Александр Мурашов

«Странный случай доктора Джекилла и мистера Хайда» Р. Л. Стивенсона как модель шизотипического дискурса раннего модернизма


    В ряде текстов от «Странного случая доктора Джекилла и мистера Хайда» (1886) до романа Роберта Блоха «Психоз» (1959) шизотипический дискурс был одним из стереотипных для модернизма, можно предварительно сказать – архетипическим. Шизотипический дискурс посвящен раздвоению личности, парадоксальному сочетанию двоих человек в одном, двух психик и соответственно двух систем означивания в одной. Эти системы означивания выражали разные системы установок, моральных, эстетических, познавательных; объем знания одной из воображаемых личностей не совпадал с объемом знания другой. Главным было, пожалуй, то, что к повседневной и воспринимаемой наблюдателем реальности принадлежала одна из воображаемых личностей, она означивала свои установки, достаточно конвенциональные, обыденным языком, другая личность была произведением, осознанным или неосознанным, первой личности («Джекилла», Нормана Бейтса) и находилась вне конвенциональных форм поведения, как и вне обыденных средств выражения или означивания («Хайд», Норма Бейтс).
     Русский символизм осмыслял себя шизотипно. Об этом говорит, например, доминирующая у Мережковского и Гиппиус тема двойственности, антитезы, таинственной амбивалентности, т.е. игры и единства противоположностей. В предшествующей главе мы показали, что символистский текст, интенсифицируя фигуры повтора с вариациями, вообще определяется наличием оксюморона, парадокса, творческим противоречием, призывающим не одну интерпретацию, а две, причем в их синтетическом единстве, которое суггестивно внушается читателю и которое производится уже читателем, никак не оформляется эксплицитно в испещренном антитетичностью тексте. Можно говорить о двух планах содержания, причем они находятся не в отношениях реального плана и подтекста, а в отношениях двух одинаково реальных и одинаково ирреальных планов. Обыденность, фабула релятивизируется сюжетом, стилем, в этом смысл телеологии, описанной Выготским. Зачастую считка парадокса зависит от того, готов ли читатель увидеть контекст и даже меньше, чем контекст, а именно границы текста, комплекс названия, самого текста и послетекстового материала, в перспективе мыслимости, заполняемой только за читательский счет. Стихотворения Брюсова «Ассаргадон. Ассирийская надпись» говорит о величии «вождя царей земных и царя» Ассаргадона, а вот слова «ассирийская надпись» намеком противопоставляют гордым репликам персонажа тему in ictu oculi, бренности, величия, оставившего по себе лишь четырнадцать строчек саморепрезентации. Здесь возможно и нужно предположить интертекст «Озимандии» Перси Биши Шелли, стихотворения, переведенного Брюсовым, но даже и без знания этой романтико-иронической медитации читателю предоставлено заполнить мыслимость текста сознанием того, что от великого царя осталось не больше, чем эта надпись.
    Поскольку речь идет о текстах, а не психике, мы заменяем понятие «архетипа» понятием «шизотипа». Но в узком смысле шизотипическими мы назовем тексты, в которых присутствуют знаки, демонстрирующие раздвоение личности, ее внутреннюю диссоциацию, хотя затрудненность артикуляции смысла, характерную для символизма, и можно описать как внешне-диссоциативную.
    Дело в том, что в ряде текстов эпохи раннего модернизма сознание представало как расщепленное, разделенное между двумя противоположностями, что позволило Ханзен-Лёве даже говорить о «диаволизме» относительно раннего русского символизма, в том этимологическом смысле, в каком «диавол» это расщепляющий, разделяющий. Первую трилогию Мережковского легко описать в виде свободного движения элементов между «Христом» и «Антихристом», как явствует из ее названия, при этом ни один персонаж не примыкает однозначно к тому или иному полюсу. В то же историческое время возникают психоанализ и понятие шизофрении. Психоанализ расщепляет «Я» и «Оно», сознание и бессознательное, обнаруживая компенсаторный характер последнего, то есть характер скрытого, вступающего в противоречие с «эго», с сознанием, а не просто комплементарно дополняющего «эго». Для Делеза и Гваттари психоанализ предстал шизоидальным, превратился в шизоанализ, расщепляющий бессознательное на «молекулярные» желания. Делез и Гваттари предложили термин «шизофренический дискурс», что Ильин понимает как обращение «к языку, ставящему под вопрос правомочность языка общепринятой логики и причинно-следственных связей, к языку абсурда и парадокса» («Современное зарубежное литературоведение» 1996 года). Но именно таким предстает «язык» ранних модернистов – символистов, вернее – символистский «дискурс», принимая во внимание, что, согласно Рикёру, единицей языка является лексема, а единицей дискурса – фраза. На уровне прозаического колона, стиха, строфы и более обширных сегментов прозаических или поэтических осуществляется основная речевая работа, которую мы не хотим назвать «шизофренической» ввиду неизбежного психологизма, но которую мы так же, по той же причине, не можем назвать «архетипической», подразумевая амбивалентность архетипов. Между этими крайностями психологизма текст для нас – «шизотипный», и только тогда, когда проблематизирует амбивалентность персонажа, пускай бы даже и лирического.
    Что касается самой шизофрении, еще в начале XX века именовавшейся «dementia praecox», «раннее слабоумие», то именно в пост-стивенсоновскую эпоху возникла психоаналитическая и психиатрическая трактовка шизофрении как раздвоения личности, внутренней диссоциации. И хотя внешняя диссоциация симптоматически остается, вероятно, очевидной, миф о внутренней диссоциации и о раздвоении личности при шизофрении скорее отражает, подобно всем мифам, того, кто в него смотрится, нежели то «нечто», что отгорожено от всякого наблюдателя внешней диссоциацией. Это – миф эпохи модернизма, миф о Джекилле и Хайде, являющийся интерпретаторским, то есть ориентиром для определенного способа мыслить недискурсивное, нередуцируемое до понятий. И здесь собственно мыслимость представляется важнее, чем избираемый ее предмет, конструируемый ее «объект», поэтому в равной степени она применяется к содержанию интуитивного поэтического познания и к скрытому содержанию болезни, будь это невроз или шизофрения. Раздвоена мыслимость, а не мыслимое, но поскольку только в мыслимости мыслимое и предстает, можно говорить о двух планах содержания, которые выражаются художественно как оксюморон на разных уровнях. Уже у Лэйнга («Расколотое «Я») мы находим корректировку: внутренняя диссоциация шизоидальности и ее психоза разделяет не личность, а «Я», с одной стороны, и социальный мир, мир Других, с другой стороны.
    У «Случая доктора Джекилла и мистера Хайда» были исторические предпосылки, важнейшей из которых выступал филантропический позитивизм. Усваивая себе эволюционную теорию, он впадал в противоречие, так как не мог обосновать свою субъектность как внеположную изучаемым «объектам». Видя в жизни духа «надстройку» над материальным бытием и не находя способов выражать духовные феномены через материальные эквиваленты и наоборот, позитивизм расщеплял человека на животное-человек и человека мыслящего.
    Исходной тут стала гегельянская диалектика с ее поворотным блоком - постулатом о переходе количества в качество. Довольно легко заметить, что этот «закон диалектики» имеет сугубо риторическую природу, так как на практике говорится о переходе количества 1, обладающее качеством 1’, в количество 2, обладающее качеством 2’. Это и было замечено позитивистами, предложившими эволюционную модель генезиса сущностей вместо диалектической. Но сам момент перехода, качественной трансформации оставался тогда неуловимым, поэтому антропология опасно раздваивалась между качеством 1’ и качеством 2’, человеком-животным как сущностью и человеком мыслящим. Ведь генезис понимался как обоснование определений, то есть типологически, и в конечном счете подменял собою типологию. Говоря языком, для позитивистов почти табуированным, человек наделялся двумя сущностями, «первобытной» и «современной», что порождало двойственность антропологической картины.
     Эти антропологические сущности и столкнул Стивенсон в своей притче о познании, с весьма отчетливым антисциэнтистским, антиэволюционистским пафосом. Наука виновна в том, что из безобидного и, видимо, просто не слишком аскетичного доктора Джекилла выделяется лишенное моральных чувств существо по имени Хайд, руководимое примитивными инстинктами. Но тогда понятно и что лежит в основе ненависти Дориана Грэя к художнику Бэзилу у Оскара Уайльда в его романе 1890 года. Удвоение сущностей в уайльдовском романе, расщепление индивидуума произведено не столько фаустовским «договором с дьяволом» самого Дориана, сколько искусством Бэзила, выступающим аналогом науки Джекилла.
     Такое сопоставление правомерно, что доказывается «Великим богом Паном» и другими новеллами Артура Мэкена, писавшего под влиянием Уайльда и Стивенсона. В «Великом боге Пане» (1894), в «Истории черной печати» и «Истории о белом порошке» (обе 1895) именно вмешательство науки производит пугающую метаморфозу с персонажами, которые теряют свою сущность современных людей, растворяясь в бесформенном эволюционном прошлом, объединяющем все биологические виды. Параллельно Мэкен разрабатывает («История о черной печати», «Сияющая пирамида») миф о тайной ночной расе, живущей рядом с человеческой и представляющей собою эволюционное ответвление, которое осталось на самой примитивной стадии культуры. Именно в «ночной расе» персонифицирована видовая альтернатива современному цивилизованному человеку, сущность Хайда, сущность «дикаря».
    Колониально-викторианское отношение к «дикарю» сказалось в том, что такое асоциальное инстинктивное существо, как Хайд, стало деструктивным и самодеструктивным. О «моральности» инстинктов тогда еще не говорили, мораль понимали исключительно как результат социального развития, как если бы первобытное существование дикаря и существование животного не были сами по себе результатом индивидуально-социальных процессов. Но поскольку путь от качества первобытности к новому качеству цивилизованности был проблематичным, обратное движение, которое перенесло бы на дикость некоторые черты, предвзято приписываемые только цивилизованному социуму, оказывалось столь же непредставимым. В результате тема «человеко-зверя», «anthropozoon», существующего рядом с цивилизованным человеком, определила во многом развитие литературы, стоит назвать после имен Оскара Уайльда и Артура Мэкена имя Говарда Филипса Лавкрафта или рассмотреть «сектантскую» тему в «Петре и Алексее» Мережковского, шире – дионисийскую тему у Мережковского и других, вплоть до Бердяева, с его дуализмом Творца и стихийного Безосновного  (Ungrund).
     Дионисийское есть величайший символ-шизотип эпохи. Возникнув в преломлении кантиански-шопенгауэровских и вагнеровских идей в книге Ницше «Рождение трагедии из духа музыки», оно нескоро, да и не вполне еще сошло со сцены уже как коллективное бессознательное Юнга. Представая как ноуменальное у Канта, воля у Шопенгауэра, дионисийское у Ницше, бессознательное у Фрейда, прафеноменальное у Шелера, оно всегда имеет свой неизбежный коррелят в феноменальном, эмпирическом, аполлоническом, рациональном. В любом феномене усматривалась антитетическая пара эмпирически-явного и скрытого, представления и воли; на текстуальном уровне явление конструировалось как антитеза, оксюморон, парадоксальная метафора. Но поскольку воля это, подобно миру у Николаю Кузанского, сфера, центр которой всюду, а окружность нигде, постольку скрытое дионисическое, умопостигаемое было универсальной основой для самых неожиданных скачков метафорического уподобления и метафорической сопоставительной антитезы.
    Эти антитезы отмечаем мы и в наших текстах. У Стивенсона имя Jekyll – франко-английский каламбур: je kill, я убиваю, - и это при том, что Джекиллу приписывается свойство Хайда. Но и обратно: Hyde это и «змеиная кожа», оболочка, и нечто скрытое (hide). У Уайльда происходит магический обмен между двумя сущностями Дориана, разделенными как тело и портрет, причем «внутреннее» проецируется на плоскость портрета, а свойство портрета не меняться – на тело. У Мэкена настойчиво возникает оксюморонная цветовая игра. Повествования «о белом порошке» и о «о черной печати» дополняют друг друга, причем роль посредника метаморфозы имеет и белый порошок («вино Шабаша»), и древняя черная печать. Более того, эвфемистически фольклор, согласно Мэкену, заменил смуглых ночных людей-зверей «светлым народцем» (fairy folk), эльфами и феями. А героиня мэкеновских «Белых людей», будучи ребенком, именно белыми и видит представителей оргиастического ночного вида.
    Одна особенность Хайда оправдывает его отнесение к первобытному типу, а не просто к типу асоциальному и аморальному. Он меньше ростом, чем Джекилл, и обладает более выраженным волосяным покровом на теле. Конечно, маленький рост Хайда толкуется аллегорически – Хайд лишь часть Джекилла. Но в совокупности с изобилием волос на теле маленький рост отсылает к представлениям о доисторическом человеке, с которым сопоставлены современные «дикари». Их викторианское сознание демонизирует самым нетолерантным образом, поскольку обнаруживает большее количества насилия в их жизни. На самом деле, конечно, в архаичных культурах насилия не больше, чем в современной, но оно иначе кодифицировано. Однако парадоксальность хайдовского шизотипа в том, что свободной сопоставительной интерпретации дикаря по аналогии с современным человеком, филантропическим позитивистом, не происходит, человеческих сущностей по-прежнему две в антропологической перспективе, зато в художественных произведениях (вплоть до «Ученика» Бурже) высокоцивилизованный человек и «дикарь», социопат-преступник опасно сближаются, обмениваясь качествами, что мы продемонстрировали в предыдущем абзаце.
    В сущности, тут не ставятся вопросы ортогенеза, то есть формирования некоего «правильного» символистского текста, являющегося типическим для ряда инвариантов, тут скорее рассматриваются вопросы тропогенеза, то есть возможности прочтения текста в его риторических отношениях с разными контекстами: метонимических, метафорических, антитетических, аналогических, экспликативных, хиазматически-компенсаторных (в последнем случае текст зеркально дублирует, «пародирует» другой текст, перепевает наоборот). Пример экспликации – вся работа Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» в отношении к процитированному в эпиграфе стихотворению Гиппиус «Электричество». И в этом смысле, тропогенетическом, раннемодернистские тексты взаимодействуют между собой как расщепленные части шизоидальной «личности» в «Случая доктора Джекилла и мистера Хайда» Стивенсона, «Дориане Грэе» Уайльда, рассказах Мэкена. Из раннего модернизма шизотипичность переходит в такие тексты Набокова, как «Соглядатай», «Пильграм», «Отчаяние», отчасти «Дар» и далее.    

К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера