Анатолий Новиков

Кульджинский блюз калибра буги-вуги Рассказ





Прекрасно, но /не/ в этом дело.

Не шали. Очень мило. Прелесть. Какой оборот!

Да говори просто — ты достаточно умён для этого.

А.С. Пушкин. Заметки на полях



Кульджа — прокитайский пункт. Там об синкопной стеклорезной мелодии ни сном ни духом, слыхом не слыхивали. Там больше аллеманду привечают. Её же китайцы, тибетцы, уйгуры, казахи, русские, бывшие белоказаки, узбеки и эти, которые везде и всюду, татары и бухарские евреи, крепко взявшись за руки, полуобнявшись, шаббатным скопом танцуют степенно, бесскорбно, иногда надрывно, с изрядным душевным ликованием.

Большая Советская Справочная-66



Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?

Г.Р. Державин




Павел Семёнович Лигарид легко ступал по цветущей и запашистой территории горзеленхоза Вердловска. Он свистел, фальшиво-непавароттно баритонил, даже покрикивал, как ортаазийская майна. Прошлой весной он дастарханил у приятеля Петра Шербака в сплошь диаспорном и навылет желтом, мимозном и акациевом Тошкенте. Вечером одолели литра два крепкого по азиатским понятиям и меркам “Айгешата”, литр почти токайского “Ширина” и несметно, непамятно — местного виноматериала, уличённого спецами в заразе — чёрном кассе — и потому спущенного на потребу простому люду. Вырубились, как всегда, на полуслове и намертво. И эта похожая на крупногабаритного скворца или дрозда птица вломилась поутрянке в открытую свежую форточку и заверещала так, что Павел подскочил на кровати. А ведь только-только разоспался на истертом персидском половике.

Нынешний денёк сполна посвящался покою и празднику без даты. Округа густела тяжёлыми, липкими ароматами, летающими и ползающими тварями, разномастными злаками и цветами, кронами, кустарниками и небесами с поднебесьями. На торфяных разрезах, в камышах, изредка крякали утки с юными выводками, дразнились чибисы, отважный козодой со свирепым блеянием бросался на планету, в таволжье и бересклеты, в хвощи и кобрезии, в рогозы и мхи, — словом, буйствовал по жизни. Флора и малая фауна воодушевляли и расслабляли Лигарида. Тут уже с зарёй верховодило осязаемое и обоняемое оживление. Пахло пасекой, и голову кружило. Лигарид оглядел рельеф — на случай муравьиных пробежек, вползаний, скоплений и укусов. Прилёг. Неудачно пришлось: невдалеке от лёжки произрастали заросли и кущи сонной одури, то бишь красавки, по-италийскому — белладонны, которые (кущи) разбегались ещё сыроватыми логами и низинками размашисто и вольно, как мотивы, заунывье и стуки китайской оперы (в Поднебесной, кажется, не поощряют оперетту), однообразные для нечуткого славянского уха. Впрочем…

Павел Семёнович как бы затаился на всхолмленой местности и огляделся. И вдруг, к своему ужасу и негодованию, засёк дачного соседа, вздорника Аврама Петрова, спешащего на свой земельный клин: перелопачивать, мотыжить, кетменить, искоренять осоты и пыреи. Петров чуть прихрамывал, стало быть, подлежал немедленному показательному расстрелу. Лигарид усмехнулся расторопному дикому своему тропу (да простят его филологи, это была шутка, сброс мысли, ирония, аскея по тюркской арабеске), числил за собой такую странность, скорее — дурь, но прощал себе, примеривая, что это ещё не клиника, а неверное расположение декораций в голове.

Ещё утром он опять разругался с соседом. Аврам Петров — грубый, щетинистый, невежественный, по старинному слогу — хам и скотина, сосед по мичуринскому социалистическому “муравейнику” и наделу, уже давно терроризировал, гнобил его, если сказать по-русски. Гнобил нещадно: мял, комкал, осмеивал и обнюхивал, только что не ощупывал и не охлопывал, как изъезженную сорокоту, сорокапутанную, но согласную на извращения, взбадривал колко и ехидно по пустякам и шелуховинам. Надоело Павлу всё это насквозь и глубже. После года прижима и ужаса Павел встрепенулся и грубо въяснил соседу, что он не тихий и нежный, как гусеница шелкопряда, и что не потерпит более игривого похлопывания, брани с пеной у орального вместилища и при очередной стычке пустит в ход саперную (кивок на свой сарай с инвентарём), заточенную к бойне лопатку, как тбилисские воины при разгоне полувосставших мигвархардовцев. Петров осознал — отступил. И Павел вздохнул свободнее, а сейчас залёг в зеленях, отнюдь не желая копаться в тучных компостах и выгребах. Лигарид любил прилечь вот так сугубым бездельником и повольтижировать негласно и лазутчиково по неясной орбите. Это, мнилось, разом и комфорт, и безутешность, соитие в единой сцепке доброго, запредельного, горестного и радостного. Ну, почти по диалектическому старикану Гегелеву — коитус диалектического и простой бытовухи. Всемирный дед славился системой, пока его не одёрнули классики марксизма-ленинизма — тот же полуприсяжный полуповеренный Ульянов или Фёдор Энгельсов. Хотели лично одолеть и указать, да к той поре философ дал дуба, помер немец, оттопырился для бронзового памятника.

Вернёмся к Авраму. Вечно мужик таился по засадам и схронам, по темным местам обретания, а окружающую неласковую среду оглядывал пытливо, зорко и контрольно — на предмет скрасть чего при оказии. Засадник хренов, мысленно нарек его Павел, но безо всякой там гневлинки и злобы, осерчания и атаки, ибо не хотел, не умел ни арматурить насмерть, ни аматунить человека в полёте. Затаивался стервец в укромном, как абсолют (не водяра шведская) какой, как невещий жилистый богомол. Затаивался богомол крупный, ожидающий жертву, закамуфляживался в травах и елово-сосновых закомарах, как финские снайперы-“кукушки” в ту срамную войну, которую вчистую проиграли, хотя бойня — вовсе не игра.

Да вот же его не живописный, не передвижнический парадный парсун — как личина гоголевских угнетателей, сиречь помещиков в книге об оптовом закупе померших душ, то есть очень подробный и технологичный: гнедые шнуркообразные усы, как у бывших ортаазийских комбригов (случались, правда, пышные и густые) и паханов нынешних бандподразделений; мелкоглазый, с туманным исподним взором; торчащий маринованным корнишоном двухсантиметровый античлен с яловыми и партенокарпическими ятрами; сосущая и быстрожующая ротовая амбразура; замысловатый виньеточный тенор пожилого слащавого пидора (определение персека Н.С. Хрущёва) или евнуха, а если ткнуться в письмена классиков литературы — голосок услужливого чеховского коллежского регистратора; руки, созданные для жадного загрёба и захваток, с милой уралмашевской криминальной распальцовкой; ноги прыгательные и вприпрыжку, ну — вылитый непорочный злобный коммунистический полпотовец, любитель ливера с дымком-с, особенно — паштета из интеллигентного бедолаги; брился он, как правило, дотошно и гладко, но подсвинковая щеть отрастала шустро, как бамбук. На чреслах с биркой Врангелерова ерзала у него калита, по словарю нынешнему — барсетка — с дензнаками. Лигарид поморщился, не хотел задирать даже виртуально (ох, ни хрена себе вколбасил) Петрова, склонялся всегда к примирению, к брежневскому долгому партийному акту засосному.

Тишина лесных окрестностей настораживала. Лигарид знал о трёх вёснах Михаила Пришвина: весне воды, весне света, весне звуков, многоголосного дикого хора пернатых, земноводных, роста зелени. Однако Лигарид зацепил, утенетил и четвёртую весну. То была весна полного глухого лесного безмолвия. Лесные, полевые, водные угодья молчали: птицы оседлали гнёзда, островки, каменные расщелины, песчаные ямки и норки и выводили поколения. Поколения проклёвывались в кромешной тиши и возне к небу, к зелени, к корму и свету — к сильной жизни. Или к гибели, если суждено.

Размышляя о бренном, праховом, о соседе и вёснах, Лигарид всё-таки унюхивал какие-то странные запахи, но лень было приподняться, и недосуг поозираться. Пахло явно не одуряющим багульником, не чуть камфорным, скипидарным, а помягче, поблаговоннее. Павел надзрительно, ненаблюдательно воспарил как бы над полем тяжёлым ангелом (ангел всегда возможен, надземен, виртуален), выцеливая пахучее, как приманка для лис и других мелких хищников, место. Оказалось: в низинке цвела куртина густого курчаволобкового трилистника, сиречь красного клевера, посеянного от щедрот горзеленхозовских, хотя этот бобовый парень источает мармеладную сладость, а запахов не проявляет вовсе, а вокруг трилистника теснились плотные дружины василистника вонючего из прайда лютиковых — в народном врачевании снадобье от поноса и для сердца годится.

Как про запахи — опять на ум явился Петров милый. Всегда от него тащило сырою скверною, хотя сам мужик божился, что купается сто раз на дню, а Павел подметил, что Петров всегда жадно тянется к нежным и трепетным девочкам, от которых не пахнет никак — кроме свежести, и клеверного мёда, и сладости неземной. Петров плотелюбивый, до сих пор охочий до телесной любви. Скотина, сплюнул в сердцах Лигарид, сам как бы праведный. Промолчим. Да до кучи Петров обозвал его трегубым иезуитом, знал, видать, чуточку церковную историю, из новых и древлеотеческих книг и пособий, — обозвал по фамильному сходству со средневековым новгородским епископом Лигаридом — смутьяном-радетелем.

С такими беспокойными мыслями, с такой тяжестью в башке — отдохнёшь ли в выходной? Лигарид чуть не застонал и куснул травинку житняка. Но мысли пёрли на абордаж в голову, невзирая на ненужность.

А ещё любил сосед Петров погордиться кстати-некстати одноклассниками, однокурсниками, лауреатами, героями войн, боен и газетных побасёнок: генералами (В. Косарев, И. Болотов, Барклай-де-Толли, Григорьев), художниками (Лёня Баранов, Олег Земцов, Серёжа Копылов, Г. Мосин, Бурмагины Н. и Г. вологодские и прочие), композиторами (Оливер Шталменис, Альфред Шнитке, Пимен Получаковский, Софочка Губайдуллина — восточная двенадцатитоновая кружевница), писателями (В. Белов, В. Астафьев, А. Яшин, А. Битов и пр.), поэтами (В. Смекалов, Т. Бек, Н. Рубцов, С. Орлов, Г. Горбовский, Ю. Казарин, метрический просодист, степень поэтической свободы — охрененная, степень языковой — того пуще; В. Станцев, Б. Рыжий, Пашка Проскуряков — теневой Тютчева), не забывал и критиков (Вадим Кожинов, Белла Дижур, В. Курбатов, Екскустодиан, а проще — Костя Комаров, Л. Быков и прочие). Поэтический, кстати, протокол можно длить и длить, потому что стихоносцы в Российской стране — мученые и страдальцы, их в нашей славной мещанской державе, по прикиду Госстата, тысяч двести ревизских душ, а уж латентных, скрывальцев и невозниканцев — далеко за миллион. Иначе горемычных от богемы полотолерантной, при богеме, после неё — несть числа. И гражданин Петров всем им не товарищ, а насмешник, попутчик, сходник лишь. Чего тут впадать в смех и осклабу? — изумлялся Павел горбушеству, черствости соседа. Ведь суровое питиё — вещь не радостная, погубительная, в конце концов — трагическая не по Шекспиру, а по жизни.

Давящая от вредных пряных эманаций сонная одурь всё-таки пересиливала и доставала. Глаза Лигарида смыкались, союзились веками. Его всё тяжелее клонило и кренило ко сну. Маленькая, склонная к полноте, белая, со ржавыми точками по крылам бабочка внезапно скинулась с берёзового листа и нагло примостилась на носу. Павел раздвинул глаза пошире. Белесое, мутноватое членистоногое впёрло свой зрачок в человечий. И вдруг озорно и дружелюбно подмигнуло, как заговорщица или ресторанная потаскуха, — чисто людской жест. Наваждение, тревожно осознал Павел Семёнович, — бабочки никому не мигают: у них око неподвижное. Да и насекомое — Алкиной или Феб, удивился и усомнился он, — хотя и приречное, но не из наших полугорных, полумочажных мест и вместилищ (чуть, блин, не сронил — порталов). Скорее всего, ветрами и бурями завлекло, скрутило и донесло к нам. Павел в бабочках разбирался еле-еле сносно (не как знаменитый русский писатель Никонов, тот понимал в них толк), в его скудном собрании гусениц, бабочек и дятлов, пыточно насаженных на иголки-булавки (“Роллинг стоунз”), пылилось близ сотни особей — от смурного, похмельного алкиноя до персидски узорчатого махаона и растиражированных советских аполлонов (Аполлон — не есть видный, красивый советский мужчина). Всё бы ничего, но не глянулось, что у алкиноя — ежели смотреть на чучело сверху — кончики задних крыльев напоминали ножные человечьи протезы. Конечности инвалидоидные, зрелище не для слабонервных, этих сразу истерило и ознобило.

Забыл Лигарид и о Петрове, и о богомоле, и о бабах, засмотревшись на насекомое чудное. Поведай он о наваждении приятелям, об инстинкте дурашливом — сверстные, то есть ровня, вникли бы, поржали и забыли, а старые и нынешняя мелкая шарлупонь тотчас впали бы в поддразнивание и осклабу. Павел сурово обожал ровню: она его отколыбелила, отподростковала, отъюношествовала, зрелила; она учила жизни, её вывертам и заглотам, учила стойкости, выдержке, мудрости, тайнокурению, питию и, чего греха таить, — греховным прикидам типа любодеяния. И это последнее — плохо, теснее — омерзительно.

Лигорид всонливался всё глубже, или так ему, размягчённому, чудилось, а сотни, тысячи, тьмы бабочек уже плотной маршевой колонной пикировали на него вслед за нахальной разведчицей, извиваясь между ветвей, отствольев, черенков и листьев, наваливались тугим кипейным потоком, как клейким тестом, — прям лава казацкая или махновская. Лава заслоняла привычный мир. Всё сдвинулось с привычного, запропастилось куда-то, обжитая самобранка свернулась скатертью камчатною, белёсою и дымчатою — ну, фольклор сплошной попёр. Растаяло всё в волшебной дымке. Сущие декорации и ширмы сдвинулись прочь, отмиражировали. Дураку ясно, что в дымчатой кисее пропали, как провалились, злобы и досады, напасти и осерчания, прихватив укромного подванивающего Аврама Петрова. А отомкнулось и открылось, как Буратиновым ключом, новое, негаданное, забытое.

Память в далёкое прошлое пятится, осаживает и навевает. Открылось нежное, кипейное пространство, чуждое этому подножному, — несовместимое как бы. Заплескалось доброе, ласковое дуновение под убаюкивающие звуки давней музыки, прошлой, юной, типа вальса “Домино-домино”, звуки, извлечённые тонкими прелестными пальцами молодой гречанки Афины Дмитриевны, учительницы, воспитательницы, — ребята её обожали, глаз не отрывали от неё.

Отмечали Новый год. Вон и зелено-голубая тянь-шаньская ель, сточенная со склона Киргизского хребта. Вершиной ткнулась под потолок, разряжена дешёвым ярким конфетти, серебряными медвежатами, зайцами, ежами, клоунами, вырезанными из фольги и картона, стеклянными шарами голубых, красных, топазовых оттенков, лукавыми подсвинками, грецкими орехами, пряниками, блёстким серпантином, куклами и снегурочками, картонным, бумажным, металлическим и лаковым разносолом, короче — игрушечное тутти-фрутти, и все наряды дрожали от топота, звенели, свисали.

А юная афинянка с клейким сургучным клеймом “дочь эмигранта, репатрианта” несмело импровизировала время от времени, всеми пальчиками туттировала мало-помалу — от лёгкого, молодого, независимого Моцарта до жутковатых попурри из рекомендованных квёлых наигрышей тупых, безличных, крикливо-рупорных советских оперетт с их напудренными, раскрашенными щелкунчиками, попрыгунчиками, подтанцовыми, — от Моцарта до бодрых маршей и взбаламученных куплетов и песен. Играла и отдельно, и совместно с немецким аккордеонистом Яковом Готлибом, тискавшим в ручищах с гнедыми завитками волос инструмент с чеканом (не птичье племя) по деке перламутровой “Рейнмейстер”, играли — эх, модные песенки того времени: “Мари не могет стряпать и стирать, зато умеет петь и тынцывать (пролог голозадоёрзающих девок вокруг любого члена, кнутовища, фаллосоподобного детинца или исполина), любой ныряд на ей харош, пущай и стоит он лишь хрош…” — от Моцарта до разных там трёх-четырёхтактных измышлений и версификаций (о стихослагании и экономике ни гугу), осторожного лисьего шага, зачаточного ансамблевого песнопения в манере Горовца или Рашида Бейбутова, дававшего Синатре огромную фору, да и не знали мы о Синатре, а в те годы любая стукалка вольная, любая импровизация полагалась делом мелкобуржуазным, упадническим, зловредным для советских оттопыренных или прижатых ушей.

Музыка убаюкивала мальчика, размеренно укачивала, колыбелила, хотя зыбки своей он не понимал, но прежнее, успокоительное колебание до сих пор ощущал. Казённые, не кремлёвские ребята, не ублюдки, суетились близ: бегали, прыгали, возбуждались, в черёд получали скудные — а по тем срокам почти волшебные — пайки в кульках и пакетах. Внутри — сокровища неугомонного искателя приключений на свой зад айсора Аладдина. Получали и отпархивали алконостами с ангельскими лицами: несколько пряников, яблоки и сухофрукты из нашего же сада, сезамная халва, леденцы и соевая шоколадка.

Взрослые дяди и тёти вальсировали, кадрилили, гавотили и фокстротили. Полуседой Валериан Казимирович Кржеминский с выправкой гвардейца перебирал ногами в крепких американских башмаках только и однозначно с любимой, но царственной супругой, шестьдесят годов почти, польский еврей, большевик-коммунист, боец ЧОНа, искусный столяр, коллекционер (и как НКВД-шные, МВД-шные попустили?) охотничьего оружия, раз-два-три, раз-два-три — весёлое кружение.

Рядом танцевал, очередной партнёрше пьяня легкомысленную головку, Бронислав Сигизмундович, ботаник, велогонщик, портной — любитель раскраивать многочисленных спутниц, всегда пахнувший дорогими духами, дамскими специями, прижженными тканями, трижды угодник бабский, сдавил в спайдеровы, скорпионовы объятья Клаву Федосееву, нет, не прелюбодейку, нет, нет, — на этот не сломленный цветок даже мгновенные бабочки не припарковывались, пыльцу не отрясали; кружит девчонку наставник по растениям, пестиками и тычинками, раз-два-три, удавом в очи её впивается, ворожит, гипнотизирует козлище, хочет насладиться молодой и не прячет желания плотского от чужого догляда.

Рыжий, не впопыхах, Готлиб ласкает пальцами клавиши аккордеона, реквизированного, а проще — скраденного сержантом Тёркиным из Яшиной наповал поверженной фатерляндии, наяривает, нащупывая нужное, — русскую широкую, вольную припадочную мелодию. Наигрыши полудикие — и тут эхом на музыку, на эту мистерию аукнулась, врубилась могучая кастелянша Ася в небесно-голубом, в белую горошину платьице, не в такт и мимо мелодии истошно заголосила, как плашмя запричитала на уже законопаченной домовине, — взвыла громко, кичливо, кричатливо, притоптывая ногами, дробно степуя, с упитанными пятками в жемчужно-розовых танкетках (не бронеединица), хватко подпевая: “Русь ты моя, Русиночка, мелкоглазая, широкозадая, блиннолицая, плоскоскулая (ей, персиянке, невдомёк, об чём слова толкуют), синеокая, поёшь ты, окая и акая”.

А воспитательница, учительница по родному могучему и хрестоматии литературной, самая строгая из манипулы наставников, Лидия Ивановна Скобелева, тоже сосланная за папашу-вредителя, совсем седая от потрясений, но густо фабрившая и басманившая нежные свои локоны под сугубую цыганку, двадцать один год всего вместе, вальсирует-таки, тесно соприкасаясь (не по личной воле, конечно) грудками с директором Дома, членом РК родной партии товарищем Гесембаем Мансуровичем Амангельдыевым, тоже многолюбным, то бишь не пропускавшим мимо, а подминавшим промеж и под себя не одну учительницу и служилицу, особенно жаждущий пряных, задышливых и стонущих тридцатилетних завучей и завхозов, пуще всего и прежде — хохлушек, евреек, полячек и прибалток, не гнушался и сорокотами любого племени и рода.

А истовый пифагореец, математик Борис Евразович Ли (дальний родственник диктатора Ли Сын Мана, за что и претерпел в СССР) параллельно и перпендикулярно, а иной раз под острым углом вальсировал Таю Гурвич, а кто девушку математит и научает премудростям косинусов и тангенсов, кто красавицу оматемачивает, тот её и танцует, надо полагать, с большим удовольствием; телом сухощавый, не до упора обрусевший по краткости ссыльного срока нашего корейского народа, — Ли темными щёлками-глазками девушку пронзает, реанимирует к наслаждению скорому, может быть.

Мы в желаниях, инстинктах и поползновениях взрослых отнюдь ни бум-бум. Не дотумкивали, не понимали то есть. Нас волновали новогодняя суета, пробежки с препятствиями и приманочными кульками, танцующие неплохие дяди и взвинченные тёти и девушки, ядрёный аромат голубой ели и колких зелёных запашистых арчевников, опоясывающих ель не по гладкому стволу, витражи (иначе потоки) ванили, пудры, цветочной воды, духов типа “Красная Москва”, бравурная или минорная, в русской печали и туге музыка, проистекавшая из-под пальцев изящной харитянки Афины (а не Талии и Евфросиньи) и мясницких, в густом златоволосье конечностей застенчивого немца, изгнанного навек и напрочь из ихних поволжских колоний и строений. Нам нравилась тёплая приятельская праздничная непросторность рекреационной территории с потолочной лепниной и геометрическими фризами, с натюрмортами из невиданных фруктов, вин и посуды, намалёванными молодым молчаливым, угрюмым нохчей — чеченцем Султаном Даурбековым (много позднее — полевой командир, ихний генерал, а когда майора Лигарида эти отморозки, люди сыра и чеснока, нохчи, снесли с планеты автоматной очередью, генерал его узнал, оставил жить, слова не проронив, а ведь из одного котла хлебали гороховую снедь, не дал добить бывшего содомника, молча повернулся и пошёл прочь, бубня под нос, как и тогда, в Доме, рисуя цветы красные и лиловые, заморские фрукты и иссиня-жёлтые трупики цесарок, фазанов и куропаток: “Далай, далай, вай далай, ялай, ялай, лайла, яла лай”). Лигарид знал немного по-чеченски: атуа — бей, ударь, далай — бог, ялай — умереть, смертный, смерть, но как последние соотносятся между собой, не разумел. Главное — не разрешил добить майора, молча развернулся и ушёл, показал молча, чтобы русские (раненого забрать) вертолёт выслали.

Но радостнее, роднее, любимее обывательской сентиментальной доброты для нас не было ничего ни в придомовинном, ни в задоминном мирах, проще говоря — на том и на этом свете. Доброты нечаянной, из-за заугольной, не ожидаемой. Господь, верно, примечал и доброты те, и людей, поверженных им, и он их поддерживает, подхватывает на бегу, на лету, даже на исходе души, подносит им, подбодряет скорбных, влачащих, утешает стонущих и плачущих. Словом, отечествует и окрыляет — а как же иначе? Как?

Даже сейчас, в праздник, отдых и лёжку, Лигарид чувствовал солёную влагу на ресницах, застаивалась слеза, потому что краснодеревщик Кржеминский, насквозь пропахший древесной плотью, смолами и бальзамами, и Лидия Ивановна, не по своей воле окрашенная в российское траурное, и Готлиб, начинавший уроки с “Турецкого марша”, и повар, и юные казашки, подвозившие молоко с джайляу забесплатно и с любовью, и нежная Афина, и развесёлая пионервожатая Рая, учившая охочих гаммам и экзерсисам, и сотни — тьмы человеков явно и тайно, по-христиански, оставляли на ребятах на малых сих несказанные, невидные сразу доброты, оплетали мироусладной (не пострашимся сильной, грубой чувствительности, оболганной и попранной ныне сентиментальности) душевной сердечной отзывчивостью, пеленали сирых и полусирых в своих добротах и отзывах душевных, как цепкий хмель вальяжными пленницами своими опутывает всё живое около и далее, — пленили ребят чудесной, волшебной добротой, — а совсем иногда чужие, сторонние люди, люди эти метки-зарубки оставляли на малых, брошенных, осиротелых, разлученных. Доброта и любовь — как пара стремительных ласточкиных крыл, две страстные молнии в чёрном небе и в тёмном кромешном вживании — осеняли нас. Потому и выжили и всё вынесли тогда…

Павел почти ползком, по-пластунски переместился к инструменту, плющом пророс, легко протиснулся между стеной и задней декой, ухо приложил к еловой панели, вслушиваясь в качающиеся и как бы растушёванные звуки. Поначалу было громко оглушающе, но постепенно слух привыкал к гулу и шуму. Лигарид в тесном закутке терял ощущение бытия, нырял как бы в наркосказку комрада Гофмана, терял ощущение времени и квадратных метров, то бишь пространства, длительности осевых перевёртышей, плыл в темноте, невесомости, вневместимости, отчаянии, радости, всего такого не пересказать, — то есть заплывал в неведомое и загадочное, неистребимое и шарадное. Звуки музыки делались слабее, призрачнее, пока не гасли напрочь, но он не чувствовал — сладко и надёжно спал. Уплыл, образно говоря, в забытье и утишье, запал и провалился в небытие, точно от вонючих дымков чуйских и таласских истребительных трав, росших необозримыми территориями и оазисами неподалече от Дома и далее до всех горизонтов и за, русские названия которых он знал, но никогда зелье не пользовал — отвращался и брезговал, да и настоящей бодрой жизни хватало по горло, и выше, и ниже, баловался иногда за обществом насваем с известью, но не прижилось — бросил насовсем.

Потом опять мелодия просыпалась, прорастала, пробивалась сквозь илистую дрёму (не белый корень, не однолетник), но пока ещё не преодолела сонного барьера. Всё же мало-помалу пространство вокруг Лигарида стало раскачиваться, к процессу подключилось время. Получались как бы коллективные, общие качели плоскостей и минут. Ну, мотались туда-сюда и отсюда, повинуясь далёкой новой мелодии, подступавшей всё ближе и яснее. Мелодии не нашей, не советской, сейчас бы точно обозначили — блюзовой, свинговой, где царило пиршество ритма и сдвигов в музыкальных акцентах, проще сказать, через колено ломались мелодия, ритм, тон, рисунок, весь этот шлейф и музобоз, цезура, иначе — пауза, и все такое. Хотя у каждого поколения свой свинг, свой блюз.

Когда окончательно, как ему поблазнилось, вынырнул из мрачного спросонья, предстали перед ним, Лигаридом, братаны Сазоновы, новодомцы из казённого же интерната города Кульджи, отщадротенного, по историческим справкам, Согласием Советских Социалистических славному братскому как бы, полукоммунистическому и о ту пору дружескому Китаю. Предстали перед Павлом, как выпали из неизвестного механизма, как бог из машины, по воркованию древних греков, как свалились с верхотуры верфьной, или эллинга, будь оно неладно, или вынырнули из вертильника русского, пузатого, тысячелитрового. Братья крепкие, как ячменные колоски, прибывшие по договору из британского попечительского приюта, в аккуратных, по росту и размеру, твидовых костюмах, в ладных замшевых ботинках, в кепи (прабейсболки), оба снаружи налитые силой, потом оказалось — и внутренней не менее, коренастые, не сбить ничем с земли, сугубо актуальные, тщательные и собранные. И началось, когда узнали, что ночами старшие бьют нас в кровь, пот и слёзы. Братаны немедля установили в Доме английский западный порядок и субординацию, в два счёта, безо всякой помощи взрослых и командиров, наставников и учителей, без крупских, дзержинских и макаренковых, — в два счёта разогнали всех уголовных анчуток по углам и щелям, а которые бесенята артачились — прочь из Дома: в санатории пенитенциарные, в колонии и спецучилища, на шахты и рудники, если анчутки подходили по метрикам и паспортам. И карателей, запугивателей наших, командиров групп, как правило, изгнали, предварительно и мощно отработав на них, преимущественно ночами, без свидетелей, английские свои апперкоты, джебы, свинги и русские крюки и мордобоины. Почему? Да работали они в паре, а анчутки — нет. Разобщены были уголовные. Впрочем, всякий русский человек, в отличие от нетитульных парней, всегда разобщён, даже когда один на один с собой.

Братаны явно не декадентами, не изнеженными или там выморочными явились к нам. Но мичуринцы — точно. За пару последующих лет отрастили на полупесчаных-полуглинистых рельефах и почвах, урожайных лишь на цитварные полыни, дармину, тырсу, жантаки, кузинии, коноплю, ковыли (помянем маки и тюльпаны, но те теснились повыше — в предгорье, на прилавках), — потщились братаны усердно и взрастили на дикобогарной землице невиданные здесь трехпудовые тыквы, то ли мозолевского сорта, то ли волжского, врать не станем, забылось за давностью чуда и сроков, взлелеяли ребята янтарные по мякоти двудольные тыквищи и отправили их за огородные подвиги и другое, содеянное на грядках и от чистых душ, в столицу нашей лжерубиновой, по кремлёвским звёздам, Родины на, извините, ВэДээНХа. Была такая в Согласии Советских Социалистических формирований, сейчас некоторые стыдятся, называют её ВВЦ.

Да, возвратимся.

И вдруг в тот праздник Сазоновы, как разбитные скоморохи, зарядили ни с того ни с сего в четыре трудовые и боксёрские руки, то есть в двадцать проворных, неунылых, оттренированных пальцев, сначала простоватый рэгтайм, то есть тупо буржуазный, по нашим понятиям и непоняткам, рваный ритм, тайком вывезенный из той же, по словам стукачей, слухачей и самовидцев, Большой Британии. Зарэгтаймили без объявы и напропалую, занонстопили, заблюзовали, ежели гнать по современному словарю. Или — словили драйв в натуре. На пергаментном лице директора Дома, который застенчиво прикидывался аспермистом (без хвостатых как бы живчиков в семенной влаге), при этом казусе имел он десять душ родных балапанов (“он балапан”), детишек то есть, как две капли с него, а не родных — без счёта и пресловутой апеннинской бухгалтерии с ея секс-акцептом (секс — при чём? соворганизации рассчитывались без всяких извращений, секс-акцепт — придумка Лигарида, заумь, выдрочка), а не родных имел табунок, ибо до сторонних доступных женщин и баб был всегда начеку, как новобранец, очень уж жгуч и напроломист; — на смуглом беззаботном лице ортаазийского начальника государственного богоугодного Дома единомоментно отразились ужас, недоумение и растерянность. А Лигариду тут же запал в тело и сердце этот скаковый, ритмичный, набежный мотив — точно укачивало. А братаны уже вовсю долдонили другое — буги-вуги, чумовой этот блюз с его непотопляемым ритмом, качем, куражом и азартом. Присох малец к этой музыке сразу и без обиняков. Выразительнее, узнаваемее для насельников Дома были, разумеется, гимны, ревпесни, Чайковский, Моцарт, Бах, композиции Вивальди Антона, его концерты со струнными и без оных, предджазовые творческие (ныне молвят, уроды, — креативные) потуги, как он сейчас понимает, внимательно, пристрельно и тщательно прослушивая вивальдийские мелодии и тексты современных джазовых композиторов. А были ещё внедрённоматерные братья Покрассы, Дунаевские, Чугуновы, Милютины, Туликовы, Новиковы, Богословские, Кабалевские, грубо, по-советски навязанные безучастному к подобному мелосу народу.

Ладно. Когда мелких спровадили спать, дожёвывать вкусное под суконными казёнными покрывалами, однояйцовые совсем оборзели, взбесились. Посреди ночи их разморозило и зашкалило. Не испросив у начальников разрешения на буйство и раскураж и не оглядываясь по сторонам, не вымолив у верховодил индульгенцию на мелосный китч, что на эти кульджинские крепкие послушные колоски вовсе не было похоже, совсем не было похоже на этих молодчиков, по западному образцу дисциплинированных, на этих юношей, навытяжку субординационных пред властью, — на братанов что-то накатило. Коренастые экскульджийцы в момент разверстали рояль: выломали обе деки и крышевание, полностью заголили струны и чугунные лиры, набросали в чрево инструмента палочек от пионерских лютых барабанов. Да как вжахнули, как вцинканули, как вхлобучили в общую башку слушателей и зрителей незнакомое нам, дикое, табунное, с пыльными ритмичными шлейфами и подвьюжинами, Кульджинское буги-вуги, которое сами и смастерили уже здесь. Полный отпад в 4/4. Басовой левой управляли дурной, но чёткой квадригой в четыре четверти, а правой что хотели, то и плели, что желали, то и вязали, импровизация называется; то надкусывали плод и выплёвывали, как тот хлопец, которому на халяву достался вагон антоновки и симиренко, то, как краснокожие футболисты, падали на левую руку в зелёном поле и вращались вокруг оной после забитого мяча. Короче, каруселили — Вагнер бы, услыхав, умом бы тронулся, об Чайковском уже не говорю, жалко Петра Ильича, — болидили, крестиком вышивали. Потом, конечно, роились Австрийские, Шанхайские — тут Рей Чарльз постарался — Нанайские, Японские, Бразильские, Сысертские, Тавдинские и пр. буги. И тут Лигарид увидел массу обомлевших и обалдевших от казённого энтузиазма и бурных продолжительных посланцев народа.

Всего десятилетие спустя процедуру с роялем в солдатском клубе явил на потеху приятелям птенец Ленинградской капеллы, рядовой радарной роты Роберт Лютер. Явил тогда авангардное для России “Буги в пять четвертей” Дейва Брубека с сынами. Играл композицию — ледяной кураж по солдатской, уже изрядно дублённой коже. Импровизировал капеллист-пианист очень замысловато и более того — блюзовал сноровисто, душевно, беспаузно и вальяжно-легко, можно даже сказать — величаво, если такое сравнение можно пристегнуть к разухабистой, экспрессивной музыке.

А память в далёкое прошлое пятится, опрокидывается, по словам большого славного оригинального художника Леонида Баранова. Попятимся в прошлое с молитвой. В полночь причалили к празднику три тучные грации из местного районо, чопорные, вепревидные, с нежным, исподлобным, любовным взором обуреваемых желаниями кабаних. Тётки сидели на низких, удобных каблуках, и танцы возобновились с новым педагогическим энтузиазмом, случалось, с доливом (пир катился уже без воспитанников), а у мужчин уже с заметным переливом и забросом в неведомое и загадочное, проще сказать — в хмелевое бесшабашное.

Память в далёкое прошлое пятится и осаживает, и чем пристальнее и зорче опрокидывается память в минувшее, тем мощнее и рельефнее процеживается и проявляется вся и всё: белое, чёрное, цветное, маковое и тюльпановое, слова, звуки связываются во внятные речи, диалоги, монологи и гунявые дудения, обнажаются разом красоты и уродства, радости, теплоты, страхи и отчаяния, чувствуется, как в первый раз, сладость помороженного сладкого корня и горечь гнилого фитофторного картофеля, медовое сочево переспелой дыни или абрикоса, адова изжога от надкусанного красного жгучего перца, касание легкое и робкое девичьего тепла и тела, ярый грохот водопада, неустанный ор сенегалок и райских мухоловок, неуверенные шаги на сучковатой, отполированной сотнями подошв танцплощадке, песни молодой ещё Майи Кристалинской и забытого по фамилии испанца, мундштучные слюни неадекватного тромбониста, осенняя прель виноградников, тычки иголок индийского дикобраза (унди жайрасы — по-казахски, латынить не будем, незачем), резь и боль ножевого удара, перманентная, как революция, боль мозолей, стуки собственного сердца, тесная петля одурманенного или обеленованного сознания и тела, горячий круп и потное подгривье твоего коня, на котором гнал галопом десять вёрст без роздыха до жёлтых предгорий, выжженных прямым чеканом солнца, дикая птица в полёте и кувырканье турмана в синеве до земли — через голову, ничком через хвост, через левое крыло — некоторые, увлекаясь, разбивались о землю. Человек создан для счастья, как птица для полёта, — абсурд это, он создан для полёта в никуда, для простого, одинарного лета, одинокого лета в толпе.

Звуки, мелодии тихие возвращались к жизни, человек просыпался.

Павел Лигарид окончательно пробудился, уже ничего не мерещилось. Окрестности всё ещё местами тугайно зеленели и поспевали. Всё вокруг нехотя плодилось, дозревало, просыпалось беловатыми и бурыми семенами, птицы много реже, но звонко, кричливо, хрипловато голосили и горлотанили, как дедушка Сачмо, стайно, стало быть, по всем признакам — предотлётно, прощально. Павел заметил: одинокий, как и он, путник безмятежно и небрежно валялся в травах. Если бы над ним зависал приблудный армянский шмель или барражировала изнеможенная лётами пчела, шевеля хоботком с жалом, разящим врагов по-чекистски, и пакуя собранную дань, то насекомые смекнули бы, что лежавший мужчина не совсем живой, то есть без биения в ярёмной вене, скорее всего — пребывает в лёгком или тяжёлом алкогольном обрамлении и в беспамятстве.

Лигарида обтекал нагретый ветерок, гоняя малыми кругами по куртинам трилистников и сонной одури начальных охровых бабочек — жёлтые гепатитные листья берёз. Из норок и трещин луга, как из морщин патриархов, аксакалов и прочих патентованных отцов, прытко, почти цирково, выскакивали и вылетали к солнцу сухощавые кобылки и кузнечики с головами обкуренных молотобойцев, взгоненная беспощадными грибниками птица спешила нырнуть поглубже в рощи, схорониться от назойливого людского присутствия.

Лигарид поспешил к лежащему. Безмятежное тело опрокинутого Петрова пугало. Он проверил — тот ещё жил, но еле-еле дышал.

— Глотни, парень, цикуты. — Лигарид мочил сиреневые (как в старину на Лобном месте после процедуры отсекновения головы) губы из маленькой фляжки в форме потира. — Немного горьковато, зато в момент очнёшься. И не боись отравы — сок в тысячу раз разбавлен. Это господин Сократ бухал питие неразбавленное, верно, из гордости и надменности. А скорее всего, мужичка заставили яду попить, потому и помер бедняга.

Очнувшийся Петров, лежа покачиваясь, бессмысленно смотрел на коленопреклонённого соседа.

— И где мы сейчас насовсем? — вяло двигая жестяными губами, спросил он. — Небо какое-то мутное, вроде не наше, не районированное.

— Да наше, наше уральское небо, и Отечество наше, — обрадованный выплыву Петрова из небытия, спешил Лигарид. — Напугал ты, сосед, меня. Шагал бодро, как октябрёнок на марше под барабан, — вдруг пал навзничь, как срезали. Точно достали тебя жаканом из засады наши снайперы, самые меткие в мире и, видимо, во Вселенной. Мы на Урале.

— Урал, Урал — опорный край державы, — приходил в себя Петров и, разумеется, не мог без скверны. — Опойный хрен державы горной. Хрень опойная крайняя.

Петров всё елозил, точно его аскариды покалывали.

— Да не вертись, — вливая в соседа новый глоток, приструнивал Лигарид. — Расплещешь целебную влагу, гомеопатную.

— Да я по жизни такой порывистый, — скромно заявил Петров.

— Не порывистый, милый мой, а суетливый, — дружелюбно диагностировал Павел. — Как паяц на нитяных дергалках.

— А нам, татарам, это однообразно, единоутробно и кротко, — отвечал Петров, взбодрённый веховой настойкой, и заржал как мерин.

— Знаешь, что старики-староверы про такой смех говорят, — углублялся в старину Лигарид. — Смех в бесстрашие вводит, всякому греху рождение, очи плотские омрачает, безобразие лицу являет, на прелестные вреды наводит, память смертную отводит и во глубину адову вводит, а вот слёзы, плач — лукавые помыслы прогоняет, греховные дела отгоняет, в доброумие вводит, душу к высоте вперяет. Плач — души очищение.

— Ты как наводчик, налётчик, что ли, а… то есть начетчик, — вспомнил Петров. — Наставляешь?

— В человеке всё должно быть более или менее прилично, вразумительно, утешительно и заздравно, — пояснил Лигарид. — Попробуем встать, ушлёпище? Дак отчего пал внезапно?

— Сердце иной раз тормозит — и стоп, машина, — сознался Петров смиренно. — Доктора штуку одну внедрили, чтобы его по новой завести и чтобы кровь текла без роздыха. Дефибриллятор зовётся, кажись.

— Ну, долго жить будешь, — успокоил Лигарид. — С таким погонялом.

— А что у нас за страна такая? — вдруг понесло Петрова, который уже приходил в себя, не в ту степь, то есть в скверну. — Конечно, я не заполучил поместного высшего, хотя государство предлагало на халяву, но мысли грызут изнутри. Что у нас за дежавю, за крепость такая, что за семь десятков лет пять разных свежих государственных гимнов смастерили и гербы переверстали. Тебе куплеты процитировать? Мелодии не промычу — слух в полном отказе, как выражаются зэки. Что за вагинальная пересортица и люфтило от передозировки сочленов? Вон в ихней мутной Великобритании как зарядили гимняк про королеву и острова тыщу лет тому — так до сих времён и ориентируются. А у нас допушкинский, пушкинский, михалковский, марсельезирующих революционеров, революционизирующих марсельезцев, старороссийский, российский, новорусский — ералаш полный. Да что там музыка и тексты? Другое знобит. Идёшь сегодня по России — толпы увечных, пораненных и калек, а остальные смотрят по ящику колдырные “Дом-2”, “Голые и смешные” и этого крикуна из Мончегорска с его воплями и базарами.

— А вот Максиму Горькому гимн нравился, он его всегда напевал в свои усы, — уводил Павел раздражённого Петрова от обличений и нападок на державу. — Тебе, Аврам, нравится Горький — шансонетка пролетариата и миннезингер волжского и русского степенства?

— Я не чуткая к переменам революционная поросль, чтоб мне ваш матерный Горький любился. Чтоб, как он, завывал по пьяни: “Человек! Это звучит гордо!” Нет, горько! Добавлю ещё горького: как кадровый прапорщик я не имею права на осуждение или сантименты, но скажу без дураков: в Афгане мы, по сучьему велению кремлёвских, цековских пердунов, совсем не ахти и не здорово маржанулись. Бились без выгоды, но с великодержавным гонором и на вселенский позор. О Чечне и не говорю — слеза душит.

— Имею сильное ощущение и предчувствие, что с гомеопатным целебным зельем мы переборщили, — усмехнулся Лигарид. — Растащило тебя, Петров, как нанюханную плечевую. Ну, подымемся!

Лигарид пытался поставить Петрова на ноги, оторвать его от планеты, но тот рванул его на себя. Оба пали на землю и покатились, как коверные цирковые. Потом, точно по окрику, русская народная возня увяла. Да и не было её. Опять померещилось Лигариду, пока соседа в бытие приводил. На миг расслабился — мираж. Да с таким Петровым и не такое почудится!

— Ты, Петров, резко неправеден, — клюнул Лигарид. — Крут и труден.

— Не скажи, Паша, — ответствовал гордо Петров. — Таких, как я, ещё щенками растаскивают. Я мужик первостатейный.

— Даже многостатейный… для Уголовного кодекса, — дополнил выводы свои Павел. — Ты, сосед, как ютился близ срама и скверны, так и забронзовел при них.

— Или реклама эта долбаная по ящику, — разматывал Петров как ни в чём не бывало тем же ровным голосом. — Поднесёшь салат ко рту — девка тут как тут: одну ногу бреет, другую, волосатую, задирает, а щетина курчаво-кавказская на ней — опасной бритвой “Золинген” (1905–1910 гг., Золотая медаль, Брюссель) с разбега не пробреешь. Ложку супа черпанёшь — другая девка подмышки мокрые свои кажет. Третья деваха, когда ко второму блюду приступаешь, — промежности свои промокает салфетками и тампонами с усиками и без, — меня выворачивает к блевоте. Баба, страшная, как стрекозья башка в лупе, с чавканьем и поклёвом вещает трубно, как унитаз, дребезжащим басовым рыком об этих самых фаянсовых стульчаках. Б-ррр… Замечал ты, Павел, как полчища и легионы дам, выйдя из магазинов, лавок и суперлавок на крыльцо, лихорадочно сдирают с бананов кожуру, а некоторые и с кожей пихают себе в рот… медитируют или минетируют. Прелестная гигантская миниатюра, миниатюра грязи и гадства, колдыризма и скотства. Сказать по правде, не миниатюра, а гигантский королевский гобелен, простите за выражение закордонное. Вон ежедневно прельщает с телеэкрана, поскрипывая тонкими суставами уссурийского палочника, женщина с целлулоидным лицом, похожая глазами на вытаращенный гуттаперчевый кавказский ансамбль нерусской песни и нерусской же пляски, рекламирует спецкремы, дабы в полста годов выпавлиниваться, то бишь выглядеть, на все тридцать девять и тем самым обманывать вечно пьяных мужиков, впаривать им своё лжемоложавое. Я ей отвечаю: да ты, милая, себя понюхай, коза арамильская, изнутри и глубже, там, в отличие от лжеснаружи, всё давным-давно усохло, скукожилось, прогнило и протухло, — а туда же. Не надо спецкремов нашим прекрасным женщинам и девушкам, у них кожа всегда молочная пополам с медовой. Не успеешь от этого отойти, надвигаются с экрана сонмища резиновых, каучуковых бабушек и прабабушек, иногда — прапрабабушек, с кожей оттянутой, притянутой, натянутой. Даже царевна-лягушка в панике — ей, полудевушке-полуземноводной, слабо столько раз менять свою замшу, сбрасывать и надевать бабьи хитиновые покрова. Бабки наши эстрадные, шоумные ей, лягве, много наперёд форы дадут про натяги кожи, но только в этом, а не в чистоте и чести, ибо с младых ногтей до старчества держались все ошуюю, то есть при каждом удобном случае сваливали от мужей и сожителей налево — прелюбодеянили напропалую и с криками. Все эти уроды и тартинки за две (2) копейки в церкви пёрнут. И в синагоге. И в мечети. И в пагоде. За две копейки. Про капища и пещеры не скажу. Там народ сам по себе, ближе к естеству, рыгают и пукают наотмашь. Имеем в виду продюсёров, режиссёров, певунов, подтанцовых всякого полового входа и выхода, меценатов, спонсёров, историков моды, кроителей одежды, чревовещателей, каббалистов, эзо- и экзотеристов, эсхатологов, экстрасенсов, кашпиристов, чумачистов. Весь этот конвент придурков и уродов, жирующих в этом гниднике. Вчертим яснее: выгода, дензнаки, хитрованство, злобы заменили на Руси (верю твёрдо, не навсегда) и любовь, и прощение, и привязанность, и жалость, и милосердие, и честь, и достоинство. Явился на свет примат говорливый, человек расползающийся, огнойный и опрелый. А ведь в человеке, как в своё время удумал Чехов, всё должно быть прилично и утешительно: и лицо, и мысли, и манеры, и брюки клёш или зауженные, и объятья. А литература, искусство, философия наши? Тут на днях всучили мне книжку двух постсоветских мудрецов об увеличении потенции и разных ухищрениях для этого. Один из наказов — массаж мошонки и яичек. Предлагают знатоки, знахари каждое ятро сжимать одномоментно в мозолистых ладонях голиафоподобного молотобойца — до появления чувства тоскливой болезненности и собственного истошного крика… При нашей вчерашней реальности — советском социалистическом пенитенциарном рейхе — было куда правдивее, обоснованнее, умнее. Так слава в этом КПСС и её цензуре!

— Друг мой коронарный, умерь, притуши поток желчи, злобины, горечи и огневины, — примирительно сказал Лигарид. — Давай учиться глядеть без чернухи на родное и отечественное, не грязнить, а радеть за свои гнёзда и норы. А грязней, мракобесий, пилятства, духовредительства нам и закордонного достаёт.

— Всё-таки, барин, на тебе нажитых и слепорождённых предрассудков, ограничений и нашлёпов как на собаке шелудивой, — отметил порозовевший и повеселевший Петров. — Не ограничивай меня в речах, дай от души высказаться.

— Да я что — молоти, дружище, — разрешил Лигарид, — только покороче.

— Кумирню эту развели, тетя их за гачи, — забубнил по новой Петров, видимо, дома с женой об этом ни-ни, тема скучная. — Помню, по ящику казали битлов. Картинки гнусные: подростки-девчонки скидывают с себя вонючие штанишки, кидают на сцену, вопят, бьются в истерии, рты разинуты в воплях. Наши завели себе панельных кумиров: бабку-матерщинницу с голосом торговки бычками с одесского Привоза, гротескно, чрезмерно макияжных катарактиц с ором бухих извозчиков, хотя кучера в те времена не пили — были “за рулём”, усатенькую гомоту с бабьими голосами и подсвинковым подвзвизгом, натуральных педрил с широкой гортанью. У нас нынче не концертные залы, не стадионы — кумирни зрелищные. Что поменялось со времён Михаила Юрьевича? Страна рабов, страна господ, и ты, им преданный народ. Не народ — холуи, народец. В очередь стоят, чтоб кумира в дупу чмокнуть. Это у российского лохората неистребимо и неизлечимо, хотя, может быть, ошибаюсь. А куда, блин, подевалась неисчислимая рать осведомителей силовых структур…

— Вижу, Петров, ты совсем оклемался и воспрянул, — прервал монолог Лигарид. — Ну, парень, встал-ушёл. Вскочил-исчез без возврата. Дай подремать на солнце без твоего вопля и сурдинкования.

Пропал Петров за поворотом меж сосен и пихточек, унося всё нечуткое, незрячее, тупое и плоское. Лигарид пал в травы нараскоряку, закрыв тяжёлые веки и раскинув руки-ноги. Воображение, воспалённое речами соседа, легкомысленное воображение тотчас подогнало несусветные картинки. То он заторчал в пустыне, как будто с Египта сдёрнули покрывало, обнажив чистый песок, а на горизонте замаячили исполинские вожди и водилы в тряпье огородных пугал — в широких рубахах. На задниках пустынного жёлтого холста и пустого, нецветного неба картина выглядела жутко, виртуально (опаньки, опять попался), ежели на жаргоне современников наших. Гиганты наступают рядами, и несть числа окаянным вождям.

А напоследок этой неадекватной мистерии навестила Лигарида полумысль, что ли, о воспрянувшем Петрове. И мысль была та (по Л.Н. Толстому), что всякий человек асимметричен всегда и всюду — от каждого члена своей анатомии до пряного или зловонного дыхания. Он гармоничен, красив, мил, естественен и располагает к себе именно из-за этой, как правило, сразу незаметной для стороннего догляда асимметрии (случай с разрезанной анатомически строго посередине фотографией человека и соединением двух левых или правых половинок — тому свидетельство: лицо на снимке тотчас приобретает неживое, неестественное выражение, мимику и оттиск тупой румяной штатовской Барби или полурусской Мальвины). Так вот Петров — не асимметричный парень, а кривой, выпученный глазами мужик, как эти славные марионетки. По своей жизни и душе — лощёный, конвейерный, пластмассовый человек с затейливым убранством кишечника и незатейливым мозгом. И по всем другим показателям Петров — человек не наш совсем, только прикидывается.

Лигарид никогда не был ярым славянолюбом, даже сторонился подобного, но про себя открыто признавал, что русские мужики превосходят все другие народы по талантам, выдумке, смекалке применительно к русской географии, пространству, силе и стойкости, частушечному или пафосному слову, музыкальным выпадам, по нанотехнологиям и ядерным, космическим делам. Мужик наш, даже более или менее интеллигентствующий, превосходит другие нации, породы и племена по щедрости и расточительству — русским есть что расточать и чем отщедривать; и, конечно, по русской же глупости, расхлябанности и, по выражению Салтыкова-Щедрина, — фуфуйству. Кладовые наши неисчерпаемы и пополняемы, а ежели научимся толкать в закордонье не кругляк и крупняк, сырьё, руды и полуфабрикаты, а готовые чистые дорогие изделия, закрома будут неиссякаемы, как бескрайние российские ассенизационные очищающиеся поля, территории и порталы.

…И вновь, как тогда, он забылся и уснул за пока ещё не разворошённым клавишным ударным инструментом, забылся и не чувствовал, как выуживали его оттуда. Тормошили, щекотали, смеясь, — никакой реакции на будирование, уснул напрочь тощим сурком или многопалым тушканчиком. Кто-то из больших наконец поднял его на руки (весил он тогда не больше двадцати, скорее — меньше, на свету казался прозрачным и дуновенным), понёс. На миг он сонно открыл глаза свои, ещё желтоватые, послетрахомные, пепельно-изумрудные, софилореновые, излучающие печаль (про людей с такими глазами ведуньевидные старушки определяют сразу: не жилец на этом свете, не задержится здесь), открыл глаза и увидел совсем не греческую мифическую богиню — обычную воспитательницу, всегда добрую и красивую, как им казалось. Она несла его на слабых руках в казарменный дортуар, то есть в спальню, укачивала, убаюкивала, как на облаках, и ещё нежнее, неземнее. Павел уже проснулся, но глаз не открывал, жульничал — пусть бы всё это длилось и продолжалось бесконечно. И то была уже не чужая учительница, не молодая гречанка, а мать с её жёсткими от тяжкой работы, но неправдоподобно нежными и врачующими руками и касаниями. Он уже не видел дальнейшего, но Афина сидела в изголовье солдатской кровати, поправляя одеяло, печалилась отчего-то.

Мелькнул на один миг Петров и обрывок разговора.

Павел:

— Когда ты присягаешь и обещаешь: “Разрази меня гром и молния”, то всегда осторожно поглядываешь на небо — а нет ли там какой тучи и помутнения. Боишься чего?

Петров (запальчиво):

— Да не боюсь, Семёныч, тем более что все там будем, как ни осторожничай и избегай.

Лигарид:

— Будем, конечно. Но — в разное время.

Петров:

— И это и разумно, и добро, что — в разное. А то представь, какие бы пред теми вратами были толчея и локтизм, если бы разом все толкнулись. Прикинь, профессор.

Но картинка была смазана, явился новый персонаж.

— Вот ты где скрываешься, — нежный юношеский голос вернул Лигарида к действительности. — Обыскалась.

Над ним нависла крупная Марина в широченных, типа брезентовых, штанах со льдистым отливом (от Версачёва?), похожих на штаны нашей юности, увековеченные на огромных, до дури оптимистических полотнищах, транспарантах и холстах 70-х гг. века минувшего. Юность вбегала, устремлялась в светлое, радостное, как бы развитое нагромождение, в чуть-чуть не окончательно победившее коммунистическое царство-государство, вбегало с широкими, как матросские клёши, улыбками прямо в партийные объятья и засосы генсека с кустистыми бровями. Марина — белотелая, мускулистая в девичью меру, арийского, фашистского экстерьера, какой виделся германским монументалистам (очень схожим с социалреалистами типа Налбандяна и Бродского, с Герасимовым), мастерам коричневого и серого сурового мазка типа товарищей Конрада Хоммеля, Гофмана и прочих — до кучи приплюсуем итальянца Маринетти, тоже был ещё тот жук модерна.

Марина немедля, даже не шелохнув травы, точно невесомая фея, улеглась рядом уютно и безмятежно, сопела и ластилась. Груди налитые, конические, в сенегальской патине. Марина — привязчивая, неотступная, как пригубный герпес. Всегдашнее теперь желание её не унижаться перед ним, а править, сюзеренить, ежели по западному средневековому, по прихоти овладеть им, отдаться ему, навеки теперь любезному и родному. А взгляд глубоко-изумрудных глаз из-под недлинных ресниц — опрокинутый пагубно, детский, жалкий, самый скромный из скромнейших и стыдливых. От него, пристального, у мужика сердце в комок до боли, тает, яко воск от огня — по метке ветхозаветной. Однако присутствует и другое. Девушка не боится никакого от других осуждения, то бишь афронтыча, и если особо не мудрить, не лицеврать, как чувствовал Лигарид, она — персонаж чистого себялюбия, но наглухо загрунтованного, затаённого существа, не любившая целоваться до него — невинная. А глазыньки, если в профиль и изредка, провоцировали твердость и упертость. Совиный взгляд, если глянуть сбоку, глаза чуть выпуклые, как полированные ногти щёголя, бесстрастные симметричные глаза химеры — бастарда матери Ехидны и огнесклонника и дымохода Тифона, головастого сверх всякой меры. Если заточить до конца — глаза крупной саранчи. Акриды иорданской.

Лигарид уступил желанию юности её (всё-таки день праздный, для отдохновения), предался амазонке, хотя сразу же после близости стало неловко и несколько противно, как у большинства мужчин после этого кузнечно-прессового дела: иные тотчас засыпают, отворотясь, чтобы не было тоскливо и безысходно, иные сваливают, бегут из помещения — идёшь не напрочь запамятовать женское лицо, смазанное гримасой последнего мгновения страсти. Теперь стали внятнее и осмысленнее мужиковы байки про бабские дела, приманки и отвраты.

Значит, оскоромился; как ни отбрыкивался Павел, как ни отнекивался, ссылаясь на беспощадную конфузную, бестестостероновую слабость, немоготу проклятую, а сдался в конце концов напору её женского начала, соединив со своим мужским началом, точнее — концом, что одно и то же в анатомии страсти. Хотел свалить, но не дала бы она выпорхнуть из тёплого, сокового, измятого гнезда, наспех свитого как бы любовью и рефлексами, близью. Не с руки было, стало быть. Полный полон, плен то есть. А ему хотелось вырваться, разузить неволю. Сколько знал, всегда её сильную юношескую фигуру венчал чёрный плат, не от рисовки, не от показного. Никаких тебе светлых или цветных платков и косынок — такая как бы мниховая особенность. Как послушница. Ей шло тёмное.

Пока раздумывал — Марина сама ушла, неожиданно исчезла, как внезапно и объявилась. Вот так просто снялась с нагретого места, легко, как пеночка, вспорхнула, не покачнув корзинок пижмы и одуванчиков, хотя в гнезде всё было сильно переизмято двойной тяжестью и любовной вознёй. Да какой там любовной! С горечью отчертил Лигарид — чистая органика.

Встала дорогая девушка, двинулась дальше: пока, до встречи, Павел Семёнович, типа соу лонг, бай-бай! Приходила незвано, исчезала, не прощаясь, но любила его сильно, и это точно и вымерено, как эталонные изделия в Палате мер и весов. Уходила, не признавая, будто бы ни времени, ни пространства, ни чувства, просачивалась, проскальзывала между слоями, словами, межчасиями, пластами города, темнотой и зарницами, тишиной и громовыми ливневыми раскатами. Так и жила, всем на удивление, миражировала. Лигарид оставался как бы в дождливой, туманной древесной аллее, в каплях дождя, снега, ливня, в каплях и эллипсах (не стилистическая, не геометрическая фигура), а Марина со своим юным народом, с нагловатой ровней убралась вперёд, в распрекрасную, типа коммунистическую — розовую и голубую (не путать с ориентацией полов) даль.

Вспомнились Павлу Семёновичу в этой связи прежние его девочки, девушки, женщины и бабёнки — целая говорливая, оживлённая, унылая, цветастая, скромная и разнузданная вереница женщин его беспокойного существования и в этой стране, и за близким рубежом. Вспомнились и разлетелись вдребезги, как цветные стеклышки в калейдоскопе. Впрочем, вспомнились и тут же забылись. Натекли мысли о стране.

Страна — долгая бесконечная очередь, где сотни тысяч угнетённых, невольниц, свободных, подённых потели, стыли, теснились за дешёвой медициной, за бесплатным образованием, за керосином и денатуратом, за комнатой и обоями, за навагой и треской, за коровьим маслом и маргарином, за книгами и тетрадками, за пальто с цигейковыми воротниками и ситцем, но главным образом — за хлебом, за хлебом, за хлебом (выпал, правда, год, когда он, нарезанный щедрыми паями, в потребиловках подавался бесплатно), за мясом и костями, за дешёвой колбасой, деланной тогда ещё без бумаги и пластификаторов, за… Регистр необозрим. Это — в Согласии Советских Социалистических. Иногда в яростном несогласии.

Ныне несколько другие федеративные канители, но тоже долгие, даже в насквозь компьютерной державе: за медицинскими и автомобильными справками, за судной справедливостью, в хорошие бани и на престижные концерты, в Большие, Малые, средние театры, на Николку Златоголосого, Гошу Михалкова, Алку Переметчикову, на кино “Танцующие под дождём” и его российский римейк “Сосущая под дождём”, оральную ораторию.

Тут, кстати, отметим неблаговидную роль, без обиняков, — юридически и морально отвратную игранку писателей, поэтов в искажении простого понятия “любовь”. Ныне (2013 год) точно диагностировано, что это — свальная болезнь. Чума. Отряды отцов и мамаш так или иначе в своей молодости, подростковании, юношествовании, не ведая точно об этом отклонении от нормы и меры, интуитивно, по-звериному чуяли тут засаду, западню, хотя этого чувства в подлиннике не испытывали. В этой дикой дезе повинны Дурранте, Соломоны, Петрарки, Катуллы, Шекспиры, Рафаэли, Сашка Боттичелли, византийские и италийские мастера стихосложения, Ги де Мопассаны, Флоберы, Стали де и те же славные Тургеневы, Толстые в массе, Грины, Горькие и кислые, бедные и пресные, с их гламурными, романтичными, и воздушными, и грубыми, вконец раскрепощенными Лаурами, Дездемонами, Асями, Ассолями, Верами, Наташами и тому подобным девичьим котильоном и хороводным бабьим общаком. Случилось страшное, как выпевал на римских аренах ихний бугор Нерон, — страшное и ужасное выпестовалось не по нагнеталкам и крикам императора, а в настоящей жизни — чувственное помрачение умов совсем юных, незадроченных, простых как капуста.

Талантливые и прозорливые писатели, конечно же, предупреждали легковерную молодь о язвах, спирохете бледнолицей, спиде тотальном, одурачивании и околпачивании. Предупреждали Бунин, Куприн, Андреев, Сологуб, Гиляровский, Лесков. А гениальный Антон Павлович, как опытный российский патологоанатом и как бы главный инженер человеческих душ, обнажил эту расчленёнку в своей жесткой милой прозе.

Апостол Павел в “Послании к коринфянам” писал не о мещанской любви, а о чувстве ясном, живом, действенном, сердечном и братском — надобывательском, надфилистерском.

Пушкин тоже подался в сторону доброй, мирской и надмирской, хотя и недоброго хватало по молодости. Невыразимо доброе, нежное, сыновье — к няне, да не только к старушке, а вообще — к старости, в мире нет подобного, это точно. Сколько деликатности, хрупкости, такта, добросердия в строках признания героини романа к герою, сколько самого тонкого чувства, которое можно, не трудясь, осмеять, опошлить, одурачить одним неосторожным движением. Конечно, Пушкин все это свалил на Евгения, но мы же понимаем, мы же не лыком прострочены… ну, хорош об Александре Сергеевиче.

И надо было проживать ежечасно на такой чужбине, в таком безразмерном отдалении и отделении от людей, чтобы чувство любви в суете, в спешке, в житии навскидку, часто глухо неразличимое, — подобное чувство было наконец услышано, ощущено до озноба и тонкого покалывания, когда всё наносное осыпалось, спешилось, и это чувство, распахнутое до завязи и донышка, острее колючки джантака, больнее обнажённого нерва — и ты один на один с ним. Заканчиваем (кому непонятно, останьтесь после занятий).



Павел Лигарид шёл назад по цветущей и пахучей территории бывшего горзеленхоза. Шагал уже несколько тяжелее, запахи не докучали, пасекой не тревожили. Не пелось. День отдыха кончался, и всё равно думалось, как говорят в Украине, чуточку за жизнь. И в светлых сумерках Павлу гвоздило в голове: или это моя настоящая жизнь, или я что-то в ней чуточку напутал, или по дороге заплутал. То есть ощущал себя мудро и противно.

На западной стороне небо посветлело пастельным, нежно-багряным заревом. Цвет счастья. Горло Лигарида перехватило глотком детского (помнил ещё) восторга и непонятно ещё чем-то. Случается, правда, всё реже и реже. Но всё это пустяки. Главное — покоя не было. Покоя.

К списку номеров журнала «УРАЛ» | К содержанию номера