Инна Иохвидович

Короткие рассказы

Молчащий свидетель

Плавая в море он не только избавлялся от мучительных воспоминаний, он просто не думал. Рождался мотив и пелась внутри своя, вечная песня без слов.
Думать Михаэль невзлюбил давно, из-за того, что мысленно проговаривались слова на том, с детства засевшем, языке. Много десятилетий выкорчевывал он в себе его, боролся с этим языком, с собой, с «немцем» внутри себя. Пришлось прибегнуть к «ментальному молчанию», по Кришнамурти, чтобы не произносить, въевшиеся в душу, заполонившие ее, слова auf Deutsch*. А когда живописал, бесконечно писал любимое море, то они, слова, куда-то удалялись. Публика на выставках лишь удивлялась этому странному молчуну-маринисту, его «сверхспособностям» писать множество картин.
Десятилетиями, живя в Израиле, учил Михаэль иврит. А поначалу, по приезде, спасался английским, да и позже, даже освоив иврит, он часто мысленно «говорил» на нем. На иврите научился он грамотно писать, читать не только газеты, но и книги. Стал писать статьи и даже книги не только о маринистике, но и о современном искусстве. Просыпаясь в рассветных сумерках старался проговаривать «про себя» утренние благословения Ему. Библейский, несовременный иврит давал и силу, и смирение, и надежду, волновал его так, словно бы он, Михаэль, был первым, кто, пусть и беззвучно, но произносил эти слова...
Утро давало ему уверенность, в том, что он сможет и дальше контролировать себя. Днем, и вечером было сносно, более-менее удавалось подавлять нежелательные эмоции, воспоминания...
Однако ночью, во сне он говорил auf Deutsch! И в видениях, ночным призраком, снова и снова, представал он, даже не его лицо, а лишь рот, в улыбке открывавший расщелину между передними зубами. Смесь ужаса, страха, неимоверной боли вырывала крик, что сиренным воем залеплял уши и гнал неведомо куда, а спрятаться было негде!
Михаэль вставал среди ночи, менял промокшую то ли от пота, то ли от страха майку и ложился снова. Старался не смыкать век, чтобы вновь не погрузиться в те, лагерные годы, когда кнутом, нечеловеческим погонялом, звучали привычные слова родного языка. Не заснуть удавалось редко, а чаще вновь засыпая, «подчинялся его приказам». Чтоб утром восстать свободным человеком.
Когда Михаэль двадцатилетним, в пятидесятом году после нескольких лет, проведенных в госпиталях и лагерях для «перемещенных лиц», попал в Израиль, то для себя решил, что с родиной, с Германией, покончено навсегда. И со всем, что с нею было связано. Потому позже, когда ему предлагали помощь от Федеративной республики Германии как еврею, как жертве геноцида, в конце концов, как выжившему в Катастрофе европейского еврейства, он категорически отказывался от нее, как и от всего немецкого — любых товаров, вещей, лекарств, предметов, от всего-всего...
Можно было даже сказать, что он возненавидел родину за унижения, когда приходилось прятаться в разных убежищах от повсюду рыскавших эсесовцев, за поработивший все его существо страх, за то, что единственным желанием становилось быть невидимым, раствориться в воздухе... И как же он презирал себя за это стремление зарыться в землю, и ничего-ничего не знать и не видеть, стать грызуном, как землеройка. Как страстно желал он эсесовцам подобной участи. И когда после войны бывшие каратели с фиктивными документами начали пробираться в Южную Америку так называемыми «крысиными тропами», Михаэль ликовал: наконец-то эти «вершители судеб», эти нелюди, эти убийцы почувствуют каково приходилось ни в чем неповинным евреям, на которых они «охотились»! И сам себе говорил: «Каково чувствовать себя жертвой на которую устроена облава? Пришел ваш черед, поменялись ролями! Отчего ж ваш Тысячелетний рейх просуществовал двенадцать лет? Маловато для белокурой бестии, настоящих арийцев, сверхчеловеков! Ужас этой дюжины лет...».
Невольно вспоминал отца, разговор с ним в Аушвице, незадолго до его смерти. Отец, бывший преподаватель немецкого в гимназии, знаток и любитель немецкой литературы, говорил: «Я ж когда-то был уверен, что мы — немцы, немцы иудейского вероисповедания! Как и Франц Розенцвайг, я был уверен, что «язык больше, чем кровь»! Сам ошибся и тебя до КЦ** довел, слава Богу, хоть Эстер (жена его и мать Михаэля) умерла раньше».
— Vati***, — отвечал ему сын, — неужели расовые законы еще тридцать пятого года не объяснили тебе всю полноту нашей отверженности?
— Нет, я тогда был уверен, что немецкий народ очнется.

Зимой 1979 года Михаэль узнал, что все же есть в этом мире Возмездие. Он вычитал из газет, узнал из радиоприемника подробности гибели (к счастью, гибели!), а не мирной смерти в своей постели, Ангела Смерти Аушвица — доктора Менгеле! Тот, чей разверстый рот, с расщелиной между зубами верхней челюсти, грозил поглотить его во снах, был мертв. Он не просто утонул в океане у берегов Бразилии, его сразил инсульт в каких-то пяти метрах от берега, и он, должно быть, в муках, тонул, понимая своим гаснувшим сознанием, что его забирает та самая Смерть, чьим посланцем, чьим вестником он был для узников... Тогда же Михаэль перечитал фрагмент самоубийства, посвященный утоплению Мартина Идена у Джека Лондона. Тонуть было тяжко, а инсультному пожилому человеку и вовсе... Михаэль все представлял и представлял, как тонет и тонет доктор Менгеле, проклятый истязатель, нацистский палач, его, Михаэля, личный душегубец...

Каждое утро бреясь, глядя на себя в зеркало, восьмидесятилетний Михаэль не мог оторвать взгляда от вытатуированного на левой руке лагерного номера. И всегда приходили на ум слова Его, из Священных Писаний: «...не делайте нарезов на теле вашем и не накалывайте на себе письмен».

Целую послевоенную жизнь, а с окончания Второй Мировой прошло уже больше шестидесяти пяти лет, Михаэль прожил сам, ни с кем особо, кроме чиновников в учреждениях да художников, изредка забегавших к старому маринисту, не общаясь. Ведь он же не мог говорить! Не все же были готовы к переписке, когда он писал, а ему «собеседник» отвечал/отвечала.
Вскорости по приезде сюда его хотели обучить «языку жестов» глухонемых. Но он отказался, ведь не был же он глухим! И у него был не просто слух, а абсолютный. Ведь в детстве и раннем отрочестве он мог бы стать пианистом-вундеркиндом, вроде маленького Моцарта. Он не любил вспоминать о своих музыкальных штудиях, из-за своего раннеотроческого увлечения Вагнером. Потом этот возлюбленный им композитор связывался у него только и  только с КЦ. С музыкой, как и с языком, олицетворявшими для него Третий рейх, было покончено.
Он знал, что в его историях болезни было записано, что у него в 1944 году доктором Йозефом Менгеле, главным врачом Освенцима-Биркенау, гауптштурмфюрером СС, была удалена гортань. Здоровая гортань?! Зачем-то это понадобилось для изуверских опытов доктора Менгеле, так же как многочисленные стерилизации, опыты над карликами, близнецами, детьми...
Не выживи он в Аушвице, часто думал Михаэль, то, наверное, от подобного несчастья скорей всего бы покончил с собой. Подчас немота казалась непереносимой, чудилась, что еще секунда и он задохнется ею... Но, обращаясь к самому себе, он говорил, заклиная себя: «Я ведь вышел Оттуда, Оттуда?! Что ж мне роптать? Грех это, гневлю я Его...».

Как-то он услыхал по приемнику передачу из США, в которой участвовали бывшие узники Аушвица. Услыхал рассказ женщины, которая, как и он, оказалась подопытным, даже не лабораторным животным доктора Йозефа Менгеле. Женщина утратила способность быть матерью, быть женщиной. Но конец ее рассказа просто сразил его. Она сказала: «...какими бы не были ужасными те опыты, не пройди я их тогда, я не смогла бы рассказать об этом сейчас».
«Значит, — думал он, расхаживая в волнении по своей комнате, — эта женщина считает, что если она может рассказать об «этом», то есть смысл в ее жизни, в несчастной загубленной жизни. А я, что же у меня есть? Моя НЕМОТА?! Ею свидетельствую я? Шестьдесят семь лет немоты, это ли не Свидетельство терзаний в Аушвице, это ли не показания против недочеловеков!» В ту же ночь он спал без привычных, ужасающих сновидений...
Нельзя сказать, что не пробовал Михаэль начать говорить, пробовал различные голосообразующие аппараты. Все не подходило ему, время шло, он все оставался Великим Молчальником.

Как-то все же к нему пробился киношник, который снимал фильм о нацистском звере в белом халате, об ангеле смерти Аушвица — докторе Менгеле и о его выживших пациентах, ставших глубокими инвалидами. Этот бойкий паренек, заговоривший на немецком, был тут же остановлен приказывающим жестом руки Михаэля. В переданной им записке жертва Менгеле предложил либо перейти на английский, либо прервать этот своеобразный «разговор». Изумленный документалист недоумевающе согласился. Лишь закончив интервью,  он отважился спросить у своего «собеседника» о его тотальном неприятии всего немецкого. Михаэль написал ему в ответ: «Я отвечу на это словами Лео Бека: “Мы верили в то, что немецкий и еврейский дух на немецкой земле встретятся, и их взаимодействие станет благословением. Это оказалось иллюзией”. Мой отец, погибший в Аушвице, понял это поздно, только перед смертью. “Каин, где брат твой Авель?” спрашивает Господь. “Я не знаю”, — отвечает братоубийца. Бог пощадил Каина, но поставил ему печать на лбу. НАВСЕГДА». Потрясенный режиссер удалился.

Михаэль сидел в кабинете врача, рассматривая новый голосообразующий аппарат. Он только что услыхал звуки, которые сам произнес. Первые после того, как он замолчал казалось до конца жизни. Он не знал, что делать ему с подобной «драгоценностью», он держал аппарат в руках как самую свою хрупкую ценность, любовался компактным приборчиком, пока по глазам не полоснула надпись «made in Germany». Первым, почти рефлекторным движением было отбросить этот волшебный аппаратик, но вместо этого он поднес его к подбородку, прижал к нему и неожиданно для себя произнес: «Sehr gut! Alles gut!»****.

* Auf Deutsch — на немецком (нем.).
** КЦ (KZ) — концентрационный лагерь.
*** Vati (ласково-уменьшительно) — отец (нем.).
**** Очень хорошо! Все хорошо! (нем.).



Встреча

В родном городе Ольгу никто не встречал. Она так захотела сама, решив остановиться не у знакомых, а в гостинице.
Вышла из здания аэровокзала, собираясь пройти к остановке такси.
«За четверть века мало что изменилось, — констатировала она, — разве, что нищих не гоняют». Ольга раскрыла кошелек, чтобы подать милостыню, как когда-то учила бабушка: «Христа ради». Подошла к неподвижно сидевшему нищему и слегка наклонилась, чтобы кинуть деньги в его пропотевшую изнутри тюбетейку. Сам же он, в кепке, низко нахлобученной на лоб, так что лица его не было видно, наверное, дремал, рука недвижно лежала на колене, и вдруг Ольга вздрогнула, по ней прошел как будто электроразряд!
В такси до нее внезапно дошло.
— Пожалуйста, поверните назад, к аэропорту!
Когда они подъехали, нищего не было, будто бы и след его простыл. Ольга вздохнула, примерещится же всякое, как увидала его возвращавшегося. Это был, пусть и неузнаваемый сразу, но он, возлюбленный, бросивший ее. Он, Вовка Крапивин. Он не был прежним мужественно-мускулистым парнем, по которому вздыхали когда-то многие девушки. А уж она-то — больше других. Сейчас загорело-морщинистое лицо ничем не напоминало о юношески-четких чертах, и наверняка, кроме нее никто бы не узнал его.
Когда он приблизился к ней, она на выдохе произнесла: «Вовка, ты?!». Он, будто не слыша, продолжил свой путь. Тогда Ольга закричала: «Крапивин, что ты притворяешься? Ты что, не слышишь меня?». Мужчина остановился. Осмотрел всю ее стройно-девичью фигуру в холщовом брючном костюме, неузнавающе скользнул по лицу и ответил: «Если вы ко мне, то обознались». Он говорил еще, а она не вслушивалась в смысл произнесенного, только наслаждалась его, крапивинской, легкой шепелявостью, знакомыми интонациями, голосом, что подчас слышался ей во снах...
— Вовка, — наконец отчаянно закричала она, — я — Оля! Твоя «девочка с котенком»!

Там, на самом верху дерева котенок не мяукал жалобно и не визжал, а как-то безнадежно постанывал. Беспомощная Оля ничего поделать не могла. Попытки подняться по гладкому, будто отполированному стволу оказались безуспешны. И вот тогда, невесть откуда, явился Он. Заскользил по дереву, скрылся в листьях кроны... и вот уже стоял перед ней с котенком, спокойно лежавшим в его больших ладонях. Так она встретилась с Вовкой, со своим Героем...

С самого отрочества Оля была влюблена в Вовку Крапивина. Он не был признанным красавцем, как Владик Батурин в школе, не был сильным, как Сережка Рогачев из их двора, но представлялся ей самым-самым настоящим мужчиной, предназначенным ей, как Марк Антоний — Клеопатре. И одновременно недосягаемым, на несколько лет старше, он встречался с красивыми девушками, которые с обожанием взирали на него. Оля завидовала им, она могла лишь украдкой смотреть на него, во время случайных встреч.

Они начали встречаться, он ласково называл ее «моя девочка с котенком».
Он стал ее мужчиной и принимал ее восхищение, граничившее чуть ли не с поклонением! Ну, что с того, что с ним она не узнала телесных радостей, о которых говорили девчонки, думала Оля, она не разочаровалась в нем, она любила его и радовалась, что ему хорошо!

Забеременев, не обрадовалась этому, но и не огорчилась. Решать было ему. А он рассердился на нее!
— Ты что, с ума сошла! Мне идти служить в осенний призыв!
С тех пор, как он узнал об Олиной беременности, то превратился в чужого, будто бы она опротивела ему... О близости больше речи не было, он ни разу после этого не поцеловал ее, даже не дотронулся, словно бы брезговал... Вынести его отчуждение было невозможно.
Олины родители были на даче, когда она пошла на аборт в ночное дежурство врача-гинеколога, какого-то знакомого знакомых.
Наутро изможденная, без кровинки в лице, из будки с телефоном-автоматом она вызвала его.
Увидев издалека, затрепетала, и кошмаром привиделось то, что произошло в клинике ночью, и хоть тело болело, душу затопила нежность...
— Вовка! — кинулась к нему она. — Я все сделала, как ты хотел. У меня, у нас не будет ребенка, — униженно-виновато глядя ему в глаза, комкая слова, говорила она.
— Кто тебе сказал, чего я хочу или не хочу?! — Он не пытался сдерживать свою ярость.
— Володечка, я же для тебя, ведь я, я тебя... — не успела она сказать самое важное, самое главное слово, как увидела спину уходившего от нее...
Хлопнула за ним дверь подъезда, и осталась Ольга одна. «Навсегда», — ухнуло, придавливая собою, тяжелым металлом внутри, слово.
В тот вечер Ольга впервые закурила и до утра искурила две пачки сигарет.
Однако, оказалось, несмотря на то, что было тягостно, пусто, тошно и противно — жизнь продолжалась?!
Закончив школу, поступила в институт на архитектурный факультет. И увлечения появились. Многие мужчины нравились ей, да и близость с ними была медово-сладостной, «освобождение» тела, «облегчение» его, возносило на пик наслаждения. Познала она плотские радости. И ее не удивляло, что не связаны они с чувством к определенному мужчине.
Не было только единственного, при одном виде которого замирало сердце, подгибались коленки, появлялось странное неощущение себя, растворения в нем, совершенного счастья, когда глаза видели и насмотреться не могли на ненаглядного, уши не могли наслушаться его голоса; держать бы всю жизнь, не выпускать руки его, целовать ладонь, перебирать пальцы... Но знала она — ладонь его, лицо его, все тело его, сам он — осталось там, куда не вернуться, в прошлом...
Еще студенткой, отдыхая на Крите, познакомилась Ольга с Вернером, немцем из ФРГ, тоже архитектором, и вышла за него замуж.
Бюргерски-упорядоченное существование успокоило, утихомирило Ольгу: после оргазмов ее перестали мучить приступы тоски.
Открыли они с мужем собственное архитектурное бюро. Бизнес был прибыльным, в разных городах стали принадлежать им целые микрорайоны.

Детьми, правда, не обзавелись. У Ольги после давнего аборта было так называемое «вторичное бесплодие». Вернер к детям оказался равнодушен и его устраивал «открытый», незащищенный секс. Кроме секса, Вернер любил также футбол и светлое пиво. Ольга даже вывела «формулу» для мужа, глядя, как читает он ежедневный «Бильд» и потягивает пиво. «Вместо трех «К» — «киндер, кюхе, кирхе» у тебя три «Б»: «банк, “Бильд”, бир» — посмеивалась она. Вернер смеялся вместе с ней.
Супружеская чета жила в ладу, подчиняясь календарю: отметив Рождество, летели в тепло на острова в океане; на Пасху в Ватикане слушали послание Папы «Urbi et Orbi» (Вернер считал себя практикующим католиком); Троицкие каникулы, проводили на Лазурном берегу, в отпуск пускались в плавание на яхте... Ольге этот стиль жизни импонировал, было нескучно.
Правда, была у нее одна странность... Любимой Олиной картиной была «Дама с горностаем» Леонардо да Винчи. Она могла смотреть на картину и в музее, и в альбоме часами. Семнадцатилетняя девушка Чечилия Галлерани на портрете была возлюбленной миланского герцога Сфорца. Леонардо написал ее еще любимой, еще не преданной мужчиной. Иногда Ольге чудилось, что на картине она сама, с котенком на руках. Она пугалась и говорила себе, что картина ее сведет с ума, что необходимо перестать медитировать над нею. На какое-то время она забывала о ней, но всегда возвращалась к ее созерцанию...
В России оказались у них с Вернером совместные проекты с российскими архитекторами. После переговоров в Москве Ольга вдруг решила наведаться на родину. Зачем — она и сама не знала, родных у нее там не осталось, так, какие-то знакомые. Но летела со смутной надеждой. На что? Конечно же, не на то, чтобы встретить своего Единственного, подавая ему милостыню...
Он смотрел на нее, то признавая, то нет... И Ольга, не выдержав, скомандовала:
— Поехали!
Таксист, конечно же, был недоволен, когда грязнючий бомж усаживался на заднее сиденье, да спорить со своей богатой (этих он чуял) пассажиркой, не стал. «Дорогая штучка, сучонка заграничная, блядь эдакая, тухлятинки тебе нашей захотелось...», — искоса поглядывал на иностранку, бегло говорившую по-русски.
В отеле, где Ольга забронировала апартаменты, ее спутником были недовольны также. Но промолчали, им же валюта перепала.
— Володь, давай я тебя помою, — просто, будто произносила это десятилетиями, предложила она.
Она омывала его тело, легко касаясь губкой чудовищных рубцов, выпуклостей шрамов, и, не сдержавшись, прижалась щекой к мокрой спине. И в тишине услыхала, как негромко плачет он.
Почувствовала, как слезы покатились и у нее по щекам. Не успела удивиться, наверное, больше двадцати пяти лет, как не плакала, так что иногда ей чудилось, что она забыла как это бывает...
Потом они лежали на чистых, пусть и казенных, простынях, она держала его руку и блаженно улыбалась — так бы пролежать до самой смерти или... умереть сейчас...
— Помнишь, как я пришла к тебе в последний раз?
— Если честно, — в сгущавшихся сумерках лицо его было почти таким же, как тогда, узнаваемо-любимым, — честно, — повторил он, — плохо помню.
Она заволновалась, переживая.
— Я не успела досказать, договорить того, что не говорила никогда, — сбиваясь заспешила, забормотала она, — так я теперь скажу: я тебя люблю!
Он закрыл обеими руками лицо и глухо произнес:
— Это невозможно!
— Почему невозможно?
— Потому... — запнулся он. — Я больше не мужик, понимаешь, я — импотент!
— Вовка, милый мой, любимый мой, единственный мой, — она едва прикасалась губами к его лицу, тоже испещренному шрамами, — я же не говорю с тобой о трахе. Кончить, получить удовлетворение можно просто, а в нынешнем мире особенно! Есть множество всякого, что помогает женщине кончить и не раз. Я ж не об этом. Я люблю тебя, хороший мой, люблю! Я жить не могу без тебя, я не жила все эти десятилетия. Это я только сейчас поняла. Я хочу быть с тобой и любить тебя.
— Как?..
— Как? — Счастливо разулыбалась Ольга. — Был один немецкий мыслитель — Отто Вейнингер, много всякого написавший, в том числе и чепухи. Но он сказал то, что чувствую и я, что «любовь, настоящая любовь может быть только платонической!»
— Олька, я ничего не понимаю!
— И не надо ничего понимать, любимый, я тебе понемногу — днями, месяцами, годами, до конца жизни — буду объяснять, объяснять, объяснять...
Всю ночь проговорили они, не перебивая, а вслушиваясь друг в друга. Он о своей службе в армии, о дедовщине, о драках и издевательствах, о том, как пришлось ему на «воле», после дембеля; о женщине, на которой женился, о неудавшейся семье, о том, из-за чего и как случилась его мужская немощь; о собственной слабости и глупости, о разного рода жизненных недоразумениях, ставших роковыми, вытолкнувших его на улицу под открытое небо... Она о своем, наполненном работой, сексом и путешествиями заграничном существовании, в котором не было места чувствам...
Сон сморил его мгновенно. А она смотрела на него и насмотреться не могла, и поверить не могла, что судьба вновь столкнула их. И это уж случайностью быть не могло, вправду «суженого на коне не объедешь». «А меня ж самолет доставил прямиком к тебе», — не размыкая губ, говорила она ему.
Утром увидала его тюбетейку, лежавшую на полу. Поднялась с кровати, подошла, подняла ее и неожиданно для себя уткнулась лицом в родной его запах. Ведь сколько ж лет, читая Бунинскую «Русю», волновалась она над концовкой рассказа, когда влюбленная девушка  говорила: «А я так люблю тебя теперь, что мне ничего милее даже вот этого запаха твоего картуза, запаха твоей головы...». Множество раз перефразировала она последнюю латинскую фразу рассказа, на русском звучавшую: «Возлюбленный мною, как никакой другой возлюблен не будет». Ничего не понимавший Вернер только качал головой и говорил, что его чувствительной жене вредно читать русскую литературу...

К списку номеров журнала «ДЕТИ РА» | К содержанию номера