой, горбоносый – тот, что постарше, южных испано-португальских корней, главной обязанностью которого было планирование маршрута. Другой, моложе, плотнее и ниже, с носом прямым, корней северных, скандинавских, главной обязанностью которого был учет дней: в отличие от вечных скитальцев, быстро теряющих представление о календаре, им, скитальцам временным и сезонным, надо было возвращаться. Программисты, работают в Лондоне, снимают квартирку (ползарплаты, однако). Общее motto: работа для денег, скитания для души. У него все было иначе.


            Встретились в ресторанчике. Он читал путеводитель.


            Парна?с (греч. Παρνασσ?ς) – священная гора в Греции, связанная с мифическими сказаниями и известная местонахождением дельфийского оракула. Гора Парнас считалась средоточием земли, подобно тому как Дельфы признавались центром религиозным. Высшая точка – Дельфийский Парнас, с двумя вершинами, вследствие чего называется двухвершинным. Парнас покрыт лесом, вершины – снегом. При Дельфийском храме было много ущелий, обрывов; здесь же – Кастальский источник, посвящённый Аполлону и музам, вследствие чего и сам Парнас считался местопребыванием муз.


            У него с ними общий маршрут: на Парнас. Причина достаточная не только лишь для знакомства. У скитающихся взаимопонимание достигается сразу, почти мгновенно. Вместе идти веселей, надежней, дешевле, общий маршрут – общность подчиненных ему интересов. То, на что в не-скитальческой жизни уходят месяцы или годы, у подножья Парнаса заняло пару глотков светлого пива, к которому по совету Южного они заказали из рыбьего изобилия сперва запеченную, а потом и соленую.


            Остальную кружку они обсуждали знаменитую дельфийскую букву «Е», встречавшую в храм входящих. Поначалу она была деревянной, медной, императрица Ливия подарила «Е» золотое. Северный:


            – Плутарх написал по этому поводу целый трактат «О надписи ''Е'' в Дельфах»,


             Многознающий Южный пересказал Плутарховы версии. По одной из них «Е» обозначало число «5». Тем самым мудрецы будто сказали: «Нас всего пять». По другой – буква обозначала вопросительную частицу, смысл которой был в том, что к Аполлону обращают вопросы. Еще одна, теологическая версия заключалась в том, что «Е» означает второе лицо одного из глаголов, из чего следовало, что бог всякого входящего в храм встречает словами: «Познай себя», на что ему следует отвечать: «Ты есть», утверждая истинное и чистое бытие.


            Южный разгадывал тайну, а он отключился, вспомнив беседы с одним пациентом.


            Тот был раввином, но, в отличие от стереотипа: борода, переходящая в огромный живот, лицо – едва видная за густыми кустами лужайка, он был узок, коротко подстрижены волосы, борода, улыбающийся и веселый. Первым делом рассказал (как раз в эту неделю читали соответствующий отрывок из Торы) о вопросе Моше, обращенном к Всевышнему: о Его имени. Господь отвечает, и этот вопрос-ответ обсуждают раввины, да и священники последние пару тысячелетий.


            – Так вот, значение вопроса-ответа следует толковать: Я есть, или точнее: Я буду Тем, Кем Я буду, одним словом, имя Господне указывает на (и он произнес то, что спустя много лет за кружкой светлого пива у подножья Парнаса сказал собеседникам Южный) истинное и чистое бытие.


            Потом заговорили о чувстве вины, и он вспомнил о человеке, мелькнувшем перед ним на минутку, поразившем гипертрофированным чувством вины. Тогда он раввину сказал:


            – Мне кажется, он свою вину преувеличивает.


            Ответ поразил:


            – Преувеличить собственную вину невозможно.


            И еще таинственная Е напомнила ему анекдот, рассказанный узким веселым раввином.


            – Так вот, – с этого начинался его любой рассказ, – приезжает в одну общину, скажем, в Южной Америке новый раввин. Суббота. Выносят Тору, с которой обходят молящихся. Вдруг несущий припадает на левую ногу, будто бы приседает. После молитвы бросился раввин к книгам, пытаясь узнать, откуда этот обычай, каков его смысл. Ничего не находит. Пишет письма друзьям. Никто не знает, о таком слышат впервые. Спросить у местных стесняется, скажут, что неучен. Проходит месяц-другой. Каждую субботу кульбит повторяется. Наконец не выдержал и спросил. Один не знает, другой. Все говорят, что так делали раньше, а мы лишь повторяем. Приводят дряхлого старика, из основателей, помнит, как строили синагогу. Оказалось, на том месте, где совершают кульбит, в давние времена была ямка. Когда строительство завершили, яму заделали, а память сохранилась в кульбите.


            Допив, пошли спать, завтра утром подъем. Но ночью пошел сильный дождь, и восхождение пришлось отложить. Оставалось лишь ждать. За дни ожидания светлое пиво осточертело. Но всему – проливные дожди не исключение – приходит конец.


            И вот он стоит на вершине, взглядом в новое пространство вживаясь, насыщая душу простором, а под ним мыслью мечтательной и бесплодной, во времени неподвижная, земля древней мудрости воровато растекалась в пространстве.


 


            Добираясь, они, трое с детства неразлучных друзей, торопились: еще в юности решили здесь побывать, но мешали дела, дети, заботы. Юность минула, хорошо, что встретились, и вот перед ними то, о чем мечталось долгими беотийскими вечерами. Чья это была идея, уже и не вспомнить.


            Лысый (прежняя кличка – Кудрявый) сказал, что в Дельфах в Аполлоновом храме новый жрец, беотиец.


            Толстый сказал:


            – Да ну!


            Малый подал идею, словно словил брошенный мячик:


            – Вот и повод, друзья!


            И мяч, как это водилось у них, тотчас пошел по кругу.


            – А ведь прав Малый, прав, повод прекрасный! – это Лысый.


            – Дорога неблизкая, – Толстый скептик играл привычную роль: стоял у бочки с приготовленной ложкой. Бочка с медом, а ложка дегтя, если кто-то не понял.


            – Правда, дорога неблизкая. Вот и славно, наговоримся, распробуем вин по дороге, а то беотийские мне уже надоели. – Малый среди них почитался вина знатоком.


            – Закругляйте дела, отправимся через неделю, я позабочусь, чтобы боги были к нам благосклонны. – Лысый считался знатоком предвестий, знаков судьбы, предсказаний.


            – Нет, как хотите, через неделю я не управлюсь. На кого я лавки оставлю, надо брата позвать, пусть на рынке покрутится, не все ему дома сидеть, книги читать, барыши от наследства пуская на ветер.


            Получив в наследство лавчонку, братья решили ее не делить. Прошло несколько лет, и Толстый решил, что если брат в лавке появляться не будет, дела пойдут лучше. Брат с удовольствием стал заниматься излюбленным делом: читать и писать, а Толстый повел дела так, что через несколько лет к отцовской лавчонке еще несколько прикупил, честно делясь барышами и тайно ученым братом гордясь.


            Не через неделю, конечно, но через месяц они отправились в Дельфы. Ехали долго, обсуждая, что скажет им в Храме жрец-беотиец, сея речи, споры жаркие пожиная.


            И вот, не спеша, удовольствие продлевая, как в детстве, оставляя самое вкусное на потом, они идут к Храму, и там их встречает жрец-беотиец. Снуют по Храму жрецы, молчаливо, друг с другом жестами сообщаясь, неторопливо, с виду совсем бесцельно и бестолково. Заметив их взгляды, жрец коротко, словно нехотя, рукой показал:


            – Наши жрецы молчаливы. Привыкли иметь дело с богами, а не с людьми.


            Их ведут вдоль бронзовых статуй, и – поразительно – обычно патина схожа с грязным налетом, похожа на ржавчину, а дельфская – словно лазурь.


            – Верно, у медников в старину был особый состав. Может, случай им даровал, подобно тому, как коринфская бронза рожденьем обязана сгоревшему дому. Золото, серебро с медью сплавились и смешались, – это всезнающий Лысый.


            – Я слышал, будто медник коринфский нашел полный золота ящик, и, боясь, как бы находка его не открылась, кусочками стал отрубать и подмешивать к бронзе. Вот так дивный сплав получился. – Толстый любил объяснения, приносящие, пусть не ему, хоть герою рассказа, ощутимую пользу.


            Они бродили по Храму, жрец рассказывал подробно и по порядку, так что через пару часов они подустали и решили присесть увиденное обсудить. Жрец был не против и повел их к воде, где, удобно устроившись, они повели разговор – этого жрец ожидал, так все поступали – о том, что они увидеть не смогут, несмотря на пожертвование, которое сделали Храму.


            – Когда-то, я слышал, Пифия вещала стихами, не так ли? – Малый обратился к жрецу.


            – Да, так говорят.


            – А почему сегодня она замолчала? То есть, не замолчала, конечно, но пророчествует не стихами? – Лысый задал вопрос, на который, он думал, прямого ответа он не получит. Каверзные вопросы с детства были его коньком, за что не раз был друзьями бит.


            Жрец начал было ответ, но Толстый оказался проворней:


            – Дело в том, что и в древние времена стихотворный размер был не от бога. Разве бог говорит? Прозой, стихами, дело не в этом. Бог у Пифии рождает фантазии, возжигает в душе свет прозрения, дарует ей вдохновение, а жрица слагает стихи, или как-то иначе Аполлона волю она исполняет… – Толстый сбился, но, увидев, что жрец благосклонно кивнул, ответил благодарной улыбкой, решив непременно до единого слова сказанное запомнить, чтобы, вернувшись, в точности пересказать это брату.


            – А я вот слышал, не помню уж от кого, что жречество – дело опасное, и… – Малый на мгновенье смутился, все-таки среди них сидел жрец, но тот жестом его подбодрил, и он продолжал. – Сказывают, есть святилище Геракла Женоненавистника, жрец не должен иметь дела с женщиной, поэтому обычно в жрецы берут стариков. Как-то юноша жречество принял. Сначала он был воздержан, но однажды, когда отдыхал после пира, пришла к нему девушка. Испуганный и смущенный, юноша-жрец оракула вопросил, будет ему за этот грех искупление или прощение. И получил ответ: «Бог все необходимое дозволяет».


            Жрец впервые за время беседы заговорил:


            – Назначение Пифии Аполлона – услышать, а не с людьми говорить. Бог пользуется пифией, чтоб его слышали, она должна быть неопытной и несведущей, душою живя с самим богом, который, по выражению Гераклита, «не вещает, не скрывает, но знаменует». Знамения дает бог во всем. Крик птицы – и это знамение. Разве птиц бог наградил даром речи? Так что ж мы желаем от пифии? Чтоб она говорила поэзией? Величаво? С метафорами? Под звуки греческой флейты?


 



  1. 16.   Сын еврея


 


            Флейта звучала пронзительно, снежно, мятежно. Под эти звуки он спал беспокойно, настороженно, чутко, готовый в любой миг проснуться, вскочить, изгоняя дурман, побежать и, остатки сна дожевав, повернуть ключ зажигания. Знал, минута-другая вряд ли могут что-нибудь изменить. Но – привык, а привычка ведь не жена: с той развелся – забыл, с привычкой не разведешься.


            Нередко вслед за стремительным пробуждением вдогонку сон посылал ему крохи, обрывки, остатки видений, которые не успел досмотреть, пережить, перечувствовать. От дома к шоссе переулками пробираясь, услышал, как капли стучат по стеклу, редко, легко, неуверенно, затем, набирая силу, тарабанят сильней, превращаясь в льдинки, звонкие, хрустальные, новогодние, содвинем их разом, и дальше про музы, и дальше про разум.


            И под звон новогодний, хрустальный, смолистый незнамо откуда выползают слова – уродцы хромые, горбатые и убогие. Откуда? Чьи уста изрекли, извлекли, наполнили звуками, словно бокал – гнусью слюнявого рта? И вот эти уродцы, за руки взявшись – по одиночке им западло пропадать – ведут хоровод, втягивая в него, как в воронку, иные, иных, случайно случившихся по пути. Шепелявя, цокая и картавя, прыгают, головами качают, машут руками.


            Пытается от них отмахнуться – они вкруг него хороводную удавку затягивают, норовя окружить. Затянули:


                           Жил на свете жрец печальный,


                           Жил-служил и жил-тужил,


                           Но однажды он случайно


                           Буйну голову сложил.


 


            Что-то у них не заладилось, сменили пластинку. Вперили зенки, кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, а главный бабачит и тычет. Мычат, ржут и визжат:


 


                Жил-служил на свете жрец, жрец – не жнец, не игрец,


                Будет и тебе п…дец, глупый черный жрец.


 


            Глупая песенка заглушает птенцом бьющийся о стекло дождь. Но хрустальный звон капель пересиливает ее, она скукоживается, исчезает.


            Среди сонма дудящих, орущих уродов забивается в угол слово живое. Молчаливое, неприметное, Гарпократ, греческий бог молчания, тихий мальчонка. Нежно-белый, молочный, фарфоровый мальчик с пальцем у рта, в короне сидит на бутоне лотоса, унаследованного от прародителя-египтянина Гора.


 


            Вскоре после своего знакомства с Луцием Местрием Флором во время праздника в честь Сатурна Плутарх был приглашен на обед. День был прохладный, сильный ветер и дождь, переходящий в снег, но на улицах было много народа, со всех сторон раздавалось Jo Saturnalia. Договорились встретиться на улице Аргилет, получившей название от некогда находившихся здесь неподалеку глиняных карьеров: «глина» на латыни – argilla. Хоть эта улица и была одной из оживленнейших в Риме, с бойкой торговлей и толчеей, застроенной домами из тибурского камня – известкового туфа, и потому не слишком годилась как место встреч, но было у нее и одно несомненное преимущество, тем более важное, что его римский друг пунктуальностью не отличался.


            Тут были книжные лавки, дверные косяки которых увешаны объявлениями о новинках, так что, ожидая, Плутарх времени не терял. К тому же, отсюда было рукой подать и до форума, где перед храмом Сатурна должно жертвоприношениями начаться народное празднество. Луций Местрий Флор, опоздавший на встречу, извинился и объяснил: замешкались с домашним жертвоприношением – свинья, которую назначили в жертву, вдруг, сбросив веревки, убежала, и ее долго ловили.


            По дороге он рассказал о хозяине, к которому они направлялись. Не так давно тот был назначен на важный пост префекта Претория, которого все опасались.


            – Не один император был префектами Претория убит, не один был ими поставлен. – Сообщая эту всем известную римскую тайну, тот склонился к самому уху и, обжигая дыханием, таинственно зашептал.


            В ответ молча кивнул: понимаю. Тот обижался, когда его прерывали.


            – Это человек совсем не простой! Хотя старается им казаться. Был прокуратором Иудеи, префектом Египта. Представляете? Нет, вы и представить не можете, что это значит. Неделя префектом Египта, и вы, ваши дети и внуки обеспечены до скончания века! И перепало это тому, у кого не слишком хорошая родословная. Сын богача? Ну и что? Сидел бы с отцовским богатством, ан нет, еврейчику этому все подай и положь. Говорят, правда, что он племянник философа. Как его там? Филон, кажется, ну, это неважно. Философ из Александрии? Ха-ха, ну, какие же там философы? Даже в Греции их не осталось. Все философы живут нынче в Риме! – Луций Местрий Флор горделиво воздел подбородок, будто был одним из римских всемирно известных философов.


            – И что, в столь тревожные времена не знал он несчастий? – Пользуясь передышкой, вызванной самолюбованием собеседника, он втиснул вопрос, который никак не удавалось задать.


            – О нет, милый друг, нет, конечно же, нет. Ему довелось пережить… Не скрою, наш друг – уверен, вы непременно подружитесь, он любит умных, много видавших людей – при Калигуле в тюрьме побывал, но тот вовремя умер, и император Клавдий его выпустил и на службу вернул. Не просто на службу! Назначил сына еврея, который быть евреем не захотел, прокуратором Иудеи. Это Тиберий! Нерон его назначил префектом Египта, командующим двух легионов. – Он снова остановился, передохнуть.


            – Евреям Египта и Иудеи неслыханно повезло.


            – Ха-ха-ха, как бы не так! Плохо вы знаете бывших евреев!


            – Я их вовсе не знаю.


            – Потому и сказали. В Александрии евреи жили с тех пор, как Александр Македонский в благодарность за помощь разрешил им поселиться в этом прекрасном городе. Все было бы хорошо, только очень они с греками не дружили. Однажды в амфитеатр, где собрались греки, готовившиеся отправиться в посольство к Нерону, прибыли и евреи. Греки убили их. Евреи – им мстить. С факелами бросились к амфитеатру, грозя греков, все это сборище сжечь. Вот тогда бывший еврей послал солдат тех защищать, и, хоть евреи долго сопротивлялись, наш друг Тиберий Александр опустошил еврейский квартал, перебив около пятидесяти тысяч бывших братьев своих. Вот! А вы говорите, что тем повезло.


            – Он что, порвав с верой отцов, принял римские верования?


            – Принял, не принял – не знаю. Но статую богине Изиде в Александрии воздвиг. Но дело не в этом.


            – А в чем?


            – В том, что поставил на нужную лошадь.


            – Он что, полюбил лошадей?


            – Каких лошадей? Впрочем, не знаю. Это неважно. Он любил и до смерти своей будет возлюбленным власти. А лошадь? Лошадь, на которую хитрый еврей поставил, зовут Веспасиан. – Снова к уху его наклонился и зашептал, горячим дыханием обдавая. – Именно он первым признал того императором, и его легионы принесли присягу на верность. За это Веспасиан назначил его сопровождать сына Тита во время войны с евреями, и он был начальником Титова войска, осаждавшего Иерусалим. Когда они с Титом вернулись в Рим, Веспасиан назначил его praefectus praetorio, командиром преторианской гвардии. Теперь вы поняли, у кого мы будем обедать? Уф, вот и пришли.


            Когда шли, огибая форум, и мимо них проходили безбородые юноши, его римский друг непременно оглядывался, рассказ прерывая, а разок, засмотревшись, заговорил юноше вслед стихами Горация (кн. 4, ода 10, пер. Г.Ф.Церетели):


 


                  Неприступный пока, мой Лигурин, щедро Венерою


                  Одаренный, когда первый пушок спесь пособьет твою,


                  И обрежут руно пышных кудрей, что по плечам бегут,


                  И ланиты, чей цвет розы нежней, грубой покроются


 


                  Бородою, тогда ты, Лигурин, в зеркало глянувши,


                  И не раз и не два скажешь с тоской, видя, что стал другим:


                  «Ах, зачем не имел, отроком быв, чувств я теперешних?


                  Не вернется, увы, свежесть ланит следом за чувствами!»


            Пока гости еще собирались, веселый хозяин, предваряя его удивление, рассказал об обычае, ведущем начало со времен незапамятных. В этот день рабы освобождались от обычных работ, одевались в господские одежды, им разрешалось есть за общим столом.


            – Так что, мой друг, не дивитесь, увидев сегодня за общим столом раба. Кроме того, в знак того, что в честь бога Сатурна рабы в этот день свободны, в середине обеда все вольные люди (надеюсь, и вы не откажетесь) встанут и будут прислуживать рабам одну перемену блюд.


            – Непременно. Спасибо, что предупредили. Особая, мой друг, благодарность за чудесный рассказ.


 


            Плутарх шел, вспоминая давний тот разговор о горах, на которых боги разных народов живут, о том странном народе, чей бог почему-то живет не на самой высокой горе. Как же они не понимают, что, строя храм не на самой высокой горе, своего бога этим они унижают? Действительно, странный народ. Иное дело римляне, и особенно мы, греки. К примеру, Олимп. В приснопамятные времена свергли титанов. Зевс Крона и Рею с Олимпа изгнал. В древние времена ворота Олимпа охраняли богини времени оры. Ни зверь, ни человек не могли туда забрести. Олимпийцы наслаждались амброзией, дающей бессмертие, песней и танцем харит, богинь вечной радости, на кифаре играл Аполлон, ему все девять муз подпевали. С Олимпа боги взирали на то, что творилось внизу, на земле, на муравьиную жизнь ищущих пропитание, тоскующих, веселящихся и воюющих.


            Но это – боги. А самое главное для людей – волю богов познать. Что может быть важней для ищущих пропитание? Многие годы он прошлое познавал: изучал события и людей, точнее, людей, а через них – то, что случилось, выбирая таких, кто самой историей был отличен. Думал, прошлое способно научить человека, как жить. Ведь если не повторять прошлых ошибок, то их будет все меньше, пока зло человеческого бытия не исчезнет, не восторжествует добрая воля.


            Все было правильно, все так и должно было быть. Только было иначе. Тогда-то он и решил, что пришло его время, оставив и город родной, и семью, идти на Парнас, в храм Аполлона, созданный богом на месте победы над змеем Пифоном.


            После победы, собрав пепел дракона, поместив его в саркофаг (он вспомнил, как удивил одного не знавшего греческого римлянина, сообщив тому первоначальное значение слова: пожиратель мяса), установив траурные игры в честь Пифона, бог отправился искать для храма жрецов. В море увидел корабль. Обернувшись дельфином, силою чар привёл корабль к берегу, где и открылся он морякам, ставших жрецами его первого храма.


            Самый главный и знаменитый храм Аполлона был на Парнасе, в Дельфах, названных в честь дельфина, в которого Аполлон обратился. В этом храме, жрецом которого он вскоре станет, находится знаменитый оракул. Им ведала пифия. Аполлон, прибыв в Дельфы, убил охранявшего вход в прорицалище дракона Пифона. Знал храм счастливые времена, когда со всех концов света приходили услышать волю богов, принося богатые приношения. Но теперь его почитали не слишком, и шел Плутарх, поднимаясь на гору, надеясь, что поможет возродить славу былую.


            Плутарх шел, вспоминая, как после многолетних странствий вернулся домой. И первое, что увидел, придя в Херонею, были мальчишки, играющие в игру с глиняными черепками. Две команды стояли друг против друга, разделенные чертой, проведенной на земле. Мальчишка подбрасывал черепок, одна сторона которого была окрашена белым, черным – другая. В зависимости от выпавшего цвета одна команда бросалась бежать, другая ее догоняла. Тогда он подумал: вот умрут эти дети, умрут и дети детей, и их внуки, но через тысячи лет – краска облезет – черепки сохранятся. Эта острака – материал воистину вечный. Потом узнал, что игра называется остракинда.


            Играли с остракой и взрослые. Опасная, однако, игра: остракизм.


            По решению граждан полиса один их них, хоть не преступивший закон, приговаривался к изгнанию. Собрание граждан, которое приговаривало к остракизму, остракофория, происходила один раз в год. Голосование происходило при помощи подручного материала – глиняных черепков, на которых процарапывался ответ: изгнать или нет. Обычно это были люди, неугодные согражданам своим возвышением, авторитетом, могуществом, знатностью, славой, влиянием и богатством. Изгонялись чаще всего на какой-то определенный, впрочем, немалый, срок. На десять лет чаще всего. Порочные и ничтожные остракизма могли не бояться. Он сам когда-то назвал остракизм «усмирением и обузданием гордыни и чрезмерного могущества» (Плутарх, Аристид, 7). Так демократия боролась с личностью, большинству неугодной.


 


            Плутарх шел на Парнас, поднимаясь все выше.


            В храме ждали жреца.


 


 знамениты храм Апллона ь Пифона, бог реческого римлянина, сообщив ему первоначальное значение слова: ает все меньше, по


 



  1. 17.   Скверные круги своя


 


            Нет человека, который хотя бы однажды, случайно, на повороте на прошлое свое не натыкался. Не вспоминал прошлое – натыкался, словно проваливался сквозь время. Но есть и такие – их очень немного – которые на будущее натыкаются. Шел себе, шел и вдруг, внезапно, помимо воли свернул, и вот за углом, словно дом или дерево, пахнущее, зримое и звучащее – твое будущее. Иной не поймет. Мало ли, легкий звон, голова закружилась. На все обращать внимание? В самом-то деле. Печально: встретив, не узнают.


 


            Еще предстояла борьба, не день и не два, но чувствовал: самое страшное позади, он победил, неведомой, чужой ему смертью смерть близкую и родную поправ.


            За окном снова темно. Среди ночи приехал, среди ночи, ближе к утру уехал.


            Шел к двери, за спиной шепотки. Знал наизусть, что там творится. Но – ошибался. Шептались о том, чего он не знал, чего знать он не мог, чьей смертью он смерть, близкую и родную, попрал. Позавчера другой такой же мальчишка пошел тяжести потаскать, побаловаться на тренажерах. Потерял сознание. «Скорая» – через пять минут.


            Всем существом ощущая победу, он ехал, не торопясь по городу, ночному пустому.


 


            Тогда, при Первосвященнике, он успел обмануться. Служение, тяжелое и радостное под конец, уже завершал. Мелькнула надежда – прогнал. Она возвратилась, точечку света в душу вживая: где-то там, в бесконечности, где параллельные парадоксально сходились.


            Отгонял – возвращалась. Он сердился – она ликовала. Он оценивал ситуацию – не давал ей черный безумный квадрат разомкнуть, обратить в цвет рассветного неба. Настойчиво билась, стучала, в дверь колотила. Сколько длилось, он не запомнил. Казалось, всю жизнь, ergo его персональную вечность.      Время от времени бросал быстрый взгляд на мониторы. Привычка вредная, от которой не сумел себя отучить, ведь ему сообщали, ясно и коротко, что происходит, и нужды не было для, пусть мизерных, но все-таки трат времени, внимания, сил.


            Запомнилось: словно в оцепенение впал. Голова, руки делали дело, но надежда была вульгарно настойчива, беспардонна: пьяная девка, приставшая в баре. Слов не слышала, не понимала. Ей было на слова наплевать, она их не знала, вычленять из фона, пьяного гула отнюдь не желая. Господи, привязалась. Тряхнул головой, освобождаясь от девки, надежды, от наваждения.


            Темно-зеленая подручная тень метнулась поправить намордник, шапочку, вытереть пот. Рассердился, ведь все было в порядке. Знал: сердиться нельзя. Без подручных теней служение невозможно. Когда одна заболевала или уходила в отпуск, он нервничал больше обычного. Впрочем, нервничал он всегда, но после первого взмаха напряжение не уходило – стихало. Как-то Первосвященнику рассказал. Тот усмехнулся:


            – Слава Богу. Не нервничают одни только роботы. А во время работы – лишь те, которым нашенским ремеслом заниматься не следует.


            Такие словечки в устах Главного были чем-то вроде восклицательного (или как тот любил говорить, восклицающего) знака: слушайте, внимайте, запоминайте.


            Надежда, девка и Первосвященник непрошено вошли в его мысли. Потом прокручивал множество раз, себя обвиняя: соблазнился, отвлекся, увлекся. Это было не так. Как ни силился, убедить себя не сумел. Искал путь к отступлению, отречению. Не крик и не стон – хриплый, визжащий выдох. Подручная тень болотного цвета молчала, в монастырь молчальников записавшись.


            В Латруне был монастырь, необычный – молчальников. Правда, мужской. Вот где спасаться от крика, выращивать и топтать виноград, лелеять вино, нежить маслины. Молча, понимая друг друга лишь взглядом, в крайнем случае – жестом понимая друг друга. Без общения, пусть и немого, никакой труд невозможен. Странно, его служение тоже ведь почти бессловесно. Чем бессловесней, тем тоньше, точнее. Когда же не обойтись, как дорогой и редкий продукт, слова нарезают тоненько-тонко, чтоб на просвете светились. Подручные зеленые тени без слов не могли и, сняв облачение, начинали слова выпускать, словно киты в небо фонтаны.


            Тогда, нарушив обет, темно-зеленая выбросила хриплый, визгливый фонтан:


            – Он уходит, – и осеклась, словно, нарушив молчание, закон преступив и обет порушив, признала себя виноватой.


            Одновременно со звуком, кощунственным темно-зеленым, мозг насквозь пронзающим, увидел и сам, понимая: ничего сделать не сможет.


            Виноватая тень метнулась, другая место ее заступила, еще одна подскочила, и все они делали то, что не могли не делать. Один Первосвященник стоял, не шелохнувшись, не внося излишнюю суету. Все видел, все понимал, не опасаясь накаркать, твердил про себя: Nevermore. Nevermore. Nevermore.


 


«Prophet!» said I, «thing of evil! – prophet still, if bird


or devil!


By that Heaven that bends above us – by that


God we both adore –


Tell this soul with sorrow laden if, within the distant


Aidenn,


It shall clasp a sainted maiden whom the angels


name Lenore –


Clasp a rare and radiant maiden whom the angels


name Lenore».


Quoth the Raven «Nevermore».


 


 «Ты пророк, – вскричал я, – вещий! Птица ты – иль дух зловещий,


Этим небом, что над нами, – богом, скрытым навсегда, –


Заклинаю, умоляя, мне сказать – в пределах Рая


Мне откроется ль святая, что средь ангелов всегда,


Та, которую Ленорой в небесах зовут всегда?»


Каркнул Ворон: «Никогда».


                                     (перевод К. Бальмонта)


 


            Ворон каркал. Накаркал Ворон. С веером канарейка.


 


            Глупые звуки. Лезли без спроса, тараканьи ножки сучили и лепетали, плели несусветное, пели, плясали, совокуплялись, изображая слова, но выпростать из какофонии смысл не умели. Чем больше пытались, тем хуже у них получалось: уродцы.


            И заглушая, ревело:


            – Уходит!!!


            Брат Николай умирает. Брат Константин счастлив и жив. Больше не в силах сидеть с умирающим, устал, спать хочет и есть. Уйти, но умирающий:


            – Не уходи.


            Он остается. Сидит, мучаясь не надвигающейся смертью, но тем, что тот, умирающий, не дает ему жить. Он порывается встать:


            – Не уходи.


            Все главы под номерами, а эта названа коротко, ясно и просто: «Смерть». От Ясной Поляны до станции Астапово путь недалек.


            А в мозгу, заглушая свирели, поднимая над алмазным сверлом облачко пыли, дрель дребезжит:


            – Он-у-ходит!!!


            Было понятно, что ходит. Непонятно кто ходит. Уходит – куда? Не он, не она: лягушка-зверюшка, тараканий уродец:


            – Он-у-ходит!!!


            А потом и уродец распался на звуки:


            – Оооо, нууу.


 


            Ждали жреца?


            Жрец уходит.


 


            С тех пор, реальности подражая, перевирая ее, он во сне представлял, ему снилось, виделось и мерещилось. Вернувшись домой, завалился, не раздеваясь, в кровать. И тут, на счастье, коньяк, а может, бессонная ночь, начали сказываться: боль притупилась, не исчезла, но спряталась, веки стали слипаться, тело обмякло, готовое погрузиться в спасение. Но тут за окном взорвалось, забухало, задрожало. Подскочил: долбили асфальт, рыли землю, извлекая, укладывали. Попробовал лечь, тем более, за окном вроде притихло, но было уже не до сна. Одна зеленая подручная тень заметалась, другая истошно в ухо кричала:


            – Он уходит!!! Уходит!!! Ухо…


 


            Весь погруженный в служение, не заметил, когда началось отторжение. Впрочем, никакого отторжения не было. Какое может быть отторжение, если сближения не было? То, что считалось сдержанностью, было лишь равнодушием, безразличием, к нему уж – наверняка.


 


                       Не падали два башмачка со стуком на пол,


                       И не было там ночника, и воск не капал.


            О разрыве никому не сказал. Даже Первосвященнику. Никому не сказал, но все об этом узнали. Как? Через несколько дней почувствовал за собой шелестение. Шел по коридору, за ним – осенние листья, опадая с деревьев, кружа, дрожа на сквозняке, шепотки шелудивые шелестели. С точностью до наоборот произошло то, что случилось после женитьбы. После свадьбы, когда появился, шуршащие листья, к которым привык, вдруг вопреки законам природы зазеленели, на деревья вернулись.


             Вначале подумал: вот, из жрецов в простые смертные возвратили, лишили доверия, незнамо за что, неведомо почему. Как сказал сын полка: он им не показался. Катаев, с удовольствием читаемый в детстве, надолго исчез, пока под конец собственной жизни опять не вернулся, ну, почти настоящим, несмотря на долгие годы почти неизбежного, как говаривала тогдашняя пассия, христопродавства.


            Разжаловали. Ну, что ж, всему свое время. Иные времена, жрецы и песни иные. Подумал: разжаловали, и ошибся. Просто, женившись, оставаясь жрецом, он перешел в иное, для иных неприемлемое измерение, лишив бесплодных, тщетных надежд, неизвестно на чем проросших пустых упований. Теперь все вернулось. Законы природы. Осень свои права предъявила – на дожди, на желтые листья, и, вот, оказалось, на него самого.


 


            До женитьбы незамечаемые, его раздражали манеры, привычки и жесты. Разговаривая, норовила схватить его за руку, слов не хватало или, по ее разумению, были они не способны выразить тонкую мысль, передать всю ее глубину. Думал, не доверяет словам и стремится вернуться в довербальное состояние. Со временем он с этой скверной привычкой кое-как совладал. Не в том дело, что отучил, но стал держаться, на людях особенно, на почтительном расстоянии. Несколько раз, не рассчитав, потянувшись, схватилась за воздух и, уловив, надулась, хватать за руки перестала, одновременно перестав с ним говорить, разве только по делу, совершенно необходимому и неотложному.


            До женитьбы она казалось ему красивой. Кокетничая, неумело изображая модель, она заявляла: «Я не красивая, я симпатичная». Демонстрировала не скромность, но, заявляя права на некую самобытность, отвергала претензии низменные, примитивные.


            Другая дурная привычка была мизинец. Держа в руке чашку, она его в сторону отставляла. Этот Анной отставленный пальчик Вронский тоже заметил уже под конец. Паровоз разводил пары, тогда и увиделся пальчик.


            Сперва неприязнь гасил: воспитана там и тогда, не виновата, но помимо воли раздраженье росло, превращаясь в стойкое отвращение. Замечал все больше и больше, многое, возрастая, его раздражало, отвращало, бесило. Заметил, как одевается: то серо, невзрачно и грязновато, то нелепо, безвкусно, аляповато.


            Сына назвал Илья – ей было безразлично и это. В память о деде, которого нарекли пророческим именем Илияѓу. Порвать с ней не мог, на это он был не способен, решив про себя, что дотерпит, пока не вырастет сын, а дальше что будет, то будет. Она, видимо, поняла и решила его упредить. Зачем, почему, что или кто за этим стоял, его мало интересовало. Волновал только сын. Где он? Кем вырастет? Вопросы, оставшиеся без ответа, ему были мучительны.


            По многолетней привычке, совершенно необходимой в служении, он искал ответ на любой возникший вопрос, а если не получалось найти, то, по крайней мере, пытался понять, как обойти, невзначай не споткнуться.


            Живя с ней, ощущал себя то Карениным, порою и Вронским, но чаще всего – что было совсем непонятно – и тем, и другим, не порознь – это еще можно было б понять – одновременно.


            Так начался длившийся несколько лет глупый, бессмысленный поединок. Он все свое время, свободное от служения, посвящал сыну. Она все эти годы говорила, что искала работу: то было ей далеко, то зарплата. Надеялся, что когда отыщет занятие, все пусть не наладится, но спадет напряжение. Зря. Порой казалось, что, притерпевшись, они смогут друг с другом смириться, но проходил день, пролетала неделя, и все возвращалось на скверные круги своя.


            Он пытался понять, как у других, ведь на чужих ошибках удобно учиться. Оказалось, что опыт чужой бесполезен. Только счастливые семьи друг на друга похожи, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.


            Безвыходность угнетала. Жить с ней было никак невозможно. Но выбора не было. Выхода он не видел.


 



  1. 18.   Очарование мерзости


 


            Впрочем, у ней была страсть. Вместе с ней переселились горшки и горшочки, в которых жили, плодясь, размножаясь, всевозможные кактусы. Однажды, безумно обрадовав, один из ее любимцев зацвел. Крошечный, нежный и умилительный, цветок с каждым днем распускался, поражая изысканной, болезненной красотой. Одновременно стал издавать особенный запах, сперва не слишком заметный, но с каждым днем ощущаемый все сильнее. Наконец, когда совсем распустился, стало невозможно дышать. Подумалось: знак. Открывал окна, проветривал, но запах, похоже, облюбовал его дом и не думал из него убираться. Она не замечала ни мерзкого запаха, ни его отвращения. Вообще, реагировала она лишь на слова, иного не понимая.


            Не выдержал и сказал. Пожала плечами: что же поделать, я за него не в ответе, зато ведь красив. Он обозвал этот кактус – остальные остались без имени – Очарование мерзости. Мелькнуло: такое название подходит хозяйке, к обаянию которой он притерпелся, и оно запахло долго хранившимся острым сыром, запахом, доведенным Очарованием мерзости до немыслимого совершенства.


 


            На выставке были инсталляции, фотографии и все новомодное, что теперь считалось искусством. Как всегда, попадались штатные знатоки, не пропускавшие ничего и со знанием дела обсуждавшие то, что никому, кроме них, в глаза не бросалось. Казалось, они только и заняты тем, что высматривают экспонаты, мимо которых бодро вышагивают другие.


            Инсталляции надоели. Шел, незаметно шаг убыстряя, по направлению к выходу, едва не споткнулся, увидев то, чего от выставки ожидал. Картина. Блеклый фон, из которого наружу рвались красные пятна и полосы: зазубренную пилу протащили по заляпанному кровью холсту. Приближаясь, еще издали увидел он надпись, коронующую полотно. Стилизованной готикой туповатому обывателю сообщалось название: «Вивисекция».


            С памятью что-то случилось, щелкнула кнопка, на невидимый посторонним экран выводя занятия в школьном кружке, а потом биофак, где он начинал, прежде чем перешел на лечебный. Странно, «вивисекция» на экран не вывела анатомичку, видимо, связи между этими понятиями в его мозгу не сложились, хотя, казалось, что может быть ближе?


            Это был далеко не единственный случай, когда он памяти своей удивлялся. Она жила по своим, не всегда понятным законам, и он научился воспринимать ее чем-то, хоть с ним и связанным, но – отделенным. Временем? Обстоятельствами? Он с каждым мгновением изменялся, а она, от него на шаг отступая, фиксировала происшедшее, стремясь представить его неизменным, на экран выдавая как настоящее.


            Подошел вплотную и присмотрелся. Красное: пятна и полосы. Кровь брызгала, проступала, алела, темнела подтеками, сгустками застывала. Следы крови, ее движение, сжитость с пространством и были сюжетом, соединившим в единое целое пятна и полосы, а куски – в единое полотно.


            Отошел, пытаясь увидеть одну только кровь. Из мутного блеклого, выцветшего пространства проступали контуры человека, не понять, женщина или мужчина. Ничего отличительного, высекающего личность из рода не было вовсе. Матрица. Голая форма. Творец еще не решил, каким сотворить человека: подумаем, посмотрим, решим. На кровь пошла самая красная глина. Рыжеватая, сероватая досталась всему остальному.


            На картине – силуэт человека. Все остальное – в разобранном виде. Блеклые губы лепились на пятке, уши марионетками надеты на пальцы. Вивисектор наружу вытащил суставы и сухожилия, отвернув кожу и вскрыв полость брюшную, играя, намеренно перепутав, вложил туда бескровное сердце, легкие написал опавшими парусами. Вивисекция сотворила гомункулуса, младенческая подмышка которого вливалась в промежность старого бесполого существа.


            Вначале было любопытно разгадывать этот ребус. Но чем дальше, тем тошнее ему становилось. Рука сумасшедшего разодрала невинную плоть, в произволе безумном куски расшвыряв.


            Когда к выходу пробирался, взгляд зацепился за парный портрет: мужчина и женщина, друг против друга. Она в белом платье, подпоясана черным, ожерелье черного жемчуга. Он в черном фраке с белым вырезом треугольным. За ним белый фон, за нею – фон черный. Между ними, ее от него и его от нее отделяя – свет из окна, неистовый: в его огне на холсте краска вскипает и пузырится.


            Люди как люди, мужчина и женщина, но вместо голов – вырезанные из учебника анатомии схемы сердец: у мужчины чуть больше, у женщины меньше. Все, как в учебнике, все, как на схеме, непонятно зачем, со времен незапамятных висящей в жреческой на стене.


            Предсердия и желудочки, клапаны, вены, артерия и – аорта. Все разных цветов: синий насыщенный, фиолетовый, светло-кирпичный, песочный. Прорисовано точно и убедительно. Осталось соединить большее сердце с телом мужчины, меньшее – с телом женщины, и ожившее наполнится кровью, вздрогнет, парус наполнится ветром, и сперва, как бы нехотя, начнет перекачивать кровь.


            Кто-то сзади к нему подошел, и чтоб не стоять между ним и картиной, он, в сторону отойдя, глянул на посетителя. Маленький, скорченный, неуклюжий, тот улыбался, как от кислого морщась, глупо и кривовато, и подхихикивал, как подросток, увидевший обнаженную женщину.


             Любопытство иссякло, да и рассчитано было на минуту-другую. Разгадал – отошел. Так и сделал, отправился восвояси. Шел, чувствуя: кто-то за ним. Оглянулся: не было никого, даже скорченный, хихикающий, и тот в серой мгле растворился. Пусто и одиноко. Хотелось даже вернуться к омерзительной вивисекции, только не быть одному среди белеющих стен пустых. Инсталляции куда-то исчезли: их никогда не было вовсе. Вивисекция сгинула, растворившись в полом пространстве.


            Никого. Он один. Чего же бояться в городе, среди людей – не в безводной пустыне. Но страх, разум минуя, проникал глубоко, превращая в очерченный кровью бесплотный сквозной силуэт, из которого Бог, может быть, вылепит человека.


            Поминутно оглядываясь, упрямо тащился по бесплотному бесконечному коридору, стараясь не торопиться, не бежать, не спешить. Вышел в дверь, выталкиваемый взглядом матери, беспомощной, все потерявшей, не только сына, но и себя, которую вместе с ним он убил. Мать молчала навзрыд, оглушительно, как пощечина, звеневшая мучительно, пронзительно бесконечно.


            Оглянулся, настигнутый взглядом. От вивисекции, из детской подмышки оторвался темный сверкающий зеленый зрачок. Оторвался, грудную клетку вскрывая, сделав глубокий продольный надрез, ребра раздвинув, врезался, впился, вошел в сердце ему, раскаленной иглой выжигая.


            Стараясь вынуть иглу, упал, и стены сомкнулись, в белоснежность бесконечную погружая.


            По снежному полю, не чувствуя холода, обнаженный, он шел, плелся, без смысла, без цели тащился. Сознавал: оснеженному, освежеванному одно суждено: скитаться Вечным жидом, Агасфером, Каином, знаком бессмертия заклейменным.


 


            На улице, глубоко вздохнув, врачуя видение суетой, вдохнув густой застоявшийся воздух: бензин, асфальт, подгоревшее из пиццерии, крутанул головой, вытряхивая плохо прожеванные слова. Ими экскурсовод убеждал посетителей: увиденное – не просто искусство, а искусство высокое, хоть современное.


 


            Доехав домой, поднялся и, не зная, что делать, снова вышел на улицу, по привычке вытащил связку ключей – машина в ответ запищала. Подумав, решил: лучше пешком, и, свернув, пошел по траве напрямик, на улицу, пересекавшую город, начинаясь у въезда, заканчиваясь у выезда, впадая в шоссе.


            Выезд, въезд? Разница в чем? Выезд ведь тот же въезд. Это как посмотреть, с какого конца. На мгновение эта мысль развлекла, даже пытался развить, что-то глубокое выстроить. Не получалось. Не связывалось. Потом желал выбросить глупость, но она застряла занозой. Попытался глупость разрушить, разъять. Выезд? Лошади, карета, необъятные кринолины. Но глупость не поддавалась. Решил обмануть. Шел, голову слегка задирая: нотариус, адвокат. Буквы крошечные, незаметные. Почему не сменить? Несложно, недорого. Был бы он адвокат, в придачу нотариус, сменил бы вывеску непременно. А этот, верно, ленив. Может быть, неудачник? Неудачник – это ведь не убийца. Неудачник – проблема личная, едва не интимная. Может быть, и семьи.


            Миновав адвоката, напал на парикмахерскую: огромный, во всю длину дома дамский салон: над дамами мастеров копошенье, другие в креслах, очереди дожидались. Вывеска не без затей: шрифт почти нечитаемый, да и к чему? Дамы и зеркала, фены, расчески-прически.


            Дамы – дома. Было, было, он лишь цитата, реминисценция, лишняя запятая. На городском шоссе строчит пулемет, и – глупые вывески лезут в глаза, словно ветер сором их забивает. Обмылок, осколок, цитата.


            Морфинистка, в вагонном купе любовь обронившая. Под диван, видно, она закатилась. А едет – глупые вывески лезут в глаза – искать ее на вокзал, к которому, паром сипя, паровоз потихоньку крадется. Если бы время другое, то на том паровозе был бы плакат с красными аршинными буквами – рассказывал дед – когда с войны возвращались.


 



  1. 19.   Что он мог поделать?


 


            Давно собирался в столицу мира. Когда просто произносили urbs, город, все понимали: Рим. У всех на устах. Не потому ли случалось здесь такое число пожаров, обвалов, что их прозвали сожителями Рима.


            Приехал летом. Жарко, пыльно и скучно. Кто только мог, из Рима сбежал. Ему бежать некуда. Вот и глотал пыль и тоску. На холмах, на низины взирающих, в районах богатых усадеб, к улице спиной обращенных, где сады с деревьями и цветами, можно было дышать. В низинах, завистливо взирающих вверх, на улицах бедных, инсулами застроенных, смотревшим жадно на далекий фонтан, где вообще не было зелени, дышать было совсем невозможно. О таких домах Цицерон говорил: Рим кверху поднялся, и в воздухе он завис.


            Ночью и на холмах, и в низинах было темно. Но если там, наверху, у богатых защита, нет-нет за перекрестком вспыхнет факел или свеча в фонаре, то внизу – ни факела, ни свечи, ни защиты. Были пожарные, прозванные «бодрствующими», что кроме прямого дела должны по ночам покой охранять, но те, зная ночной город не понаслышке, боялись бандитов больше других.


            Писать пробовал, не пошло. Пустынный форум. На Капитолии тишина. Время цедилось, как застоявшееся лесбийское. Но все когда-нибудь заканчивается. Кончилось и тоскливое лето.


            Осень и большая часть зимы прошли в празднествах, достигавших почти нероновского размаха. На один его пригласили: в качестве занятного гостя, который рассказом о путешествиях позабавит гостей. Хотел отказаться, подумав: приглашают, чтоб не тратиться на музыкантов или шутов, но пересилило любопытство.   


            Трапезный зал примыкал к цветущему саду. В триклинии было просторно: приглашенных немного. Прибыли гости одновременно: опаздывать было накладно, по давнему обычаю с опоздавших взимали штраф.


            На столе, стоявшем посередине и ложами окруженном, не было места. Хоть рабы, разносившие яства на серебряных блюдах, его постепенно освобождали, но место поданных блюд занимали другие. Перед началом – молитвы богам, а затем – что его удивило – по греческому обычаю на головы пирующих сам хозяин в желтом плаще, который во время обеда сменил вначале на фиолетовый, а затем на зеленый, надел венки.


            В богатом доме бездна цветов. Ни один праздник не обходится без венков, цветов и гирлянд. Цветы были в клумбах, ящиках и горшках. Алоэ, плющ, тамариск и мирт, маргаритки и маки, лилии и нарциссы, ирисы, розы.


            После закуски его представил хозяин, и он, как вежливый гость, поблагодарил за гостеприимство хозяина, а с ним столицу империи, всего мира. Послышался ропот: его речь одобряли, на что хозяин заметил, что сравнивать ему, полмира видавшему, конечно, есть с чем. Боясь утомить гостей, он поделился впечатлениями о Египте, попросив позволения продолжить рассказ после одной из перемен.


            Внесли на носилках аквариум с краснобородкой. И тотчас услышал он шепот:


            – Глядите, глядите! Огромная! Безумные деньги! Умирая, переливается цветом пурпура, пирующих смертью своей веселя.


            Снова послышались возгласы: рабы понесли сицилийскую рыбу, фазанов, павлинов, еще и еще. Вначале Плутарх считал перемены, блюда пытался запомнить, но понял: сбился со счета, память стала ему изменять. Во время одной из перемен хозяин попросил рассказать о его родине, и он, вниманием не злоупотребляя, поведал гостям о Беотии. Теперь его недолгий рассказ был отмечен благодарственным шумом и возгласами, под которые стоявшие без дела рабы бросились разносить новые блюда.


            Кампанские вина – цекубское, каленское, фалернское и массикское, на любой, самый изысканный вкус, лились, как вода. Кувшины приносили полуобнаженные безбородые юноши, а стыдливые девы стояли у стенки перед выходом в сад. Желающему угоститься достаточно подать только знак: избранника или избранницу проводили в комнату, примыкавшую к залу. Только lectisternium, угощенье богов, исполняли взрослые слуги, подносившие кушанья к ложам, на которых стояли изображенья богов.


            Когда подавали маслины, услышал шепот: «Они из Пицена», когда принесли копченое сало: «Из Галлии». Венчал пиршество дикий кабан. Когда слуга поставил блюдо на стол, все подошли любоваться, и, только позволив гостям вдоволь насытиться зрелищем, произнеся множество восхваляющих слов, хозяин давал знак взглядом рабу разделать запеченную тушу.


            После обеда все встали и подошли к столу, на которых стояли сосуды с вином, тут и вовсе пошла потеха: стали пить друг за друга. Пивший за здоровье кого-либо из присутствующих обращался к нему с пожеланием:


            – На добро тебе!


            – Будь здоров! – вослед остальные кричали.


            С тех пор как он надел в первый раз тогу, одежду взрослых, ему довелось побывать на многих роскошных обедах, но такое видел впервые. Перед десертом хозяин, с трудом установив тишину, принес жертву богам, положив на очаг пироги и вылив чашу вина.


            Там, на пиру, он и познакомился с Луцием Местрием Флором. Их посадили рядом. Вероятно, хозяин поручил ему своего занятного гостя. Он был человеком, повидавшим немало и занимавшим немало важных постов. Был услужлив и образован, добродушен, не слишком амбициозен, таким, от услуг которого отказаться трудно любому. Не был и надоедлив, расспросив о занятиях, родине и путешествиях, стал объяснять римские обычаи, сперва комментируя происходившее во время обеда, а затем перешел на то, что Плутарх уже видел или вскоре увидит в римских домах и на улицах города.


            После одной перемены римлянин пригласил его немного пройтись по саду, а, вернувшись, подвел к юным девам, дожидавшимся внимания приглашенных. Ни одна из них, слишком раскрашенных, его глаз не остановила. Тогда новый знакомец подвел его к мальчикам, и на его замечание, что к ним равнодушен, Луций Местрий Флором, словно извиняясь за что-то, развел в стороны руки, а сам подошел к светловолосому мальчугану, приглашая. Ему же он бросил, разводя снова руками:


            – Подлинный Ганимед!


            Светловолосый потупил глаза. Хотя в Рим попал не очень давно, но многое о здешнем житье-бытье и верованиях римлян он знал. Ганимед – юноша красоты необычайной, орлом главного римского бога перенесенный на гору Олимп, где влюбившийся в него Зевс сделал его виночерпием на пирах богов. Так что, идя с важным гостем, он уловил взгляды других мальчиков. Некоторые жили здесь до него, а еще двое были куплены вместе с ним. Когда корабль с рабами-евреями причалил, их разделили: одних отправили в амфитеатры, а других – в Рим, на невольничий рынок. Там продавали людей. Он все это видел, когда его и еще нескольких мальчиков вели мимо вращающегося помоста, на котором стояли люди с табличкою на груди. Когда человек на помосте подплывал к продавцу, тот выкрикивал, расхваливая товар. Иногда подходил покупатель, который приказывал рабу раздеться, осматривал, щупал мускулы, заставлял соскакивать вниз, чтоб посмотреть, насколько товар проворен.


            Их продавали не там, на помосте, а где-то за рынком, в неказистом обшарпанном доме. Их было трое. Поставили так, чтоб на них падал свет из окна. Велели раздеться, оставив лишь повязку на бедрах. Один за другим подходили к ним покупатели, и каждый вошедший к нему первому обращался. Осматривал, гладил и щупал, велев сбросить повязку, и гладил, пока у покупателя под туникой не набухало. Один так увлекся, что продавец ему что-то сказал, видимо, цену, потому что, услышав, покупатель схватился за голову. А потом тот появился, кто его и купил. Не гладил, не щупал, пристально посмотрел и исчез.


            Продавец лебезил, часто-часто что-то ему говорил, видно, расхваливая. Потом они удалились, и снова он увидел хозяина через несколько дней, прожитых в его доме. Здесь было роскошно. Даже у них, рабов, у каждого была комната, маленькая, но куда как больше, чем та, в которой он жил вместе с братьями в родительском доме.


            На следующий день старый раб, приставленный к только купленным, повел их всех в баню. Там их приветствовал сам хозяин, грек по имени Грилл. Велели раздеться, и старую одежду рабы унесли. Потом пришли банщики, которые их отмыли от долгого плавания, и всех по очереди отвели в другую комнату, где не было пара. Его повели последним. Старый раб умастил нежным пахучим маслом, а потом стал рассматривать и ощупывать. Под конец, окончив осмотр, велел лечь на живот.


            – Теперь раздвинь попу руками.


            Ему стало противно, и он вскочил, закрываясь руками. Старый раб посмотрел с удивлением:


            – Что это с тобой? А ну-ка ложись!


            Мотнул головой.


            – Перестань дурить, делай, что говорят. Тебя ждет сам хозяин.


            Весь сжался и снова мотнул головой.


            – Дурачок, чему быть, того не миновать. Хозяин заплатил за тебя сто тысяч сестерциев. Не глупи. Плетей захотел?


            Одной рукой взяв за шею, он уложил его вниз лицом, и, раздвинув, ввел, причинив страшную боль, сперва один, а потом и два пальца.


            Извивался от боли, от унижения. Что мог он поделать?


 


            Луций Местрий Флор вместе с мальчиком скрылись в одной из комнат, и минут через двадцать несколько торопливо, словно опасаясь опоздать к новому блюду (это были фаршированные яйцами, овощами и пряностями перепела), раскрасневшийся и довольный, он сидел, глядя на раздувшуюся птицу, положенную перед ним. Тем же тоном, с которым рассказывал об обеденных и городских нравах, подчеркивая подробности тела и поведения светловолосого (имени он не спросил), римлянин бесстрастно рассказывал о том, что произошло, закончив рассказ замечанием:


            – Хоть и светленький, но обрезанный, из рабов, привезенных и проданных Титом.


 


             Императора в городе не было, ходили слухи, что разгульная жизнь вызывает в нем гнев. Впрочем, нужды в слухах не было. Что поделать: крестьянин, которому неведомы вкус амброзии и нектара, приправленных искусством, сладкой девичьей и терпкой мальчишечьей плотью.


            Недели подряд Рим развлекался и веселился, пока в самом конце зимы, когда вот-вот должна зима отступить, с небес Юпитер наслал снега – из дома не выйти. Затем потеплело, стало подтаивать, и вот тебе на: зловещий град наслали боги на землю, грозя голодом, мором и наводнением. Старики вспоминали, как лет сорок назад Тибр восстал, взбунтовался, все затопив, и воды носились по улицам, обратившимся в реки. Рыбы плескались на вершинах деревьев.


            Понтифик, не дожидаясь, гнева Веспасиана, велел пиры-празднества прекратить, приносить от знатных семей ежедневные жертвы – вымолить у богов прощенье, да и гнев императора не мешало утишить.


 



  1. 20.   Ангел смерти


 


            Все было так: и темно-зеленые подручные тени и блеск инструментов, и свет, вспыхивающий и гаснущий, и тени-слова на греческом и иврите, и главное – ожидание служения, таинства, ожиданье жреца. Но кроме в плоть воплощенного, хоть не всегда ясного, зримого, было что-то еще, не успевшее или не пожелавшее в плоть воплотится. А может, и вовсе способно не было воплотиться? Но – ощущалось, существовало, как проблеск в тумане огней трубы, протыкающей небо. Невидимое существует: в мороке стальные канаты восходят к вершине и там исчезают в тумане, как слово, как затаенная мысль. Ее избываешь, ее отгоняешь, но чем усерднее, тем она навязчивее, метастазами расползаясь, как существо породы неведомой, возлюбившее смерть, все на пути пожирая. Как любое живое, стремится существовать. Чем интенсивней живет, тем стремительней смерть приближает, свою и чужую. Может, сроки в единый узел завязаны с интенсивностью бытия? Живому срок не отмерен, он сам его назначает, устанавливая своего бытия интенсивность. Живому отмерена тайная сила, количество бытия, не плоть, но реальнее плоти, с точки зрения здравого, порочного смысла – зияющая пустота, в которой растворяется все: плоть и слова, мысли и тайны.


 


            Он ехал в город, который у одних возбуждает любовь, ненависть у других, ни у кого безразличия не вызывая. Свое отношение к этому городу, не размышляя об этом, любовью назвать он не мог. Это было что-то другое, чувство неясное, сумрачное, немножко больное.


            Он ехал в город, чьи непостижные, ломаные ритмы не мог представить в виде привычном – электрокардиограммы. Иное дело знакомая с детства рифмованная силлабо-тоника державных проспектов, огромных пустых площадей, улиц прямолинейных и прямодушных, словно в темном подсознании города-монстра не было тайны, одержимости, затаенности. А может, он думал, и не было. Такой уж народ, такая страна, такое уж государство. В конце-то концов, ничто не случайно. Значит, совсем не случайно на месте византийствующей, на корню загнившей империи не ставший священником семинарист построил жуткую Спарту, Третьим Римом не ставшую.


            Машина с мощным мотором нуждалась в пониженной передаче, словно ей дыхание сдавливал этот совсем не разреженный воздух. Горы? Метров семьсот, восемьсот? Смешно. При подъезде, хоть время и неурочное, тяжелая пробка: видимо, город не расположен был всех принимать. Что поделать? Такая судьба, миссия, назначение.


            Над шоссе нависала гора, по которой, словно овцы на выгоне, с вершины спускались надгробия, с шоссе вполне различимые, напоминая въезжающим: жизнь есть малая доля того, что человек назвал словом угрюмым и непонятным, душу сосущим, словом, над любой судьбой возвышающимся, как эти овцы-могилы. Вечность дрожала в сероватом тумане предвечернего часа, когда солнце еще не зашло, а ночь еще не настала.


            В этом городе сумерек не было. Здесь день умирал очень недолго, а ночь рождалась мгновенно. Совсем недолго рождалась здесь ночь.


            Он ехал в город, который бывает угрюмым, бывает веселым, но никогда до конца таким или другим. Всегда где-то на дне, в колодезной бездне таится иное, что ни понять, ни познать.


            Он ехал в город, в котором, как и в других, птицы летают. Он ехал в единственный город, в котором, как птицы, летают буквы, слова. Одни буквы были заскорузлы и безобразны. Но были такие – не повторить, не описать словом, такие, которым бы позавидовал и самый искусный наследник Акакия Акакиевича, из чьей безродной шинелюшки он на свет появился, древнее имя и княжеский титул неведомо от кого унаследовав.


            Он ехал в город, шел в темные улочки, переулки, кривые и путаные, как души людские, как магия слов, как звуки молитвы.


            Буквы летали. Одни плавно, степенно, парили орлинно. Другие стремительно, суматошно, чайками – циркульно, замысловато и непостижно. На одних глаз отдыхал, на других утомлялся. Орлиные, те, взлетая, стремились все выше, им отвечая, высь набухала опарою дрожжевой. Чайки, боясь высоты, в стены с разгона вонзались и пробивали в бетоне брешь, за ними другие, ее расширяя, крошили бетон и вырывались на волю, с простором, с живым безграничьем сливаясь.


            Чайки, орлы, иврита птенцы и греческого питомцы, были заняты главным, тем, чем все заняты в мире: искали друг друга. Найдя, осторожно друг к другу они приближались, но иврита птенцы и греческого питомцы, друг друга они избегали, хотя редко случалось, желанное находили и, совокупляясь, давали потомство.


            Плавные и стремительные, соединяясь, давали потомство крепкое, сильное, жизнеспособное. Так рождалось чистое слово, в котором отцовские, материнские гены, соединяясь непредсказуемо и таинственно, стремились не в облака, как праотцы, а в уста, на глину, папирус, восковые дощечки и на бумагу.


            Род чистых слов ширился, разветвлялся, в языки другие вселялся. Узнай в слове бальзам ивритское босем (духи), в слове зона (в память Довлатову) никак на него не похожее «пояс» (греч.). Поди узнай в кадке кад (кувшин, сосуд, иврит), а в трагедии – песнь козла (trag?día, греч.), в непонятно что значащей, но понятно к кому прилипающей вездесущей харизме греческий дар, а в цинике – греческую собаку.


            Манна (иврит) падала с неба, и на земле ее собирали, одни говорят, очень сладкую, а другие – такую на вкус, какой человек пожелал. А манку из магазина несут, не слишком задумываясь, как и откуда туда она залетела. В сачке, которым Набоков Лолит и бабочек пестрокрылых ловил, поди в нем узнай мешок (сак, иврит), от которого есть пошли немецкий рюкзак и саквояж французский.


            Паря в воздухе и носясь, ища друг друга и сочетаясь, буквы греческие и буквы иврита, буквы-чайки и буквы-орлы – все задавались вопросом, по чьей воле это они совершают, может, миром правит случайность? Одни говорили:


            – Господь нас творит!


            – Всё в нашей власти! – твердили другие.


            Третьи глубокомысленно утверждали, что не может воля отдельных, пусть самых великих букв, самое себя сотворить, ни воля отдельных, пусть и великих слов, из самое себя речь сотворить.


            Тем временем жизнь продолжалась. Буквы слагались в слова, создавая роды и кланы. Одни взбираясь наверх, тускло глядели на нижних. Так парящий орел смотрит на чаек, снующих и в безумии стригущих пространство. Чайки, стремясь в орлиное царство, до чрезвычайности редко туда долетали. Орлы их клевали, крыльями забивали: заклевать, до смерти забить чужаков. Но попадались такие, которым, несмотря ни на что, удавалось выжить, к новой стае прибиться, обжиться, а затем – и такое бывало – породниться с орлами.


            Слова-птицы летали, носились, кружили. Сюда бы авгура, толкователя воли всеблагого Юпитера, всемогущего бога, авгура, по полету птиц волю богов узнававшего. Да не исполнится, да не свершится, что авгур объявит нечестивым, гибельным, беззаконным, а кто не послушает, да будет смертью наказан. Пусть жрец исследует птичьи желудок и почки, сердце, легкие, печень. Пусть на кончике сердца найдет он легкое ожирение, знамение славное! Пусть исследует жрец птичий крик, направление, полета заемную высь. Улицы, переулки и тупики ворожили, кружили, как ветер кружит, листья опавшие ворошит.


 


            Из темных углов, чернеющих тупиков, из провалов, зияющих в стенах, доносились обрывки молитв, шепот влюбленных, шелестящие заклинания, благословения и проклятья. Все это звучало, вскипало и шелестело там, куда проникнуть не мог желтый, словно кожа покойника, свет фонарей, неровными пятнами, полосами кривыми ложившийся на асфальт, на брусчатку, на камень в землю прорастающих стен, некогда белый, почерневший от времени, страданий и боли.


            Дома теснились, прижимались друг к другу, один в другом искали защиты от врагов и грабителей, болезней и смерти. Но врывались враги, проникали грабители, как снег, редкий в здешних краях, сваливались болезни, и не званый никем приходил ангел смерти. И тогда из темных углов, чернеющих тупиков, из провалов самим городом выпевалось: то ли песня, то ли заклятье, то ли молитва:


Старинный друг мой, добрый ангел смерти,


не торопись, нальем на посошок,


еще глоток, еще стишок, стежок –


все по твоей неторопливой мере.


Благодарю, что ты со мною был,


со мною плыл, пел в унисон фальшиво,


не торопил и, как сторукий Шива,


от бед и от дождей меня хранил.


Строптив не буду, ты возьмешь меня


под руку и пойдем неторопливо


под твой смешок глухой и не глумливый


порой ночною иль средь бела дня.


Мне все равно. Ты знаешь, я устал


от склок и шума, грохота и свиста,


осколков разума, от них сей мир неистов,


и правишь в нем не ты, а суета.


С ним не был никогда накоротке,


точнее, был с ним в отношеньях сложных,


и то сказать, ведь он меня безбожно


превозносил, пиная в тупике.


Жаль, что не ты в нем правишь, очень жаль,


они ведь мнят, что боги, что бессмертны,


хохочешь ты над ними, ангел смерти,


а срок придет, то жалишь в тыщу жал.


Жалеешь, жжешь, разжалованный бес,


не сея жнешь, ты мой знакомец давний,


ты дивный, ты не злой, ты парень славный,


без ропота несущий жизни крест.


Ну, ладно, будет, подтолкни меня,


прости, и так со мною задержался,


наверное, в словах поиздержался,


верну, достану только из огня.


Прожаренное с дымом и лучком,


снимай, смакуй – я для тебя старался,


состарившись, всю жизнь я побирался,


слова выпрашивал – поштучно и пучком.


Ты прав, прости, я малость не в себе,


ведь ты не черт, не бес, но – ангел смерти,


диавольская разница, поверь мне:


ты наяву, ну, а они во сне.


А сон, ты знаешь, дьявольски лукав:


зеленый дуб, за дубом – лукоморье,


и нет там ни страдания, ни горя,


а здесь не проживешь ты, не украв


Щепотку, малость малую судьбы,


чужой судьбы, бесхитростной, счастливой –


хоть зелены украденные сливы,


но глупого спасают от беды.


Я знаю меру, не пересолю,


не пере- я борщу, не пережарю,


но переворошу и перешарю,


и воду откипевшую солью.


А в роще выкипает соловей,


в море – орган, и колокол – в тумане,


и в жизни – смерть, а истина – в обмане,


 в озоне горнем – знойный суховей.


Ну, вот и все, достаточно болтать,


дай руку мне, смиренный мой приятель,


не сеятель, но жнец ты и ваятель


судеб, хоть не горазд ты толковать


Чужие тексты...


            Внезапно поднимается ветер, словно ангел смерти, миссию, служение исполняя, взмывает с жертвой своей в небеса, и за ними остается воронка, разреженный воздух, оттого и метет мелким сором и павшей листвой по земле, а над ней, обгоняя ветер, несутся слова последней молитвы, прощаясь с душой отлетающей.


            Словно силясь слова молитвы догнать, ветер взвивается, поднимаясь по железной ажурной лестнице винтовой, ведущей наверх, на балкон, похожий на маленький козырек, над вывеской нависающий. Темно, и надпись не разобрать. Что там внизу под балконом? Магазин? Парикмахерская? Синагога? Никому ночью, тем более в непогоду, это знать вовсе не нужно.


            Ветер крепчает, словно невидимый, таинственный жрец совершает свой веками отточенный ритуал, принося в жертву единое главное слово, открытое только ему, слово, которым он провожает уходящие души.


            Ветер раскачивает одинокий фонарь на железной цепи, скрипящей жутко, раздирающе и нещадно, так, что даже завывания ветра не могут скрипучий по сердцу режущий вопль пересилить. В мути ночной сам фонарь, конечно, не виден, он ведь никому и не нужен, виден пляшущий желтизной болезненный свет, крошечный блик, осколок вечного света Творения.


            Поминутно скрипучая желтизна выхватывает выпирающий из земли то ли палец, то ли фаллический знак, непонятно какими ветрами сюда занесенную герму, на дорогах Эллады обозначавшую бога Гермеса – каменный, защищающий переулок от вторжения транспорта. Вокруг фаллоса-пальца носятся в бешеном хороводе обычно степенные гномы и тролли, лохматые домовые, выскочившие поразмяться проказливые бесенята. Носятся, гикают, потешаясь, гоняются друг за другом, визжат, заголяясь, скачут и верещат, куражатся, кружатся, блуд творят, ни ветра, ни желтого света, ничего не стыдятся.


            Блики впиваются осами в стены, прокалывая темноту, блики носятся, словно отчаявшись оторваться, взлететь, воспарить. Глупые блики, разве способны они от брусчатки, от стен оторваться? Оторваться, взлететь, воспарить, орлами над миром зависнуть? Да хоть бы как чайки над морем, над сушей суетливо носиться. Куда им. Ведь редкое слово, одно из тысяч подобных себе, а может, кто этот сочтет, и десятков и сотен тысяч, редчайшее слово одно во множество лет на это способно.


            Блики, блики… Лики святых, знающих слово, которое на жреческий подвиг способно.

К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера