Ильгиз Каримов

Оттуда, из детства…

«Колокольчик звякнет…»

Каждый раз, когда я прохожу перекресток улиц Достоевского и Социалистической (а теперь Мустая Карима), то невольно прикидываю: вот здесь, вторым от угла, по Достоевского стоял двухэтажный деревянный дом… Когда-то, много-много лет назад, в последний день 1938 года, мой 19-летний отец, студент второго курса пединститута, шагнул на небольшое крыльцо и уже по привычке потянул за провод, наверху, на втором этаже звякнул колокольчик, и в окне появилось лицо юной девушки, которой тогда было только 17 лет… Этот миг стал началом их любви. А значит, и началом всего мира, который вот уже 64 года окружает меня.

…Тот год, 1938-й, для отца был удачным. У него с другом Вали Нафиковым вышла книжка «Отряд тронулся», два поэта под одной обложкой, половина стихов одного, половина – другого. Вали, закончившего весной институт, назначили редактором журнала «Пионер», он взял своего «соквартиранта по книге» на полставки. В общем они, люди теперь состоятельные, решили снять комнату. Где найти, подсказал Галимзян Саубанов, товарищ Вали по пединституту. Вот как отец писал в своих воспоминаниях:

«Самая большая мечта у студента – из общежития на квартиру перебраться.

Вчерашний студент Вали и сегодняшний студент я, мы быстро нашли подходящую квартиру. На улице Достоевского, в доме 47 оказалась она. Узкая крутая лестница ведет на второй этаж. На верхней площадке – створчатое окно. Кто пришел, снизу за провод дергает – наверху звякает колокольчик.. А кто открывает, вниз не спускается, в окошко глянет, за веревку потянет, щеколда и поднимется. А кто вошел, за собой щеколду опустит. А если кто чужой пришел, спросят: «Вам кто-то нужен?» Мы с Вали пришли и дернули за проволоку, немного прошло, в окно выглянула молодая, красивая женщина с седыми волосами и спросила: «Вам кто-то нужен?» Оказалось, это будущая наша хозяйка, Хадия-апа.

Комната довольно просторная. Посередине большой стол. В углу этажерка. Двоим – две кровати. Начали мы здесь жить. Частенько сюда захаживали и Баязит Бикбай, и Сагит Агиш, и Мухамедьяр Хай, и Рашит Нигмати, и Гайнан Амири, и Кирей, все, кого мы теперь называем классиками башкирской литературы. Душевная, отзывчивая Хадия-апа как-то умела из ничего хоть что-то сделать, а из «хоть чего-то» – уже и застолье. В те времена, чтобы гостя принять, много и не нужно было: чай погуще и слово послаще. Коли еще что есть – совсем хорошо, а нет – не стыдно. Потому что угощенье гостю в душе хозяина было.

После войны в этой комнате поселился Габдулла Ахметшин, потом жил Хаким Гиляжев с младшим братом Габдуллой.

Поздней осенью Вали Нафиков ушел в армию. В комнате остался я один. В редакцию бегу, на занятия хожу и стихи писать время нахожу. Первый раз я целой комнате полный хозяин. Странное это чувство. Будто в сутках часов прибавилось, везде успеваю».

Действительно, что может быть для творческого человека лучше уединения, когда никто не мешает и не нужно думать о куске хлеба на сегодня? И отец, выпустивший первую свою (наполовину) книгу, писал и писал… Правда, порою раздавался скрип, и дверь открывалась. Это Ринат, двух с половиной лет, сын хозяйки, подбирался на четвереньках к двери, запускал тонкие пальчики в щель внизу и открывал дверь. Но разве сияющая с пола физиономия могла спугнуть вдохновение? Получив какой-нибудь подарок, например, огрызок карандаша или скрепку, Ринат, уже на ногах, удалялся, а молодой поэт Мустай Карим снова принимался за свои вдохновенные стихи. Того, что действительно могло сбить творческий настрой, или, наоборот, наполнить вдохновение особым светом – то есть горячей любви – у поэта еще не было.

Когда Ринат-абый вырос, он стал кинооператором на республиканском телевидении. Его долговязую фигуру с камерой на плече издалека было видно всюду – и на всякого рода торжественных заседаниях, и на фермах, на стройках, на местах чрезвычайных происшествий. Эту камеру он протаскал на плече 41 год. При случае таскает и сейчас.

Но – вернемся к воспоминаниям отца.

«Тридцать первого декабря я с работы ушел пораньше, а в институт не пошел (мы тогда учились после обеда), отправился домой.

Шагаю не спеша, смотрю, как хлопья снега плавными кругами летят к земле. Пройдя в ворота, еще долго наблюдал, как вьются они возле не облетевшей с осени вишни, словно толпящиеся возле огня мотыльки.

Не поднимая головы, дернул за проволоку. Открылась наверху дверь, скрипнуло окошко. Но щеколда молча лежит на месте.

– Вам кто нужен? – спросил незнакомый звонкий голос. Вздрогнув, я вскинул голову. В открытом окошке светилось круглое личико…»

Девушка, Рауза, оказалась племянницей тетушки Хадии, сестрой того Галимзяна Саубанова, который и рекомендовал им эту квартиру. В восемь лет Рауза осталась сиротой, а сестренка и два младших братишки были отправлены в детские дома (одного из них, Закуана, так потом и не нашли). Теперь из старших ближе всех ей была тетя Хадия. О том, почему они с такого раннего возраста остались сиротами, мама сказала отцу, когда они открылись друг другу в своих чувствах: «Знаешь, Мустай, я ведь дочь раскулаченных». Но страшное это признание комсомолец Каримов принял с полным равнодушием.

Благодаря урокам Туган-абыстай (так называли тетушку Хадию все Саубановы) мама научилась вести хозяйство так, как редко его ведут сиротки, не получившие навыков с детства. Так что говоря: «Где моя племянница проживет неделю, потом любой проживет год», – она как бы хвалила и саму себя.

В этом доме отец написал поэму «Незнакомый гость», стихотворную пьесу для кукольного театра «Похождения петуха», множество стихотворений, которые составили его вторую, вышедшую перед самой войной книгу «Весенние голоса», когда же вернулся с фронта тяжело больной туберкулезом, – первую свою пьесу «Свадьба продолжается», а также прекрасный лирический цикл 46-го года.

В начале лета 41 года они закончили институты: отец – педагогический (4 года обучения), мама – учительский (2 года) – и получили направление в Ермекеевский район. Но началась война, отец отправился на фронт с призывного пункта, до которого от того заветного крыльца был всего двести шагов. Мама же – в далекую ермекеевскую деревушку Рятамак, но проучительствовала там лишь 4 месяца. В начале января 42-го в Кляшево получили от нее письмо, что скоро должен родиться я, и Ильяс-абый поехал забирать сноху. Приехал на станцию Приютово и узнал, что до Рятамака сорок километров. И он, маленький, худенький, еще и семнадцати нет, отправился пешком по зимней дороге!.. Господи, какое же сердце дал им, этим Каримовым, отец Сафа и мать Вазифа! Морозы стояли крепкие, отголоски тех морозов, которые за полторы тысячи километров отсюда, под Москвой, раздавили танковую армию Гудериана, и теперь они навалились на одного мальчика. Я знал про этот поход за еще не родившимся мной, но ни разу мне и в голову не пришло спросить у Ильяса-абыя, сколько же дней он шел. Никак не меньше двух. Он же там мог просто замерзнуть!

Обратный путь до станции был все же легче. Мама не только вынашивала меня, но и запаслась битыми гусями, топленым маслом (все-таки учителя получали зарплату). И сани ей дали. Маленькая, хорошенькая, хозяйственная моя мама! Только-только ей исполнилось 20 лет, но уже с 8-9 лет знала, что если не сделает чего-то сама, то никто другой за нее не сделает. Вот и к жизни с малышом готовилась заранее. Так что до Приютова доеха­ли благополучно, но там застряли. Пассажирских поездов нет, идут только военные эшелоны. А маме все хуже. Ильяс-абый носится, упрашивает… Пытаюсь представить, как он, «малайка», бегает по станции, по-русски толком не знает, все от него просто отмахиваются… Но командир одного из остановившихся эшелонов, увидев маму, все понял и приказал взять их до Уфы. Сели они, даже две гусиные тушки и бидончик масла при них, в целости-сохранности. Ехали с солдатами, в телячьем вагоне. Маме совсем плохо, нет-нет, да и застонет. Ильяс-абый рассказывал так: «Я только об одном молю: чтобы она до Уфы выдержала. Один рослый солдат наклонился над низкой железной печкой, уж прямо пополам перегнулся, угли перемешивает, и вдруг пукнул. Апа не выдержала, рассмеялась. Я теперь уже о другом молю: «Боже, сделай, чтобы еще раз пукнул этот солдат!». Так и доехали. Солдат, спасибо ему, еще несколько раз по пути взбодрил нас».

Войну мы прожили в Кляшево, а когда отец возвратился с войны, снова вернулись в Уфу, туда же, на Достоевского. Отец тяжело болел, харкал кровью. А верный фронтовой друг Габдулла Ахметшин покупал в Нижегородке собак на убой и доставлял сюда: считалось, что собачий жир поможет от туберкулеза.

С лета 47 года мы зажили уже своим домом – на Свердлова, 49.

Но тот дом для родителей остался домом их юности, «исторической родиной» их любви, и таким был всегда, в последующих «странствиях» по другим адресам, за шестьдесят лет их было четыре.

Когда мама тяжело заболела и, теряя память, утрачивала свою прекрасно прожитую жизнь по капле, по дням, из всех людей узнавая только отца, я замечал, как отец иной раз сидит, зажав руки коленями, и смотрит вверх, я знал, что он не молится, нет, но о чем же он думает? Возможно, вспоминал, как однажды он потянул за проволочку, звякнул колокольчик, показалось милое девичье личико, и его спросили: «Вам кто-то нужен?»







Двора



– Эх, ребята, двора помнить надо, – говаривал дядя Салях, – нельзя забывать двора.

Мы, тогдашние мальчишки, и не забываем, шестьдесят лет уже помним, даже между собой так его и называем: с ударением на последнем слоге – двора, как говорил сам дядя Салях, который всем падежам русского языка предпочитал родительный падеж.

Двора – это был двор по Свердлова. 49. Двухэтажный деревянный оштукатуренный дом с двумя подъездами по две квартиры на площадке, во дворе – старый заброшенный колодец, туалет «типа сортир» и большой, на полдвора, «каретник» – никаких карет, конечно, там не держали, а хранили дрова на зиму и всякую рухлядь.

В том 47-м мне было пять лет, и первые два года помню смутно.

Ребята постарше рассказывали потом, что, когда я впервые вышел во двор, то на их вопрос: кто это еще, дескать, такой появился? – я, хотя по-русски знал еще плохо, четко ответил: «Меня зовут Ильгиз. Мой папа Мустафа. Он поэт».

Сам я этого не помню. Зато помню небольшое приключение в первый или второй день. Утром я вышел осмотреть владения, которые предстояло освоить (после Кляшево показалось тесновато). Тут на соседнее крыльцо вышел мальчик чуть постарше меня, закричал: «Томик! Томик!», откуда-то возникла небольшая черная собачка. «Служить, Томик! Служить!» – сказал мальчик, подняв что-то в руке. Собачка раза два, пытаясь ухватить, подпрыгнула, мальчик скормил ей что-то, оглядел меня и ушел в дом. (Это был Эдик Садреев, дружбе с которым на будущий год будет шестьдесят лет.) Я тоже окликнул собаку, поднял руку и сказал: «Служить!», собачка подпрыгнула два раза и, поняв, что в руке ничего нет, цапнула меня за щеку. Постояв в растерянности, я вернулся домой. Мама, увидев укус, учинила допрос. Я сказал, что большая желтая собака забежала во двор, укусила меня и убежала. Не мог же я признаться, что собака была такая маленькая. К тому же видно, я уже считал, что Томик – собака нашего двора, а чего не бывает между своими? Взрослым же всё рассказывать не обязательно. На этом я успокоился, Томик остался вне подозрений. Но я не учел железной воли моей мамы. А вдруг собака бешеная? Она обошла все дворы вокруг и отыскала эту «большую желтую собаку»! Мне ничего не оставалось, как признать, что эта овчарка, величиной с теленка, та самая. Напрасно хозяйка, старушка в очках, утверждала, что мальчик ошибается, что она никогда не спускает собаку с поводка. Все напрасно, собака отправилась на обследование, а я (хотя собаку признали здоровой) – получать свои тридцать уколов от бешенства. Мама все делала с хорошим запасом.

Мы занимали две смежные комнатки в квартире № 4, третью комнату – семья поляков: Теодор Николаевич Борковский, высокий старик с большими усами, его жена Леонильда Григорьевна и его престарелая тетушка Констанция Томашевна. У них были два широких окна и большая в полкомнаты пальма с резными листьями. А еще дореволюционные журналы, старые книги на иностранных языках, фотографии дам с цветами на больших шляпах, и среди них молоденькая Констанция Томашевна во время путешествия по Швейцарии, как мне объяснили. Она была врачом в детской больнице на улице Октябрьской революции. Каждый вечер с 8 до 9, пока три пиканья по радио не отправят меня спать, она читала мне произведения великих русских писателей.

Говорят, что соседей посылает Бог. И он послал нам прекрасных соседей. И таковы были все обитатели всех восьми тесных квартирок нашего дома.

Потом отец уехал в Москву, зиму пролежал в туберкулезном госпитале. Я не знал, что врачи от него уже отказались. Он вернулся на лето, снова уехал, за него взялся великий Богуш, тогда еще молодой, одну за другой отцу сделали три операции, и в начале лета 49 года мы поехали с мамой за ним в Москву, забрали почти уже исцеленного, и все втроем поехали домой. Поезд тогда шел двое суток. Отец спросил:

– Ты что все время у окна стоишь?

– На родную землю смотрю, – ответил я.

Прекрасные были двое суток! Рядом был выздоровевший отец, а за окном тянулась и тянулась моя родная страна, и не было ей конца…

…Хорошей опорой памяти, особенно через годы, являются дневники и фотографии. Дневников я, к сожалению, не вел, не веду и сейчас. И лишь теперь с досадой и обреченностью понимаю, что дневник, любой, удлиняет прожитую часть жизни. Фотографии же тогда были редкостью; от тех шести с лишним лет на Свердлова, 49, осталось лишь пять-шесть моментов, которые закрепил фотограф.

Об одном таком остановленном мгновении я и хочу рассказать.

Вот посмотрите: это конец июня 1951 года. Очень знаменательное для отца время, 22 июня родилась моя сестренка Альфия, они с мамой еще в роддоме. Видите, какое у отца счастливое лицо, какой он благодушный, умиротворенный, и при этом такой он солидный, весомый – а ведь ему только 32, да и тех еще нет, будет через четыре месяца.

Двое молодых людей – это Рафаэль Сафин и Рами Гарипов, им по 19 лет, они студенты московского Литературного института, приехали на каникулы и навестили старшего (на целую половину их прожитой жизни!) товарища, а, может, прослышали, что у него живет ленинградский поэт Михаил Дудин, и пришли познакомиться: «Поэт поэту есть кунак!» – вот он, «кунак», с длинными волосами и сам длинный тоже, он здесь самый старший, ему 35 (подробней о нем расскажу чуть дальше). До их первых книг юным поэтам еще три-четыре года, иноходец их славы еще только стригунок, пасется где-то в стаде, ни минуты своей будущей славы ребята еще не потратили.

Курносый в кепке – это я. Я тоже вполне доволен жизнью, закончил второй класс, а до третьего – еще целых два месяца каникул. О кепке скажу особо. Здесь она еще ничего, еще терпеть можно. Через год, когда я приду к папе на работу (осенью его изберут председателем Союза писателей Башкирии), меня увидит приехавшая из Москвы консультант Союза писателей СССР Разия-ханум Фаизова и скажет отцу: «Мустай! Купи мальчику кепку. Эта кепка компрометирует всю башкирскую литературу».

Молодая женщина в темном платье – Салиса-апа, сестренка папы, ей 27 лет. Она учительница, работает в Ишимбае. Здесь она серьезная, но обычно очень улыбчивая. Она станет заслуженным учителем РСФСР, ее бывших учеников можно встретить по всей Башкирии и даже в Москве, и все вспоминают ее с уважением и благодарностью.

Женщина в белой кофте под ручку с Дудиным –Разия-апа, племянница папы. Она была на три-четыре месяца старше его, но всю жизнь, с малых лет, почитала его как дядю.

Лет четырех она болела корью и оглохла, потом слух немножко вернулся, но все равно слышит очень плохо, это сказывается на ее речи. Несколько лет она будет жить у нас, смотреть за Альфией. Потом выйдет замуж, но замужество окажется недолгим. Жизнь, хотя и скромную по возможностям, строила по твердым правилам, чтобы все было, как у людей, и единственного сына воспитывала в строгости. Умерла она два года назад. Для меня Разия-апа пример человека, прожившего жизнь с чувством твердого достоинства.

Мальчик на заднем плане и есть Эдька Садреев. Видите, он не решился подойти, деликатный, таким и остался до седых волос. Когда дня за три до этого фотографирования мы с дядей Мишей Дудиным вернулись из Кляшева, и я, занеся вещи домой, в поисках новостей (целый месяц не был в городе!) выскочил на крыльцо, первый, кого я увидел, был Эдька, они с отцом Саляхом Садреевичем шли в баню. Я тут же смотался за бельем и догнал их. На вопрос: «Ну, что нового?», Эдик озабоченно ответил: «Жака Дюкло посадили в тюрьму». Все оживление спало с меня. Надо было реагировать: все-таки борец за мир. Я поджал губы: да-а, мол, нелегкие идут времена! Вот какими категориями мыслили мальчики с нашего двора! «Но… – выдержав паузу, сказал Эдик, – благодаря дружному протесту мировой общественности французские власти были вынуждены пойти на попятную и выпустить Жака Дюкло на свободу». Я облегченно вздохнул, успокоившись за судьбу Жака Дюкло, теперь с чистой совестью можно было спросить про Женьку Квашенкина, Герку Ларионова, Рима Вахитова, что было, что произошло – ведь меня месяц не было!! Интересно, с какими мыслями слушал нашу беседу дядя Салях? Хотя лет через тридцать, когда он уже тяжело болел, Эдик пришел к нему в больницу и, увидев, что он чем-то особенно расстроен, спросил: «Что случилось, папа?», дядя Салях вздохнул: «Эх, Идька, какая сволочь оказался этот Рейган!» Тоже ведь – нашего двора!

…Конечно, все это я бы помнил, если даже не было бы этой фотографии. Но запомнил ли я без нее, каким было то утро идущего к зениту лета? Каждый листок еще в силах, еще не начал увядать, трава, еще полчаса назад полная росы, воздух прохладный, но обещает жару, он заполнил небольшой двор до краев. Все уже случилось, и все в ожидании…

И сейчас уже, глядя на фотографию, я думаю: у этих шести человек, тесно сидящих на короткой скамейке, был дар, поэтический или просто человеческий, и они все его реализовали. Все они еще в начале своей судьбы, еще ничего не поздно. Что-то сбудется, что-то не сбудется, но ты не утратил еще ни одного варианта своей судьбы.

И я теперь понимаю, отчего так грустили по той небогатой, полной забот, болезней и тревожных ожиданий жизни отец и мать. Никогда уже потом взаимоотношения людей не были столь теплы и просто­душны.

Не зря говаривал незабвенный наш дядя Салях, что надо помнить двора. Его помнили и мы, тогда дети, и наши родители.

Чуть больше шести лет, с начала августа 47 по самый конец 53-го, мы прожили здесь. За эти годы отец написал множество стихотворений, вторую свою пьесу «Одинокая береза», повесть для детей «Радость нашего дома», почти завершил цикл стихов «Европа – Азия». Здесь родилась Альфия. И, наконец, он выздоровел.

Я же из пятилетнего ребенка, которого за руку отводили в детсад за углом, стал почти тринадцатилетним мальчишкой в лихой кепке со сломанным козырьком.

И еще – летом 53-го года, когда мы жили в деревне Ургун, в Учалинском районе, меня начал терзать страх смерти. Ночами, лежа на большом хике, где рядом спали мама, папа, маленькая Альфия, я думал о том, что вот умру я, или умрет кто-нибудь из моих близких, и мы никогда (никогда!) больше не увидимся. Постичь это было невозможно, как невозможно постичь то, что у времени не было начала. Ночи напролет в моей голове складывались числа, миллиарды годов умножались на миллиарды, и еще на миллиарды, я не знал, как эти числа называются, но ужас перед ними охватывал меня: вот столько времени пройдет – и все равно мы больше не увидимся! На беду я еще где-то вычитал одно восточное определение вечности. Дескать, стоит алмазная гора до самого неба, раз в сто тысяч лет прилетает маленький воробей, оттачивает свой клювик о гору и улетает. То время, которое пройдет, пока таким образом воробей сотрет алмазную гору, на столько же меньше самой вечности, насколько воробьиный клювик меньше огромной алмазной горы. Хотелось вскочить, закричать: «Встаньте, проснитесь, вы все умрете – все, все, и никогда больше не встретитесь!» «Никогда» – стало проклятием того лета.

Ночами я не спал, а днем ходил, как опоенный. Запомнился один день. Мы всей семьей отправились в сосновый бор за деревней. Разожгли костер, поставили котел с водой. Солнечные лучи играли на опавшей хвое, высоко в вышине, ласково гудя, качались вершины сосен. Отец с мамой, томные, сидели в гамаке, обнимая друг друга за плечи, на лицах у них была счастливая лень, и они слегка раскачивались, веселый дымок от костра вился у их ног. «А потом они никогда не встретятся!» – закричало что-то во мне. Я ушел подальше, в глухие папоротники, и там горько плакал над разлукой, что предстоит им…







Дядя Миша





– Мой первый друг, мой д руг бесценный!.. – так наполненно, с глубоким вздохом печали и благодарности мог бы сказать и отец про Михаила Александровича Дудина.

Он был первым русским поэтом, с которым он подружился, полюбил горячей любовью, как любят друзей в юности, потому что они оба в пору их знакомства, пройдя войну, оставались еще очень молодыми. Я тоже любил дядю Мишу – как любят взрослого, который поднимает тебя до своего уровня, но ты веришь, что все твои детские интересы интересны ему не меньше твоего.

Когда я хочу лучше представить его, то вспоминаю, как он, высокий, худощавый, шагает рядом со мной, бегущим трусцой, и высоким голосом взывает к кому-то:



– Дядя Миша, ходи тише

Возле дома нашего,

Как бы мама не слыхала

Разговора вашего!



Мне уже 9 лет, и я уже понимаю, это он и есть «дядя Миша», которого просит быть осторожным какая-то девушка. Конечно, тут любовь. А дядя Миша снова заводит высоким голосом, прямо воет от отчаяния:



Помидоры, помидоры,

Помидоры, овощи!

Милый едет на «Победе»,

Я на «скорой помощи»!



Я говорю себе, что это только частушка такая. Не может дядя Миша ехать на «Победе», если кто-то на «скорой помощи». (Так и не знаю, это были народные частушки или его собственного сочинения.)

1951 год. Июнь. Первый день, как он приехал в аул Кляшево, и теперь мы идем осматривать окрестности. Немного позади трусцой же поспешают пять-шесть полных изумления деревенских мальчишек. Я им говорил: «Вот приедет дядя Миша…» – и расписывал, какой это удивительный человек. Они были подготовлены, и все же… Когда дядя Миша, длинный, в сером клетчатом костюме, остановился, перегнулся пополам и, положив руки на колени, стал сводить и разводить их, они ясно увидели, что его длинные в клетчатых штанинах ноги меняются местами, левая нога становится на место правой, а правая на место левой. Такого зрелища они выдержать не смогли, так и сыпанули в сторону аула. Я-то знаю, что весь секрет в том, что он незаметно перекладывает руки с одного колена на другое – вот и кажется, что ноги меняются местами.

Дядя Миша… С отцом они познакомились на Первом Всесоюзном совещании молодых писателей в апреле 1947 года. Отец вспоминал: «В са­мый первый день в ожидании нашего руководителя Семена Липкина мы – не то 7, не то 8 человек – шумно знакомились друг с другом: Геворк Эмин, Расул Гамзатов, Галина Шергова, Шукрулло, Вероника Тушнова. У самого окна молча стоял высокий, стройный, рябоватый человек с удивительно ясными голубыми глазами. Он был в сером костюме в крупную клетку. Тонкий галстук его был завязан очень изящно. «Меня зовут Дудиным, – представился он последним. – Не понимаю, почему меня сюда позвали. Мне ведь уже тридцать», – сказал он, недоуменно глядя на нас, кому было от 22 до 27».

В начале лета следующего года он приехал в Башкирию, в Кляшево. Но тот, первый, приезд я помню плохо. Разве что один забавный случай. Спал дядя Миша на сеновале, на свежескошенном сене. Однажды ночью бабушка проснулась от шума во дворе. Смотрит, длинный Дудин посреди залитого луной двора прыгает на одной ноге и трясет головой. Отец, больной туберкулезом, спал в сенях. Бабушка принялась расталкивать его: «Мустафа, Мустафа, вставай-ка, твой русский, кажется, взбесился!». Выяснилось, что какая-то букашка из сена заползла в ухо дяди Миши, и он пытается вы­тряхнуть ее оттуда. Букашку каким-то образом изгнали, а бабушкины слова: «Русский взбесился» («урысын которган») – остались надолго.

Салиса-апа, сестренка отца, вспоминала: «Михаил Александрович проходу мне не давал, как увидит, сразу стихи, такие, например:



Отчего ревет лиса?

«Обманула Салиса!»

Успокойте ту лису,

Накажите Салису!



Я, молодая, обидчивая была, надуюсь сразу. А чего обижаться? Просто обыграл рифму!»

Действительно, рифмы так и рвались из него, и он их просто не мог удержать, они тут же сплетались в законченный стишок. Любую малость он мог облечь в стихотворные строчки. Этакий народный сэсэн, только молодой, долговязый, в клетчатом костюме – и сыплет русскими стихами.

В тот, первый, раз Дудин переводил стихи отца для первой его русской книги «Цветы на камне», которая вышла в 49-м в центральном издательстве «Молодая Гвардия». И еще он прочитал отцу недавно написанную поэму, герой которой – поэт Карим.



Огонек едва мелькает

В самодельном камельке.

Нам Карим стихи читает

На башкирском языке.

Я его не понимаю,

Но за голосом слежу.

По-башкирски я не знаю,

А по-русски расскажу…



Дальше шло стихотворение на тему отцовских «Цветов на камне». Потом, уже подростком, я прочитал это переложение, и оно зачаровало меня. Начиналось так:



Мне бы глаз твоих агаты

Целовать,

Где в степях гулял когда-то

Салават.

Только ветер в ноздри бился

Горячо.

С ним навеки подружился

Пугачев.

По степным яругам мчались

Оба в бой.

Там навеки повстречались

Мы с тобой,

Где полынь цвела на пиках

И цветы

Первозданной, самой дикой

Красоты…



Я бредил этими строчками: «Где полынь цвела на пиках и цветы…» И сейчас я по памяти написал эти строки, которые не перечитывал уже пятьдесят лет. Так и стоят перед глазами эти пучки полыни на кончиках пик… «И цветы, первозданной самой дикой красоты!..»

Кстати, этот стихотворный размер любил и отец.

В поэме Карим погибает. Дядя Миша объяснил это так: «Есть такое поверье: если про живого человека пройдет слух, что он умер, значит, ему обещана долгая жизнь. Мой герой умер, так что ты живи долго». Отец впоследствии писал: «Лишь после его отъезда я понял, что Михаил Дудин ко мне в аул приехал не просто переводить мою книгу стихов «Цветы на камне» – первую на русском языке – но и подставить свое плечо под мою сильно покосившуюся судьбу».

И вот через три года дядя Миша приехал снова. И мог убедиться, что его загад сбылся. Отец перенес тяжелейшую операцию, но выздоровел. И – в доме событие, ждут ребенка (мою сестру Альфию). Дядя Миша, дабы в такой ответственный момент не мельтешить перед глазами, уехал в Кляшево, где уже отбывал каникулы я. Там я пытался претворить в жизнь план на лето из трех пунктов: увидеть восход солнца, прочитать «Войну и мир» Толстого и выкопать землянку. Рассвета я так и не увидел, потому что каждый раз бабушка не могла добудиться меня. Первый том «Войны и мира» с дореволюционной орфографией и сплошным французским языком так и не поддался мне. А когда мы с мальчишками в три лопаты начали за домом рыть яму для землянки, увидела бабушка и чуть не со слезами умолила меня, пришлось оставить и третий пункт. Но приезд дяди Миши освободил меня от угрызений совести. Мы с ним ходили на рыбалку, ловили сусликов, а еще с утра, взяв банку катыка и краюху хлеба, шли к Роднику Святого, там я раз за разом насмерть поражал из лука свою кепку, а он переводил стихи многих башкирских поэтов и писал свои.

Потом мы вернулись в Уфу.

Наверное, тогда и была сделана эта фотография на уфимском базаре. Было прежде у наших базарных фотографов такое обыкновение: наряжать снимающихся в экзотические одежды, обычно кавказские или «под высший свет». Видно, у фотографа в наличии оказался только один костюм. Так что отцу и дяде Мише пришлось поделить его на двоих. Два абрека – абрек мрачный и абрек добродушный. Я представляю, как они, оба навеселе, подошли к фотографу, как делили костюм, наверное, что-то сказали, пошутили, первым их шутке засмеялся фотограф. Странно и забавно: такие клиенты к нему редко садятся, больше в ателье фотографируются, особенно, вроде этого, в клетчатом костюме, этот, должно быть, из самой Москвы. Жизнь – самый фантастический писатель, и как бы удивился тот фотограф, если бы узнал. что сейчас у него в таком несерьезном виде сфотографировались два будущих Героя Социалистического Труда... Восхищает это не потому, что такой уж пиетет перед столь высоким званием (хотя, перефразируя андерсеновского соловья, можно сказать, что «и на Золотой Звезде лежит свое обаяние»), вызывает восхищение то, что они оба, с виду столь бесшабашные, за всей этой гульбой не забывали своего предназначения и реализовали свой незаурядный талант.

В следующий раз в Уфе дядя Миша появился глубокой осенью в 1954 году. (Во всяком случае, в 51-м и 52-м я его не помню.) Он, как обычно, приехал переводить башкирских поэтов: готовилась Декада башкирской литературы и искусства в Москве. Мы хозяйствовали без мамы, она уехала в Москву, ей была назначена непростая операция на щитовидку. За хозяйку осталась Разия-апа.

Помню, как вечерами, когда отец приходил с работы, они обсуждали переводы, сделанные Михаилом Александровичем за день. Тогда он перевел «Я – россиянин». И только что написанные отцом «Тяжелый снег идет три дня…» Особенно понравились мне в переводе такие строчки:



И осколок в ране той,

Как грешник, болью налитой,

На адском корчится огне

И не дает покоя мне!..

Вот это картина!



Но, наверное, отцу показалось это слишком экспрессивным, окончательный вариант был скромнее:



...Тяжелый снег идет три дня.

И ноет рана у меня.

И с ним осколок заодно,

Он превратился в боль давно.



А тот вариант хранится только в моей памяти. Уже 52 года.

И вот однажды вечером отец с дядей Мишей занялись еще более интересным делом. Завтра приезжала мама. И этот праздник решили отметить так, как отмечали праздники в любом советском учреждении, – выпуском стенгазеты. Тут же придумали название – «Грёзы». И обозначили: «Специальный выпуск семейной идиллии» Девиз газеты: «Безгорестный – блажен». Как и положено, газета начиналась с передовицы, озаглавленной «Вести решительную борьбу за достойную встречу!». Разумеется, в силу жанра там было множество призывов. Вернее, она вся состояла из призывов и предписаний: «Вся наша деятельность должна быть направленной на то, чтобы достойно встретить Ее. Весь наш многочисленный аппарат должен действовать, как хорошо слаженная машина. Морально этическое состояние каждого деятеля должно быть самое высокое. При встрече запретить слезы, как явление пессимистическое».

Дальше идет рассказ о деятельности коллектива в отчетный период.



И жили мы без Раузы,

Не обронив по ней слезы.

В ее отсутствии Ильгиз

Нос не сморкал, ногтей не грыз

И очень бодро, без смешка

Он Альфию снимал с горшка.

И Разия в короткий срок

На рынок шла, пекла пирог.

И лишь встревоженный Мустай

Носился словно горностай,

Ночей не спал, вина не пил

И лишь Раузу боготворил.

Пришла желанная пора,

Жене и матери ура!»



Дальше шли «Приветствия и пожелания». Тут были послания от митрополита, от муфтия, из Ургуна от тамошнего полуфилософа-полуюродивого Абубакира (о нем через полвека отец напишет рассказ «Абубакир», одну из последних своих вещей), из далекой Индии от известного тогда борца за мир Сайфутдина Китчлу, и даже телеграмма следующего содержания: «Местная – местной. Рауза… не ругай меня, я хороший. Михаил Дудин».

Завершал «специальный выпуск семейной идиллии» сатирический раздел «Ложкой по лбу». Сатира, правда, была весьма снисходительной, больше – пожеланья, наметки путей к совершенству. Меня призывали не чесать «свой стан» и не шмыгать носом, Альфию, девицу трех лет и пяти месяцев, ходить по жизни смело, как «смело ходит на горшок».

Пожелание Разие-апе:



Разья, во вкусах неизменных,

С горячим трепетом в груди,

Смотри не только на военных –

И на гражданских погляди.



Трепет в груди, действительно, был горяч, особенно ей нравились военные. Впрочем, в те годы она не была единственной в таких пристрастиях. Потом Разия-апа выйдет замуж за человека, с которым познакомится на танцах в обществе глухонемых. Особенно он понравился ей тем, что расхаживал с красной повязкой, Видно, с ней он выглядел немного «военным».

И, наконец:



Мустай, листай свои страницы,

Днем сочиняй и спи в ночи.

Не пародируй, как Трубицин,

И, как Наджми, не хохочи!



Пояснение: поэт Василий Трубицин тогда активно работал в жанре пародии, а Назар Наджми смеялся очень тонким смехом.

Вот такая получилась стенгазета.

(Через 37 лет после первого выпуска «Грёз», весной 1991 года мы собрались в Уфе, чтобы отметить 70-летие мамы и «золотую свадьбу» родителей. Нияз, которому шел 12-й год, увидев вывешенный на стене уже пожелтевший лист «Грёз», загорелся выпустить второй номер, и они с Тимербулатом принялись за дело. Так появились на свет «Новые ГРЁЗЫ. № 2. Газета жильцов квартиры 20». Дата выпуска: пятница, 1 марта, 1991 года.)

Дядя Миша и потом много раз приезжал в Уфу. Но теперь уже на разные юбилеи и Дни литературы. Когда я стал студентом, встречался с ним в Москве. Потом я женился, у меня родились дети. Последний раз мы виделись с ним в Пицунде, в 86-м или 87-м году. Со мной был семилетний Нияз. Я сказал: «Вот, Нияз, это дядя Миша, который научил меня плавать». Дядя Миша взял листок бумаги, одним росчерком нарисовал свой профиль и написал стихи, посвятив их Ниязу, так же легко, как писал когда-то мне. (Когда я принялся за эту статью про дядю Мишу, мы трое, Нияз, Назифа и я, перерыли весь дом, но того листка не нашли. И даже стихов, оказалось, я не помню, память-то уже не детская.).

Нияз убежал по своим мальчишеским делам. Мы еще немного поговорили. Я сказал: «Дядя Миша, вы, как Фадеев, чем дальше, тем больше хорошеете». Действительно, высокая стройная фигура, благородная седина, яркие голубые глаза, чистая, тронутая загаром кожа, на которой оспинки, сглаженные временем, стали почти незаметны… Вот только невеселый он был какой-то. Дядя Миша усмехнулся и взъерошил мне волосы.

Через несколько дней он уехал, и больше мы не виделись.

И вот о чем я подумал сейчас, когда писал эти строки. Ведь я жил в Москве, у меня появились дом, семья, и еще лет двадцать, до 90-х годов, дядя Миша наезжал из Ленинграда в Москву, мы встречались в редакции, на литературных вечерах, в гостинице, с отцом и без, но почему я ни разу не догадался пригласить его к себе домой? Да, он видел мою семью, когда мы собирались в Уфе по случаю юбилеев отца, но почему я не принял его, не показал их в моем доме? Не оказал внимания, не дал понять, насколько я благодарен ему за те дни в детстве, которые провел рядом с ним? Не сделал жеста, столь естественного между взрослыми людьми. Значит, я сам оставался в отношении к нему не взрослым. Стыдно. И чего тут скажешь?

К списку номеров журнала «БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ» | К содержанию номера