Эмиль Сокольский

Анатомия музыки



За окном еле двигались разморённые от зноя, равнодушные ко всему поля; всё казалось нестерпимо однообразным – и случайные сады, и странные, неуместные здесь глинистые бугры, которые, наверное, и пожелтели не иначе как от многолетнего пекла. Лишь к вечеру стало поприветливее, поласковее, помягче: холмики, балочки, деревья воспринимались уже краем щедрым, благодатным. И когда поезд, многозначительно тормозя, примеривался к длинной платформе какого-то вокзала, невесть зачем столь основательного, солидного, размашистого, многие пассажиры потянули головы к окнам, непонятливо хмурили брови, заставляли себя поймать глазами название. «Посмотрю, что за станция», – подумал Кирилл Борисович, хоть и знал, что стоит отъехать, через пять минут и не вспомнишь о ней. С добродушной ленцой он не глядя нашарил ногами шлёпанцы и двинулся к выходу.

Нарочито домашние, кто в чём, расхаживали, переминаясь с ноги на ногу, пассажиры, и Кирилл Борисович чувствовал себя по-мальчишески лёгким в трико и полурасстёгнутой простенькой рубашке – так, что и устоять на месте не мог, пока не увидел, как молодая мама в чёрных, обтягивающих тонкие ноги джинсах и в пёстрой, явно с чужого плеча, просторной майке, сидя на корточках, следила вместе с сыночком лет четырёх, сосредоточенным худышкой в мятых шортиках, за неловкими движениями заводного ярко-жёлтого игрушечного цыплёнка; остановившись и всмотревшись, Кирилл Борисович понял, что цыплёнок всё-таки настоящий… Откуда он, зачем, Кирилла Борисовича не интересовало; дорога для него была явлением каждый раз необычным, удивительным, и если бы вместо цыплёнка он увидел обезьяну – вряд ли изумился.

Хорошо ещё, что с соседями повезло: серьёзный до угрюмости небритый парень весь день пропадал у в другом вагоне, а полная дама в новом, словно для этой поездки берегла, розовом халате и в крупных толстых очках, полулёжа на полке напротив, неотрывно и сосредоточенно изучала яркий журнал со сканвордами. Кирилл Борисович в последнее время замечал, что всё больше тяготится людьми, и рад был хотя бы в поездках оставаться наедине с собой, не участвовать в пустых беседах. А в повседневной жизни... Его, тридцать лет жизни посвятившего музыкознанию, уже не раз посещала мысль о тщете всяческих конференций, докладов, публикаций в научных сборниках. Трёп, один трёп и ничего, кроме трёпа, ничего, кроме плетения мёртворождённых словес. «Думается, в сложившемся концентрате стилевых черт очевидна смысловая насыщенность концепта», «данная архитектоника константно свойственна стилю композитора, огранённому опытом пребывания в традиции», «портретируя натуру волевую, во главу угла художник ставил социально-ценностные, аксиологические грани художественного творчества», – такое выдумывали о музыке Глинки, Скрябина, Шостаковича, Шумана, Сибелиуса, Малера.... Сколько раз Кирилл Борисович, устало слушая выступления коллег, желал прервать несносную говорильню и вместо этого в полной тишине послушать музыку – просто музыку, без опостылевшей «семантической амбивалентности», без «парадигм», без «концептов»… Зачем они выступают? – риторически вопрошал он себя. Как будто музыка их волнует меньше всего, а хочется им лишь засветиться на публике, покрасоваться перед другими и перед собой, утвердиться в качестве весомых участников… – и тут же одёргивал себя: а он-то что? Сам же послушно готовится к выступлениям, обкладываясь книгами. Да в последнее время и не обкладывается: достаточно нескольких цитат, уточнений плюс немного личного опыта и дальше – слова, слова, слова…

Зачем он стал профессором? Неожиданно для себя Кирилл Борисович улыбнулся: да именно для этого! – чтобы за государственный счёт поездить по конференциям, в приятной обстановке общаться с иногородними коллегами – теперь уже старыми знакомыми, погулять на весёлых банкетах; ну и, само собой, страну повидать… Вот, в этом году приглашали в Новосибирск, в Нижний Новгород, в Ростов-на-Дону, а в прошлом посчастливилось в Австрии побывать. Сейчас Державинск, хоть и не в первый раз, но всё равно хорошо: городок ничего, дворянский, набережная весьма романтична. А Дарьевка – музей-усадьба его любимого композитора Тарханова – так вообще диво…

Кирилл Борисович к выступлению был не готов. «Стиль Тарханова как выражение эпохи» – чего тут готовиться? Можно и на ходу придумывать. Что «выражение эпохи», что «в контексте культуры» – один чёрт. Кирилла Борисовича всегда убивал этот «контекст»: рассматривать предмет «в контексте культуры» для него означало бессовестно, неприкрыто сачковать. Здесь можно накрутить много чего – и ничего не сказать. К тому же «контекст» маскируется и различными иными словами. Вот, например, через вагон едут два светила: проректор его же консерватории Зельцер и завкафедрой Цыплаков. У одного – «Размышления о «романтическом» в творчестве Тарханова», – ему и правда лишь бы поразмышлять, пословоблудствовать, так, вообще, ни о чём, – популяризатор, клубный работник с ловко подвешенным языком! А у Цыплакова – «Тарханов и музыкальное образование»: каким оно тут боком, образование? Ну, скажет, композитор гениальный, а педагог средний, и дальше что? А ведь будет разглагольствовать, небось, минут сорок вместо положенных пятнадцати. Эх, ребята-юмористы… Делайте там, в Дарьевке, что хотите, только не тащите в свой вагон, общайтесь вдвоём.

Кирилл Борисович знал, что всё равно за ним придут, и заранее по-своему ценил этот их поступок: значит, думают, помнят о нём, хотят спасти от одиночества; благородные помыслы! Действительно, через час-полтора в купе заглянул Зельцер и, словно поразившись увиденному, сперва пригласительно мотнул головой в сторону коридора, а потом доверительно проворковал: «Мы ждём!» (то есть: странный человек, мы ждём, а ты ещё здесь).

Зельцер и Цыплаков ехали одни, без соседей, да и в полупустом вагоне – будто специально заказали такой. Закрыв неплотно дверь, Цыплаков тут же вынул из тёмного пакета бутылку коньяку (не иначе чья-то «благодарность») и аккуратно установил её на столе среди лёгкой и разнообразной закуски: отварная картошка, колбаса, сыр, бутерброды с красной икрой.

Кирилл Борисович неожиданно для себя осознал в тот же момент, что, собственно, этого и хотел, пусть и несколько минут назад мысленно противился нарушению уединения. Как во многих людях, в нём сидели два человека (а то и больше); прежний до поры до времени спал, а теперь вот проснулся. Кирилл Борисович не был врагом бутылки (хотя и старался не злоупотреблять), кроме того, он отличался компанейским нравом, приветливостью, готовностью мгновенно воспринять шутку и самому к месту сострить. Другое дело, что он не нуждался в длительном общении, потому и друзей не имел; жена и двое детей – этого было достаточно. Ну, ещё и лёгких и непродолжительные дорожные застолья доставляли удовольствие. Выпив стопки три, он почувствовал себя преотлично, и спутники показались ему, в общем, милыми, добрыми, забавными ребятами, – какая разница, музыковеды они или кто другие. А Цыплакова скоро стало и жалко: обычно языкастый, наворачивающий сложные и подчас по-книжному изящные словесные конструкции, этот низкорослый, усатый, лысеющий профессор уже после небольшой дозы спиртного терял красноречие, замолкал и только блаженно улыбался. Зельцер же как-то хитро и многообещающе, словно провинциальный конферансье, вращал подвижными восточными глазами, показывал желтеющие зубы и беспрестанно вещал, будто устраивал выставку слов (так и с докладом выступать будет: упруго ссутулившись, жестикулируя и обаятельно улыбаясь). И Кирилл Борисович (сам-то – высокий, потому и особенно худой, и тоже не без успеха всегда старающийся выглядеть артистично) почувствовал неудержимое желание говорить; и едва он со смаком рассказал пару весёлых случаев, которые произошли с ним в Вене, как в купе заглянула пышная, с вульгарно накрашенными губами, словно торговка с одесского Привоза, проводница (судя по улыбке – явно уже знакомая пассажирам):

– Вы поаккуратнее, милиция делает обход, прицепится.

– Всё учтено, спасибо, – галантно наклонил голову Зельцер, но бутылку убирать не стал. «Выкрутится, хитрый жук», – подумал Кирилл Борисович.

И правда: вскоре дверь приоткрыл ожидаемый блюститель (лицо надменно-чуждое и, как показалось Кириллу Борисовичу, едва ли не торжествующее), за ним другой, молчаливый, такой же безулыбочный.

– Ну что, уважаемые, – с устало-заученной интонацией прогундосил первый, – наверное, не в первый раз замужем, знаете правила: распитие в общественном месте и так далее. Документы.

– Знаем, знаем, – радостно закивал Зельцер, охотно доставая свои бумажки, – и надеемся на понимание.

Оба, нахмурив брови, словно учились читать, разбирали… что там?.. малопонятные слова: профессор, проректор, председатель какого-то там научного центра…. командировка… На паспорта прочих нарушителей взглянули рассеянно. Лицо первого неестественно смягчилось подобием улыбки:

– Извините, извините. Раз уж такие люди… – он изобразил снисхождение. – Сами понимаете: наша обязанность следить за порядком, устранять случаи хулиганства.

– Где же вы усмотрели хулиганство? – по-товарищески засмеялся Зельцер.

– Ну, если не устранять, то – предупреждать, – нашёлся милиционер.

– Тогда уж лучше делать аборты! – мгновенно, радостно и рассудительно отреагировал Зельцер. – Чтобы предупреждать вообще всё!..

Милиция сдержанно и прощально кивнула головами и удалилась, юмора, кажется, не уловив, – так же, как и Цыплаков ничего не понял: он улыбался, но не словам Зельцера, а просто тому, что сидел за столом и осознавал благополучие исхода. Зельцер продолжал вещать. Но Кирилл Борисович уже перестал различать слова, подумывая о том, как бы уйти: посидели и хватит, назавтра нужна свежая голова.

…А утром долго плыли поля, потом дорога пошла по возвышенности, поля остались внизу; на горизонте заголубело, по долине побежали прерывистые потоки рощ – и повалили домики, скапливаясь в большой город…

По городу побродить не удалось: гостей уже дожидался музейный «бобик». Встречала их веснушчатая сероглазая барышня, в меру приветливая и, на взгляд Кирилла Борисовича, излишне рассудительная: слова в простоте не скажет! «Лучше бы уж деревенская непосредственность», – почему-то отметил он и посочувствовал директору музея: бедняга, не может заманить в свою деревню классного специалиста (кто поедет?!), приходится искать сотрудницу среди тех, кто успешнее исполнял бы обязанности птичницы, доярки или, по крайней мере, учительницы. А эта забавная сударыня, явно маскирующая натужной деловитостью свою всё-таки врождённую непосредственность, работает в музее, конечно, лишь потому, что надо где-то работать!

Да-а, хорошо сюда приезжать денька на три, чтобы отдохнуть от шумного города, – продолжал неторопливо и довольно рассуждать Кирилл Борисович, – но поселиться здесь… способен только герой, только подвижник. Никак не вдохновляют на пожизненное заключение в деревне эти нескончаемые берёзовые лесополосы вдоль дороги, которые и посажены только затем, чтобы подчеркнуть гнетущую пустынность и безлюдье ровных, как море, степей…

Усадебный парк удобно и естественно вписался в объектив переднего стекла тёмной, почти до черноты, странно высокой гущей и долго не приближался, так что Кирилл Борисович успел заскучать; парк он уже повидал, и повторная с ним встреча не таила неожиданностей. Ни Зельцер, ни Цыплаков парка не видели, но, кажется, им было всё равно, куда их везут; чувство новизны, того, что называют «гением места», то ли основательно у них притупилось, то ли и не было ведомо; они буднично обсуждали возможные условия своего проживания.

– Вот они, хулиганы! – раскатисто, с лёгкой хрипотцой заорал словно стороживший их у въезда Артюхов, директор музея, высокий, коротко стриженный здоровяк с хитроватыми серыми глазами. – Долго добираетесь! Между прочим, могли бы и вчера приехать, как все сознательные люди!..

После смеха, объятий, густого борща на кухоньке при фондохранилище и лавины музейных новостей, которыми Артюхов громогласно уснащал обедавших, вышли в усадьбу, где бродили все «сознательные» приглашённые, своим городским обликом, интеллигентски осторожной поступью, умными беседами чужие этому размашистому и несколько простоватому парку: его выложенным кирпичиками аллеям, его домашним, в диком хмеле беседкам, его более чем скромным прудикам… Своебразным посредником между парком и гуляющим учёным людом служил дом Тарханова: деревянный в два этажа синий особняк в стиле модерн с изломанным белым рисунком крупных наличников и шуточной башенкой эркера, аристократический, солидный.

Кирилл Борисович встречал знакомых, с одними радостно раскланивался, с другими обменивался немногословными любезностями. Зельцер и Цыплаков сразу где-то растворились, и Кириллу Борисовичу хотелось уже к кому-нибудь присоединиться: не бродить же как неприкаянному. Вот самовлюблённый, крупнолобый, почти совсем лысый музыкант и учёный Максим Кустарников, (конечно, будет играть на виолончели, будет гримасничать, болезненно-жалобно вскидывая брови, – нисколько тем самым не помогая исполнению), вот вечно восторженно-удивлённая Эльвира Грушко (изучает современную симфоническую музыку; Бетховен, Брукнер, Чайковский, видно, не её стихия, и слава богу!), вот милый, скромнейший и совсем маленький ростом Серафим Саулов в крупных очках, самоотверженный труженик-архивист, исследователь духовной музыки (перед таким молодчиной нужно за километр снимать шляпу!)… Кирилл Борисович по-настоящему обрадовался, когда, свернув к дому Тарханова, увидел вдруг посреди аллейки Зару Вартановну Малхасову, профессора одной из закавказских консерваторий, серьёзного учёного, для которой Багринцев почти родной человек (лучше сказать: близкий, поправился Кирилл Борисович: родной ведь может и предать). Зара Вартановна сочетала в себе царственную величественность осанки (с кем она сейчас стояла – Кирилл Борисович и не понял: видел только её) с какой-то мудрой и по-детски чистой простотой. Выступления её всегда доставляли Кириллу Борисовичу светлую радость, не замутнённую позой и дешёвым артистизмом, заумным философствованием, усвоенным обаянием. Малхасова была и здесь, в парке, как и на кафедре, самодостаточна, и Кирилл Борисович показался сам себе жалким и суетным в недавнем своём стремлении найти хоть какую компанию. Но вот он её и нашёл: Зара (она, несмотря на свои шестьдесят, иногда так и представлялась – просто Зарой) при виде Кирилла Борисовича расцвела улыбкой, и скоро оба уже шли по аллейке к пруду (медленно и с достоинством), увлечённо и душевно беседуя.

– Тарханов и Грузия – тема интересная, волнующая и не до конца исследованная, – вдохновенно и возвышенно говорила Зара, когда они перешли на музыкальные темы. – Мне посчастливилось изучать её долго, тщательно, подробно, и поиски принесли богатые результаты. Я, поверите ли, была на вершине счастья, когда докопалась до фактов, о которых никто и не помышлял. И эти факты, что самое замечательное, говорят о Тарханове с самой положительной стороны. Судя по программке, вы выступаете сегодня? А я завтра; обещаю, услышите много интересного.

– Если честно, без всяких комплиментов, без лести, – Кирилл Борисович бережно дотронулся до рукава Зары Вартановны, – я предполагаю, что за эти три дня услышу массу глупостей; но научный аспект нашего пребывания здесь, – Кирилл Борисович сам удивился вырвавшемуся у него казённому обороту, – оправдывается для меня только тем, что я услышу вас и только вас.

Зара Вартановна растроганно поблагодарила Кирилла Борисовича, не делая вид, что не поверила сказанному.

До открытия конференции оставалось около часа, и всё-таки Кирилл Борисович решил побыть хотя бы полчаса один, уйти в дальние аллеи, в сплошную тень берёз и клёнов, к самому захудалому пруду с давно некрашеной купальней, у которой отвалился поручень и прогнили полы, к высоким зарослям сирени с мятыми, поблёкшими, постаревшими цветами… «Здесь никого», вспомнил Кирилл Борисович один из лучших романсов Тарханова – и один из самых ему, Кириллу Борисовичу, дорогих. Герой романса разделял с любимой восторг уединения, который многоцветно дополняли искрящаяся река, ковёр степи, бархатные облака… Стесняющая грудь, волнующая до слёз музыка, от которой оживают, в общем, банальные до безвкусицы слова, и – дышат, дышат, веют ароматами этих самых полей, влажной свежестью реки… С досадой вспомнил Кирилл Борисович и другое – рассказ когда-то очень популярного писателя Загибина «Черёмуха»; Загибин живописал страницы любви юного Тарханова и его родственницы Настюши, гостивших здесь, в этой усадебке. «Сашенька, ты ведь увезёшь меня на край света? – шептала Настюша с отчаянно заколотившимся сердцем. – С какой радостью я бы сделал это! – мягко, участливо, почти нежно сказал Тарханов, назвав её глупым прозвищем Скандалистушка, которое сам и придумал...» Пошлость, пошлость и пошлость… Не позорился бы! Неужели не понимал разницы между искусством и мелодрамой самого низкого пошиба? А ведь загибал о ком угодно: о художниках, о скульпторах, о писателях, о поэтах… Сочинял бы свои новеллы-анекдоты и не трогал великих.

И Кирилл Борисович подумал, что самое своё лучшее, самое верное о Тарханове он мог бы написать только здесь, у этого засохшего пруда, у этой ветхой купальни, в тени внимательных клёнов, в окружении безнадёжно одичавшей черёмухи… Здесь, в романтических парковых зарослях, а не в городской квартире и, тем более, на поездной койке только и возможно приблизиться к постижению души гения; а уж постигнуть его душу – никому не дано... Кирилл Борисович вдруг остро почувствовал острый стыд за всех тархановских нахлебников – загибиных, зельцеров, цыплаковых, за самого себя, – за каждого, на свой лад примазавшегося к великому имени. Небольшим утешением вспомнилась ему Зара Малхасова – душа, может быть, такая же благородная, как и Тарханов… С этим утешением он и пошёл к дому композитора, где все уже рассаживались в конференц-зале, неторопливо, церемонно, сдержанно-улыбчиво, в полном сознании собственного достоинства. Сейчас будут терзать бедного Тарханова. «Музыку я разъял как труп»…

После торжественной части Артюхов, будто в предвкушении невиданного сюрприза, объявил Викторию Кублицкую, экстравагантного вида даму средних лет с эффектно взбитой чёлкой и вызывающе короткой юбкой. Артюхов почему-то отмечал её как выдающегося тархановеда, философски осмысливающего творческие искания композитора и проникающего в самую сердцевину его музыки. Втайне считалось, что лишённый музыкального образования Артюхов здесь проявлял наивность, слепо увлечённый неудержимым словоизвержением Кублицкой, нашпигованным малопонятными терминами (а, может, на её авторитет повлияла и короткая юбка). Кублицкая могла говорить и час, и два, остановить её могло только силовое вмешательство, и непонятно было: то ли она гонится за словами, то ли слова за нею, и всё это превращалось в лавину, лишавшую слушателей всякой возможности что-либо уяснить. На сей раз началось, пожалуй, то же самое.

– Способность к освоению полной действительности самого предмета, его живой ценностности посредством внутреннего осознания и сопереживания составляет суть типичного русского онтологизма. Нацеленность на конкретный творческий жизненный опыт предполагает отсутствие невнятных стремлений…

Дальше Кирилл Борисович слушать уже был не в состоянии, ничуть не сомневаясь в том, что и сама Кублицкая вряд ли понимает, о чём тараторит. По прошествии получаса он затосковал и стал уже беспокоиться о том, что докладчица может поглотить весь запас его терпения, рассчитанный на трёхчасовое сидение в этом зале. Похоже, что и Артюхов затомился (радостная улыбка сошла с его лица – но оно оставалось всё столь же вдохновенным), и только протестующий возглас Максима Кустарникова (что-то вроде: «Помилуйте! Время!»), состроившего такую же брезгливо-обиженную гримасу, с какой наверняка позже представит своё виолончельное искусство, пресёк философский водопад выступающей.

Следующим вышел Алексей Тимченко, рыжеватый, галантный профессор какой-то волжской консерватории, всегда мягко, любезно и доступно излагающий свои рассуждения – как правило, общего характера и поразительно неглубокие, – последнее обстоятельство, впрочем, не всегда примечалось из-за «литературных» (Тимченко считал себя едва ли не писателем) и неизменно щегольских словесных конструкций. Тимченко, обращаясь к аудитории внушительно-добродушным тоном, будто ему внимали старые, любезные сердцу друзья либо домочадцы, свой доклад «Особенности музыки рубежа веков» начал так:

– Рубеж девятнадцатого и двадцатого столетия – время, когда общеисторическая и художественная ситуация в России стремительно меняла свои очертания. Незримая режиссура этого процесса состояла в том, что неумолимо приближался финал века уходящего и столь же неизбежно надвигалось пришествие века грядущего.

Кирилл Борисович затрясся в беззвучном хохоте. Хулиган! Прохвост! Что он несёт! Скосив глаза в сторону, профессор не обнаружил на лицах и тени улыбки. Как всегда, никто ничего не заметил. Не заметила и простодушная Зара, она небось погружена в мысли о Грузии или слушает вежливо да не воспринимает эти безобразные ляпы, радуясь тому, что её с Кириллом Борисовичем любимый Александр Иванович Тарханов собрал здесь, в своих пенатах, стольких солидных людей…

Кирилл Борисович снова перестал слушать. Музыковеды – народ учёный, ясно говорить не умеют. Так же, впрочем, как филологи, да только те – похуже… Он вспомнил, какое гнетущее впечатление произвела на него недавняя пушкинская конференция. Филологи говорили о «текстах», только о «текстах» как таковых, не делая никаких отклонений в сопредельные сферы; из музыковедов были только двое: Кирилл Борисович и его коллега из Мариуполя, молодой кандидат наук, любитель задавать выступающим каверзные вопросы. Тут он тоже принялся было за старое, но после третьего вопроса уже не тянул руку, озадаченный… Стоило филологов пригласить в область музыки или живописи, без которых невозможно вести полноценный разговор о литературе, без которых невозможно глубоко её понять, – те изворачивались, отмахивались, всячески уходили от ответа, смазывали его… Да если б такие были в музыкознании – засмеяли бы их, опозорили! Вот даже сейчас, в Дарьевке: какую бы дребедень ни несли – легко затрагивают и живопись, и скульптуру, и поэзию, и философию... Кирилл Борисович на той конференции сам не удержался от вопроса, услышав очередной филологический пассаж. Молодой, но уже довольно солидный и степенный кандидат наук с типично славянским лицом, несмотря на фамилию Шульц, сочувственно цитировал раннего «великого» Бахтина, недовольного тем, что Чайковский своей оперой «Евгений Онегин» предельно снизил художественный замысел Пушкина, превратив его в мелодраму. Если Кирилл Борисович и мог простить Бахтину грехи молодости, то глубокомысленного Шульца и ему подобных, прилипших к великому поэту и с чужого голоса пинающих Петра Ильича и его гениальную оперу, стерпеть не мог. Он встал и постарался прояснить Шульцу ситуацию: уважаемый докладчик, заметьте, что и пушкинский «Евгений Онегин», и «Евгений Онегин» Чайковского – несомненные шедевры; из чего следует, что, рассматривая разные сферы искусства, нужно и произведения судить по законам этих сфер. Роман в стихах и опера – по сути своей, по своим исходным задачам не есть одно и то же. Так же, к примеру, литературоведческий анализ гофманского «Щелкунчика» неприменим к одноимённому балету. «Не думаете ли вы, что в этом пункте Бахтин несколько увлёкся?» – так закончил свою краткую лекцию Кирилл Борисович. Шульц хранил неуязвимость. Его ответ был краток и достоин настоящего филолога: «Я полагаю, – он важно поправил галстук, – что Бахтин прав!»

…После Тимченко предстояло выходить Кириллу Борисовичу, и он знал, что всё произойдёт успешно, гладко, найдутся умные слова и даже будет интересно, так как к выступлению подготовлена пара-тройка искусствоведческих парадоксов, а также, в качестве иллюстрации, несколько музыкальных фраз, благо рояль рядом с кафедрой.

Он не ошибся; выступление состоялось, благодарно хлопали, и, наверное, ничего не усвоили из услышанного; да и зачем? Главное, долг исполнен, оправдан приезд… впрочем, не полностью: будет ещё банкет, который предполагают устроить на широкую ногу.

…Столы накрыли в длинном зале тархановского дома, свободном от экспонатов; между тарелками едва помещались бутылки с вином, водкой и минералкой. Кирилл Борисович подсел к Зельцеру и Цыплакову, поскольку желанную Зару Малхасову уже другие увлекли в свою компанию. Совсем скоро поднялся плотный многоголосый шум под весёлый аккомпанемент вилок, ножей и стекла, – шум добрый и праздничный, – шум людей, умеющих гулять раскованно и культурно. Те, кто пили часто и охотно, – пили красиво, не пьянея, а лишь пуще распаляясь радостью участия в этом роскошном застольном действе. Зельцер, как всегда, был неутомимо активен и, вот ловкач, уже успел, резво привставая и как-то особо, гибко, по-зельцеровски сутулясь, провозгласить три тоста: не слишком ли много для одного человека? Но, впрочем, у него это получалось так естественно, так по-заводному, что казалось даже необходимым. Цыплаков не отличался таким шармом: провозгласив что-то по обычаю сложносочинённое и остроумное (затем выпив и поморщившись, будто кто-то вливал в него насильно), он сел под звук ободрительных аплодисментов, и Кириллу Борисовичу было ясно, что хлопают хотя и искренне, но просто из вежливости, и если Цыплаков поднимется ещё раз – всем покажется это неуместным. Сам же Кирилл Борисович, умиротворённый и раскрепощённый, истинно отдыхал: подкладывал себе сельдь и салаты, не забывая ухаживать и за соседкой, большеглазой скромной аспиранткой, которой предстояло выступить в числе последних с какой-то малоинтересной темой типа «Современное песенно-хоровое творчество в русле» – или «в контексте» – ... чего-то там, неважно чего. И не пропускал ни одной рюмки, каждую опрокидывал махом, лихо забрасывая голову назад.

Он не был обжорой, но хороший стол приводил его в восторг. Когда-то Кирилл Борисович этого втайне стыдился, но потом, после прочтения «Лета Господня» Ивана Шмелёва, понял, что умело приготовленная еда в совокупности с водочкой – своего рода явление культуры, предмет искусства, а вовсе не зов чрева, и потому восторженное отношение к «праздничной трапезе» в основе своей художественно, усладительно для духа и тела. И сейчас, в доме почти родного – нет, близкого! – ему композитора (пусть и восстановленном заново), среди, что там ни говори, приобщённых к его гениальной музыке учёных, Кирилл Борисович услаждался от души.

Потом он пытался вспомнить: как же оказался на койке этой скромной гостиницы? Только вышел на воздух – и всё поплыло туманом. Вроде бы их посадили на автобус, повезли, развели по номерам, и вот утро, и он здесь, в одной комнате с храпящим Цыплаковым и с бодрящимся Зельцером, пытающимся приподняться и, слепо щурясь, понять, способен ли встать.

– Я бы Артюхову за водку выписал премию, – прокряхтел он слабо улыбнувшемуся Кирилл Борисовичу. – Главное – голова не болит; а самочувствие – восстановится. Женя, ты что храпишь как ломовой извозчик?– с суровым любопытством он обернулся к Цыплакову, зарывшемуся в одеяло. – Вставай, трезвей, день тяжёлый: заседать придётся до вечера.

Кирилл Борисович дорого бы дал, чтобы ещё часок поваляться; а Цыплаков, наверное, и того дороже: он на удивление быстро поднял голову, сел на койке, и на его безжалостно помятом лице в тот же момент отпечаталось нестерпимое страдание. Менее чем через час умытые, бритые и, к счастью, посвежевшие, все трое были готовы к выходу. Тот же услужливый автобус терпеливо стоял у входа в гостиницу, чтобы подвезти гостей до барского дома всего каких-то пятьсот метров.

Завтрак прошёл в бодрой атмосфере; Кирилл Борисович разделял всеобщее настроение, несмотря на то, что после вчерашней трапезы так и не смог притронуться к еде; желудок позволил принять в себя лишь минералку. «Праздник требует жертв», – иронично подумал Кирилл Борисович и поспешил в зал, где уже заранее расселись участники конференции. Рядов на всех не хватало, и, как вчера, профессор расположился на мягком стуле близ последнего ряда, – здесь, в случае чего, можно будет прикрыть глаза.

Так вскоре он и поступил, поскольку даже из вежливости слушать ничего не мог: если первой выступающей как-то удавалось удерживать на себе внимание (кандидат искусствоведения, брюнетка с живыми, почти озорными глазами, да и тема едва ли не шокирующая: Тарханов и американский джаз), то вторая, сухонькая, назидательная и монотонная, нагнала скуку – хоть вой.

Кириллу Борисовичу хотелось забыться, и он забылся, не клоня, однако, головы: многолетняя практика! Он знал, что самое страшное – не в зале сидеть, а в президиуме: если оказываешься там в день приезда, то спать хочется, как правило, неимоверно. Он помнил, как мучился один почтенный профессор, за которым однажды наблюдал из «безопасного» зала. Старик таращил глаза, вертел головой, а глаза по-птичьи затягивались какой-то плёнкой и голова предательски тянулась к столу, – и, почувствовав, что спит с открытыми глазами, патриарх резко повернул голову к выступавшему, гневно и скорбно на него глядя, словно морально поддерживая какую-то неожиданно услышанную суровую правду и про себя произнося: «А ведь верно говоришь! Режь и дальше так!» И сейчас Кирилл Борисович особенно был рад свободе. Забывшись раз, он уже не мог освободиться от склеивающего глаза желания спать дальше, и скорее чувствуя, чем слыша за слоем ваты, обложившей слух, далёкие аплодисменты. И приоткрыл веки только после того, как ощутил лёгкое прикосновение чьей-то руки: то была вчерашняя аспирантка, сидевшая рядом и сейчас. «Начал посапывать», – понял Кирилл Борисович, с условной виноватостью улыбнувшись соседке, и та понимающе-насмешливо улыбнулась в ответ. А на сцене что-то глухо бормотал пожилой учёный в преувеличенно-больших и толстых скучных очках, близоруко не отрывая глаз от текста, который, казалось, он видел впервые и с которым был не вполне согласен. «С этими ребятами не пободрствуешь», – обречённо развёл брови Кирилл Борисович, а в уши помимо воли просачивалось монотонное бурчание.

– Подход к исследованию данного вопроса целесообразно прокладывать, отталкиваясь от анализа структуры православного канона. Дифференциация его уровней демонстрирует различные исторически напластовавшиеся слои, повлиявшие на становление норм письма в русской духовной музыке рубежа девятнадцатого – двадцатого веков. Исходная ступень, а именно обобщённый абстрагированный церковный канон-архетип, содержит набор неизменяемых признаков. Это обязательные по чину того или иного богослужения священные тексты, многовековой установленный порядок ведения служб; их логическое внутреннее членение на разделы связаны с её шёлковыми, шумящими юбками, вызывающими восторг у Александра Ивановича, неравнодушного ко всему броскому и яркому, звали его на искрящуюся реку, и она завела обычай кататься на лодке в сопровождении своих самоваров, Саши и Вали; Настюша всегда сплетала венок из белых лилий и заслужила прозвище таинственной девы вод, а лилии высыхали и потом дурно пахли, вызывая отвращение у Сашеньки. Я не хочу его больше видеть, он гадкий, обзывается и вообще, Загибин знает, что всё это пошлость, гадость и трёп, не возьмёт он меня с собой никуда, хоть и обещал, противный, я запрещу ему обзываться, а для этого нужны аборты, и только у пруда, у сирени можно постигнуть душу его, только он и Зара, замечательная подвижница, почётная гостья, её тема Грузия и Тарханов, она об этом всё расскажет, о приобщении Тарханова к культуре Тифлиса, и приобщила его, конечно, сама Сильва Оганесян, и Зара и Грузия, понимают, что такое гений и благородство, две вещи несовместные, а Бахтин…

Кирилл Борисович очнулся от краткого глухого и тяжёлого грохота, от резкого и сильного удара в плечо и от жуткого неудобства, причины которого в первый миг не смог уловить, изумлённый. Второй миг всё прояснил. Он обнаружил себя на паркете, а с кафедры на него в гнетущей тишине, открыв рот, из которого, возможно, только что выпорхнуло неоконченное слово, встревоженными добрыми глазами неотрывно смотрела Зара Вартановна Малхасова.

Кто-то испуганно открыл окно. Мгновенный прилив прохладного воздуха донёс в душный зал сладковатый аромат черёмухи.

К списку номеров журнала «ГВИДЕОН» | К содержанию номера