Геннадий Красников

Письмо к человеку. К 120-летию М.И. Цветаевой


                                                
                                                           Россия моя, Россия,
                                                            Зачем так ярко горишь?..
                                                                              М. Цветаева.

Уравновешенное пушкинское «Пока не требует поэта // К священной жертве Аполлон» категорически не вписывается в темперамент Марины Цветаевой. Это она беспрестанно теребила Аполлона, чтобы тот недреманно призывал к звучанию её «святую лиру». Попробовал бы он отлынивать от своих законных обязанностей! Его бы тут же отучили от языческой богемности и праздности. Может быть, именно потому Цветаеву от пушкинского Поэта отличает то, что она никогда «в заботах суетного света» ни «малодушно», ни «простодушно» не была «погружена». О чём поэтесса в разное время и в разных вариантах высказывалась с предельной ясностью: «Я не люблю жизни как таковой, для меня она начинает значить, т.е. обретать смысл и вес — только преображенная, т.е. — в искусстве». И только сквозь жесткую оптику этих признаний следует рассматривать жизнь, творчество, судьбу Марины Цветаевой.
При этом особо необходимо иметь в виду, что через её судьбу, пожалуй, впервые в нашей культуре так нараспашку открыто и мощно явлена сокровенная суть русской души.
Явление самой Цветаевой есть прямое утверждение и доказательство, что мы по природе своей нация литературная, нация слова. У нас высказывание, слово — вовсе не следствие или ответная реакция на событие, а причина. Причина причин. «В начале было Слово» — как-то это уж очень по-русски, понятно для нашего разумения, сладостно для нашего сердца! Мы постоянно творим миф (лингвисты бы сказали: вербальный), который не обязательно станет реальным миром, воплотится в реальное дело. У Цветаевой это гипертрофированно до такой степени, что слово, а вернее — словопроизношение, фактически стало для неё своеобразной функцией (как сама она, кстати, определяла столь специфическим термином музыкальное сочинительство Сергея Прокофьева).
Цветаева писала бы и на необитаемом острове, и на Марсе, и в тюрьме, и в монастырской келье. Когда она говорит: «Если бы меня взяли за океан — в рай — и запретили писать, я бы отказалась и от океана и от рая», то в её признании нет ни малейшей игры. Знаменитое утверждение «Слово есть дело» в цветаевской и русской судьбе развёрнуто в непостижимую для западных и прочих рациональных цивилизаций сторону, где «дело есть слово». Отсюда вся наша (общая с Цветаевой!) самобытность и загадочность, отсюда и все наши проблемы и печали.
Писать стихи Цветаева, разумеется, начала очень рано. В шесть лет. Иначе и быть не могло. В своё время Андрей Белый глубже других почувствовал близкую ему самому певчую природу поэтессы: «А вы, вы — птица! Вы поёте!» И совершенно удивительным образом объяснится этот ранний дар, когда уже семнадцатилетняя Марина выпустит свою первую книгу стихов «Вечерний альбом»: «Издала я её, — напишет она позднее, — по причинам литературе посторонним, поэзии же родственным, — взамен письма к человеку, с которым была лишена возможности сноситься иначе». В этих словах на всю жизнь выразилась сверхзадача её творчества, которое до последних дней было ничем иным как «письмом к человеку». Но, к сожалению, для женской судьбы Цветаевой — письмом со сбывшимся продолжением фразы о человеке, «с которым была лишена возможности сноситься иначе». Так что, уже начиная с «Вечернего альбома», куда вошли стихи «15-ти, 16-ти и 17-ти лет», она интуитивно прорывается пока ещё из романтического, воображаемого одиночества, которое с годами станет, вне сомнений, самой горькой темой её жизни и творчества. Так возникает лирическое предчувствие письма к «идущим мимо»:
Вы, идущие мимо меня
К не моим и сомнительным чарам, —
Если б знали вы, сколько огня,
Сколько жизни растрачено даром,

И какой героический пыл
На случайную тень и на шорох...
И как сердце мне испепелил
Этот даром истраченный порох...
Интересно, что уже в рецензии на первую книгу М. Цветаевой обожаемый ею Валерий Брюсов, признанный мастер и мэтр, писал «о полном овладении формой», а после выхода второй книги (1912 г.) и о «чрезмерной, губительной лёгкости» её поэзии. М. Волошин, обращаясь к «Вечернему альбому», замечал, что «автор владеет не только стихом, но и  чёткой внешностью внутреннего наблюдения, импрессионистической способностью закреплять текущий миг». В этом как раз и проявилась одна из характернейших и оригинальных черт поэзии Цветаевой. В её стихах абсолютно отсутствует эволюция. Она сразу начала писать как мастер, без разбега. У неё практически не было грубых провалов в ранних стихах, и уж тем более в поздних. К ней в полной мере подходит её собственная характеристика, данная по другому случаю: «Борис Пастернак — поэт без развития. Он сразу начал с самого себя и никогда этому не изменял». Тут она по-своему намечает два типа поэтов вообще. Так, Пушкин, по её мнению, всю жизнь был в «становлении», а «Лермонтов сразу — был». Следуя такой логике, мы могли бы отнести и Цветаеву к лермонтовскому типу. Правда, с некоторыми оговорками.
Во-первых, Лермонтов «сразу — был» потому что «становление» за него во многом взял на себя Пушкин, проложив пути в языке, в эстетических поисках, в разработке литературных тем. Но и Лермонтов развивался гигантскими темпами. Достаточно вспомнить написанные им незадолго до гибели шедевры, о которых В. Розанов сказал, что «отняв только написанное за шесть месяцев рокового 1841 года, мы уже не имели бы Лермонтова в том объеме и значительности, как имеем его теперь».
Во-вторых, (и это главное!), в отличие от Лермонтова, как, впрочем, и от других русских поэтов, Цветаева поэт скорее фантомного типа. Она весьма и весьма относительно связана со своим временем. Связи с эпохой и современностью у неё присутствуют лишь в той мере, в какой необходимо, скажем, каждому иметь отметку в паспорте о годе и месте рождения. Не более. С тем же успехом её могло занести и в 19-й и в 21-й век, и в просвещённые времена Екатерины. И везде она была бы на месте, везде оставалась бы тою же Цветаевой — рядом ли с президентом Российской академии княгиней Екатериной Дашковой, или в одном кругу с кавалерист-девицей Надеждой Дуровой, или в Боровском заточении вместе с боярыней Морозовой. Из любого времени, из любого российского уголка прозвучало бы всё то же, сугубо цветаевское, над-временнóе:
Идёшь, на меня похожий,
Глаза устремляя вниз.
Я их опустила — тоже!
Прохожий, остановись!

Прочти — слепоты куриной
И маков набрав букет,
Что звали меня Мариной,
И сколько мне было лет...
Вот пример «письма к человеку» — всех, любых времён. Это вам не «восемнадцать жасминовых лет» Ирины Одоевцевой — прелестной, живущей сейчас, исключительно в данное мгновение, как яркая весенняя бабочка. Цветаева берёт не какой-то конкретный век, год, день, а сразу всё время, ей принадлежат чувства и переживания всех эпох:
Уж сколько их упало в эту бездну,
Разверстую вдали!
Настанет день, когда и я исчезну
С поверхности земли.

Застынет всё, что пело и боролось,
Сияло и рвалось:
И зелень глаз моих, и нежный голос,
И золото волос.

И будет жизнь с её насущным хлебом,
С забывчивостью дня.
И будет всё — как будто бы под небом
И не было меня!
Это не значит, что XX век её не коснулся, не задел, не оставил на ней своих шрамов. Так же, как не значит, что и она не оставила отпечатков собственных следов на поверхности доставшейся ей эпохи (хоть и верила: «Время! Я тебя миную...»). Ну, тут уж, как говорится, взаимность была вынужденная. Рада бы курица на свадьбу не идти, да повар за крыло тащит!
Скажут, а разве не Цветаева написала белогвардейский цикл «Лебединый стан» с крамольным подзаголовком «белые стихи»? Да, ответим мы, написала, ибо верила, не сомневалась, что возлюбленный её муж — белогвардеец. Любила бы красногвардейца — появились бы очень даже «красные» стихи (написала же о Маяковском!). Вообще, любовь — ключ почти к каждой её строке («Мне, чтобы о человеке сказать, нужно его любить пуще всего»). А потому весь вопрос в том, как и что написано. Ведь те же стихи сложила бы она о любой гражданской войне:
...Все рядком лежат —
Не развесть межой.
Поглядеть: солдат.
Где свой, где чужой?

Белый был — красным стал:
Кровь обагрила.
Красным был — белым стал:
Смерть побелила.
Да, она написала беспощадно-иронические злые стихи «Хвала богатым» (вынеся ещё из детства бесспорную истину о том, что «сознание неправды денег в русской душе невытравимо»). Но так же точно она и на костре инквизиции «упорствовала» бы в своей «любви»-ненависти к сытой черни:
...За их корень, гнилой и шаткий,
С колыбели растящий рану,
За растерянную повадку
Из кармана и вновь к карману.

За тишайшую просьбу уст их,
Исполняемую как окрик.
И за то, что их в рай не впустят,
И за то, что в глаза не смотрят...
Да, она нарисовала замечательный современный сатирический портрет в стихотворении «Читатели газет». Но разве и более чем через полвека не узнаем мы мерзость сегодняшнего дня и себя самих в этой картинке с «парижской» натуры 1935 года? —
...Кто — чтец? Старик? Атлет?
Солдат? — Ни чéрт, ни лиц,
Ни лет. Скелет — раз нет
Лица: газетный лист!
Которым — весь Париж
С лба до пупа одет.
Брось, девушка!
Родишь —
Читателя газет...

...Кто наших сыновей
Гноит во цвете лет?
Смесители кровéй,
Писатели газет!
Как писал о современной либеральной прессе, называя её «печатный водкой», задолго до Цветаевой Василий Розанов (глубоко почитаемый ею): «пришли двенадцать гадов и нагадили у меня в мозгу». Вот этих «двенадцать гадов» она бы ненавидела всегда, укоренились ли они в «Московском комсомольце» или на «НТВ», или каменным молотком вдалбливают в первобытные мозги пещерную чернуху и порнуху.
Цветаева русским пронзительным плачем выголосила «Стихи о Чехии», отозвавшись на боль и унижение этой славянской земли, попранной фашистской Германией:
...О слёзы на глазах!
Плач гнева и любви!
О Чехия в слезах!
Испания в крови!..

...Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей.
Отказываюсь — жить.
С волками площадей

Отказываюсь — выть...
Не сомневаюсь, что сегодня Цветаева бросила бы в сытое, тупо-самодовольное лицо Америки и всё той же Германии со всей их НАТОвской сворой, говоря словами Лермонтова, «облитый горечью и злостью стих» — за трагедию в уничтожении ими Сербии, также как уже пророчески предрекла в чешском цикле: «Выкуси, герр!»
Вечное для Цветаевой, как видим, — любовь («Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви»). Современное — это боль, несправедливость, мерзость вершителей наших судеб («Современность поэта есть его обречённость на время... ...Из истории не выскочишь».) И Цветаева даёт замечательное с точки зрения эстетики и психологически глубокое с точки зрения русской истории определение, что значит «быть современником»: это значит «творить своё время, а не отражать его. Да, отражать, но не как зеркало, а как щит». Ибо «поэт сам событие своего времени». И это не гордыня, а принципиальное понимание предназначения художника.
В таком цветаевском контексте, конечно же, вдребезги разлетаются все школьные банальности типа — «Лев Толстой как зеркало русской революции». Понятно, что Толстой ничего не «отражал», а сам, увы, в последние годы жизни работал как гигантский завод по производству революционного Левиафана, пожравшего Россию. То, что один творил как «своё время», Цветаевой пришлось затем отражать «как щит».
Чувствуя себя, своё «я», свою личную духовную историю неким суеверным пространством, государством, Цветаева защищалась «как щитом» от чужеродного, а значит — временного. Часто её стихи — по законам государства — звучат как Ноты протеста, Ноты Ожидания, Ноты предупреждения.
Пригвождена к позорному столбу
Славянской совести старинной,
С змею в сердце и с клеймом на лбу,
Я утверждаю, что — невинна.

Я утверждаю, что во мне покой
Причастницы перед причастьем,
Что не моя вина, что я с рукой
По площадям стою — за счастьем.
Или:
...Я тебя отвоюю у всех времён, у всех ночей,
У всех золотых знамён, у всех мечей,
Я ключи закину и псов прогоню с крыльца —
Оттого что в земной ночи я вернее пса...
Но в чём всё-таки была её «личная история», что составляло её личное, так горячо обороняемое пространство? Здесь, в первую очередь, её московское детство (родилась 26 сентября 1892 года) с тою полнотою духовной свободы, в которой абсолютное признание Личности человека, независимо от его возраста. Личностями в доме были все: две дочери — Марина и Анастасия. Отец — Иван Владимирович Цветаев. Обычно подчёркивается (что справедливо!) его высокий общественный и культурный статус — профессор Московского университета, филолог, искусствовед, историк, основатель Музея изящных искусств имени императора Александра III (ныне музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина). Но для Цветаевой с её «безмерностью в мире мер» это слишком ограниченный и маломерный объём. Её корни и крона в ином космосе: «Город Александров Владимирской губернии, Ильи Муромца губернии. Оттуда — из села Талицы, близ города Шуи, наш цветаевский род. Священнический... Оттуда мои поэмы по две тысячи строк и черновики к ним — в двадцать тысяч...» Её глубина и высота — «от деда о. Владимира до пращура Ильи...»
«От матери я унаследовала, — будет вспоминать Цветаева, — Музыку, Романтизм и Германию. Просто — Музыку. Всю себя» (в творчестве её это означает: «Есть нечто в стихах, что важнее их смысла: — их звучание»). Мария Александровна Мейн — мать поэтессы — происходила из обрусевшей польско-немецкой семьи. Она была талантливой пианисткой, ученицей Рубинштейна. Но в Цветаевой корни не переплетаются, а обнимаются, и она соединяет в себе не кровь, а культуры, характеры, Небо.
Но и это ещё не всё пространство. Небо Цветаевой, под которым она из XX века писала «Письмо к человеку» во все времена и в каждый дом, связано не с географическим местом на земле, а с единственным духовным материком, без которого не было бы ни русских святых, ни русских грешников, ни русской поэзии. Об этом читаем у Цветаевой: «”Есть такая страна — Бог, Россия граничит с ней”, так сказал Рильке, сам тосковавший везде вне России, по России, всю жизнь. С этой страной Бог — Россия по сей день граничит... ...Россия никогда не было страной земной карты... На эту Россию ставка поэтов. На Россию — всю, на Россию — всегда».
Марина Цветаева определённо была русским фантомом. В любом времени, в любом веке, но только не вне России её родина. Вне этого Неба — чтó ей Германия, что ей её вечные спутники Гёте, Гейне, Гейдерлин, тот же Рильке... В шестнадцать лет самостоятельно (вот она благословенная и плодотворная свобода!) отправилась в Сорбонну, где прослушала курс истории старофранцузской литературы. В 1922 году она станет эмигранткой, уехав с дочерью Ариадной к мужу, Сергею Эфрону, белому офицеру (оказавшемуся на самом деле агентом ГПУ). В её изгнаннической судьбе будут — Прага, Берлин (но где он, где — зов крови?), Париж... Но везде она чужая, всюду сиротство, всюду протест против обламывания, подстраивания под чужое и чуждое, «не своё». «Пишу не для здесь (здесь не поймут — из-за голоса), а именно для там — языком равных». Оттуда — сюда её взгляд, её крик, её плач:
...Даль, прирождённая, как боль,
Настолько родина и столь
Рок, что повсюду, через всю
Даль — всю её с собой несу!
В 1939 году Цветаева возвращается после 17 лет унижений, нищеты, отсутствия воздуха, неба, родного языка. Но вышло так, что она приехала на Родину умирать. К этому времени в её творчестве произошёл надлом. Она, которая утверждала: «С каждой новой тетрадью — я заново. Будет тетрадь — будут стихи», — замолчала. Она, не терпящая пустоты (в тетрадях ли, в жизни, в сердце!) — становилась одиноким островом в пустом пространстве. «Ты не знаешь моего одиночества», — написала Цветаева однажды в одном из писем «к человеку». И это она, пронесшая в себе пожизненную готовность:
...Согреть чужому ужин —
Жильё своё спалю!
Она, которая требовала:
...Чтó другим не нужно — несите мне!
Всё должно сгореть на моём огне!
Она, которая знала: «если не для любви — для чего же встречаться?», при этом сознающая несоразмерность свою с размеренностью мира:
...Ненасытностью своею
Перекармливаю всех.
Ей необходимо было всегда, каждую минуту с кем-то и чем-то родниться. Она всю жизнь строила своё Генеалогическое древо, включая в него всё: и дом, и звёзды, и дружбу, и Кремль, и Рильке, и книги, и письменный стол. Она не умела упрощать, уяснять ситуацию. Простое, порою элементарное, она усугубляла, доводя до катастрофических масштабов. В простом, элементарном мире ей было бы просто тошно жить, в её системе координат — «единственный выигрыш всякого нашего чувства — собственный максимум его».
По «максимуму» она и из поэзии вырывала самые раскалённые, самые опаляющие угли («Птица-Феникс я, только в огне пою!»). По энергии в русском стихосложении ей близки лишь Державин да Языков. У них одно с нею дыхание — одическая торжественность, ораторский восторг первого и ритмический пламень, полёт второго. Здесь же безмерная широта некрасовской сострадательной русской печали и рыдание народных плачей, голошений. Но всё её дыхание — внутри строки, в синтаксисе, а у них в темпераменте. У неё — лингвистический темперамент. Ведь о чём её знаменитые строки «Поэт издалека заводит речь, Поэта далеко заводит речь»? О жизни — в слове. Потому так принципиально несовпадение цветаевского «Стихи растут, как звёзды и как розы» с хрестоматийным ахматовским «Когда б вы знали из какого сора Растут стихи...» Первородство слова перед жизнью у Цветаевой очевидно. Что не сделало её жизнь счастливой. Что неизбежно должно было завести «далеко», дальше жизни, дальше возможности объясниться с жизнью простым языком жизни.
У Баратынского есть стихи, как будто о Цветаевой написанные: «Я друга в поколенье не нашёл». Даже те, немногие, к кому она так искренно тянулась, — рано или поздно (чаще — рано!) оставляли безответными её обожание, обожение, словно опасаясь её инстинкта присвоения, захвата новых территорий («Мой Пушкин» — вот пример её захватнического обожествления!). Так было с Эфроном, с Мандельштамом, так было с Ахматовой, Маяковским, а уже в самом конце с Арсением Тарковским. Увы, равных в любви, в ответном восторге не оказалось. До безумия осложнила она отношения и с детьми, особенно с сыном. Когда 31 августа 1941 года она покончила жизнь самоубийством, у неё уже ничего (и никого) не оставалось. Не за что было ухватиться. Не с кем породниться (последняя попытка — порыв навстречу Тарковскому). Тогда она породнилась со смертью. Она обнялась (впервые обоюдно ответно!) со смертью, как равная с равной.
Глубоко символично, что могила М. Цветаевой так и осталась не найденной, затерявшись где-то среди безвестных холмиков на елабужском погосте. Разве кто-нибудь из нас видел соловьиный некрополь? Птицы не умирают. Они исчезают в августовском небе, чтобы вернуться весной («я себя схоронила в небе!»). Поэтому в ней не чувствуется есенинской, блоковской договорённости, завершённости. Она могла бы писать ещё многие десятилетия, тысячу лет. Она могла бы вместить в себя столько счастья, любви, творчества («я — много поэтов, а как это во мне спелось — это уже моя тайна»). В ней нет тютчевского или (ближе!) ахматовского страдания, умудрения (умудрённости) возрастом. В ней всегда только четыре времени года, сменяющиеся как в природе.
Она не объяснила наш трагический XX век («Искусство не цель, — говорила Цветаева, — а мост»). Наш век необъясним без Блока, Есенина, Ахматовой. Но XX век объяснил её, а значит, объяснил и Россию. Россия послала её к нам своим собственным письмом. Она пришла во имя слова. Она жила в языке, то есть во всех временах России. Так пусть ей пухом будет русская речь. Цветаева это заслужила, ибо, как никто, была права, говоря: «если есть Страшный суд слóва — на нём я чиста».

К списку номеров журнала «ДЕНЬ ПОЭЗИИ» | К содержанию номера