Ольга Пуссинен

Из Иво Андрича. Пер. с сербско-хорватского.

Писатель и ученый-филолог, доктор философии («Функционально-     ограниченный русский язык: контактные разновидности, вариативность языкового сознания и типы коммуникации», Хельсинкский университет, 2016), кандидат филологических наук («Концепция человека в творчестве Иво Андрича», СПбГУ, 1999). Член Объединения русскоязычных литераторов Финляндии, главный редактор литературно-художественного журнала «Иные берега Vieraat rannat». Автор поэтического сборника «Жизнь в двух частях» (2012), детских книг «Куйгорож» (2013) и «Сказки Ведявы» (2013). Литературные публикации: в журналах «Иные берега Vieraat rannat», «Нева», «Зинзивер», «Северная Аврора», «Молодая гвардия», в «Литературной газете», альманахах «Синь апельсина» (2012), «Дамский том» (2016). С 2001 года живет в Хельсинки.

 

 

Иво Андрич — югославский писатель и дипломат, родившийся на территории современной  Боснии и Герцеговины. Единственный югославский писатель, удостоенный Нобелевской премии в области литературы (1961). Книга стихотворений в прозе «ExPonto» (1918) была написана Андричем во время заключения в тюрьме и в ссылке,после того как была разгромлена революционная организация «Млада Босна», в которой он состоял, во главе с Гаврило Принципом, застрелившим австро-венгерского престолонаследника эрц-герцога Франца Фердинанда.

 

ExPonto 

 

I.

 

Случалось ли с вами когда-нибудь, что, выброшенные из колеи повседневности, вы говорили жизни: – Прощай! Некий страшный вихрь подхватывал вас, земля уходила из-под ног, и, ошеломленные происходящим, вы уносились в неизвестность.

Случалось ли с вами когда-нибудь, что, лишившись всего – а чего только не может лишиться человек? – вы жили так, будто кто-то сдавил вашу душу тяжелой безжалостной рукой, отняв радость и простоту свободного духа; и вы чувствовали, что не осталось даже мужества, этого последнего дара судьбы, помогающего выдержать ее безнадежность, что жизнь превращает вас в своего безмолвного и трусливого раба?

Многочисленны и многолики мучения, предназначенные людям на этом свете, где «лучшая душа горше рыдает», но только тот, кого коснулось хотя бы одно истинное страдание, – друг мой и брат!

Всем, кто живет на большой земле, кто страдал и страдает во имя великих и вечных заветов души, посвящаю я эти страницы, которые некогда писал для себя, а сегодня с надеждой и болью отдаю своим братьям.

 

Куда только меня не заносило!

Куда только не устремлялись мои желания, сколько раз я оступался и падал, сколько раз заблуждался, грешил – словом и делом! – Как я скажу об этом вам, если моя собственная память позабыла это! Гордыня носила меня, как ветер. Огонь, которым горела моя душа, не сжигал ее, но давал силу и подъем.

Суета бытия была для меня, как туманы, окутывающие долину, на которые смотришь с далекой ясной высоты.

Замкнутым, надменным гостем жизни был я.

 

Зачастую я часами сижу и смотрю на холодные краски осени.

Спокойствие судьбы, которой больше не суждено измениться, сковывает мои душу и тело.

Все во мне умерло; и это к лучшему.

Я не слышу ни единого звука, и глаза мои ничего не видят.

Все осталось там, за огромными воротами, с глухим стуком закрывшимися за мною. Я все потерял, и я больше не человек, но тревожная бессонная мысль, что ушла глубоко на дно и там затаилась, а над нею непрозрачно-зеленой массой воды плывут тишина, простор и забвение.

 

Когда разнесется слух о моей смерти, на мгновение растревожатся кварталы одноэтажных домишек с палисадниками. И на улицу, где промелькнуло мое детство, еще раз выйдет моя память, только теперь уже в рассказах перепуганной челяди.

Тягостное волнение наполнит эти маленькие дома и живущие в них спокойные мирные души.

Хлебнувшие на своем веку всякого горя и примирившиеся с его необходимостью старухи покачают головами, а молодые матери стиснут руки, подумав о судьбе своих сыновей.

В голосах женщин задрожит плач, а мужчины будут говорить отрывисто и сухо, скрывая свои чувства.

Те, кто лучше других знал несчастного, будут шепотом (чтобы не услышали младшие) рассказывать о его судьбе, а детям, уловившим два-три слова, представятся светлые зловещие дали; мальчики побледнеют, и глаза их станут задумчивыми, а девочки убегут в свои выбеленные мансардочки и заплачут, спрятав лица в платочках.

 

Сегодня, как и во все остальные тяжкие дни заключения, мне одинаково жаль всех людей, с которыми я живу на одной земле: тех, кто творит зло, так же, как и тех, кто его терпит; мне жаль и себя, и свои даром гибнущие силы, но всего более и всего тяжелее мне жаль матерей.

Мне жаль мою мать с ее напрасными горестями, муками и надеждами.

Думают ли люди хоть когда-нибудь о том, какова должна быть ночь для матери, знающей, что ее единственный сын попал в чужие безжалостные руки?

Бог простит всех; я легко прощаю, но для чего вы заставили плакать старуху? Уже одна эта материнская боль приносит на свет невыносимое страдание раскаяния; и Бог не может не видеть этих слез и этого содрогания.

Ты мучишься моей далекой бедой, а я  – Твоей неизвестностью, в которой Ты пребываешь, сидя около огонька тусклой свечки; кровь и боль связывают нас, и каждый удар бьет по мне с двойной силой, потому что он падает и на Твое сердце.

В комнате, где – в недобрый час! – я родился, бессонная, Ты молишься и в безропотности сердца вопрошаешь: «Господи Иисусе, неужто для слез даны нам дети наши?»

И у Тебя нет ничего, кроме обездоленного сердца, состарившихся рук со следами труда и безмолвных слез, но Ты плачь и проси, мать, ибо что избавит меня, если не горькая слеза Твоя на божьей деснице?

А я вспомню о тебе со вздохом в немой ночи, а утром передам привет вместе с солнцем, что позолотит мои толстые решетки, в тот же миг осветив белую мостовую нашей улицы.

 

Прошлой ночью было особенно холодно. Я не мог заснуть – мной овладела странная злоба на самого себя. И я – я думал о самоубийстве.

Я осыпал себя упреками и одновременно мучился от стыда, перебирая долгие язвительные мысли. С каким-то болезненным восторгом представлял я смерть как нечто удивительно легкое и прекрасное, чего я никогда не посмею осуществить. И это бессилие угнетало мое ожесточившееся сознание, словно слишком суровый долг, непомерно тяжелая, почти несправедливая обязанность.

 Согреться я так и не смог, но в конце концов уснул, закоченев в какой-то однообразно-безликой тоске.

А когда проснулся, то почувствовал, будто родился заново. Это была самая трудная ночь в одиночке.

 

О, где оно, – то слово, – негромкое, таинственно-непостижимое, чистое слово, что тихим негасимым огнем горит во мраке?

            Где слово утешения?

            Еще вчера, – весь день и ночью, – я знал его. Почему же оно исчезло сегодня, сегодня, когда мне так невыносимо тяжко, почему не сияет далеким светом трепетной звезды, счастливым блеском глаз?

            Как, как мог я забыть его?

 

В течение дня во мне борются инстинкты плоти с заветами и истинами души, но пока солнце господствует над миром, победа остается за духом, хоть из-за молчания рвется крик отчаяния, а за отречением прячутся желания и страхи.

            Достоинство человеческой души, от которой я не могу отречься, и смелость, которой она исполнена, дают мне мужество дожить до захода солнца.

            Но ночью, когда уходит реальность дня, помогавшая мне сопротивляться болезни, сознание затуманивается сном, и, беспомощный, я попадаю под власть тайных сил темноты, – действительность принимает ужасное обличье кошмаров; плоть, которая днем не смела бунтовать под твердостью духа и разума, вступает в свои права; отважная душа лежит мертвая, словно камень на дне моря, а телом распоряжаются животный страх и бессмысленная паника расшатанных нервов.

 

Перед самыми сумерками снегопад прекратился. И над лесами встала тишина и белое влажное спокойствие глубокого, глубокого снега. Смертно-белый и непроходимый, он превратил сосны в мраморные часовни и занес все тропинки.

            Куда ты пойдешь, Елена?

            Безмолвно и глухо. (Тяжко ступать по позднему снегу.)

            Не видно ни неба, ни обессилевшего солнца. Померкли краски. Умолкли звуки. Несказанно тихо, бело, сонно. И если далеко в лесу под снегом хрустнет ветка, кажется, будто у самого большого дерева разорвалось сердце. –

            Куда ты пойдешь, Елена?

            Снег этих лесов леденит дыхание, остужает кровь, сединой убеляет дорогу. Это похороны всех следов и воспоминаний. Утомленные ноги, озябшие покрасневшие руки. Снег покрыл летние могилы, – саван живым и мертвым.

            Елена, Елена!

 

В нашем доме уже полумрак: комнаты низкие, а в окна свет не пропускают деревья, занесенные снегом.

            И в то время как я сижу, опершись о раму, мне видится –

            В большой кухне, выложенной неизменно холодными плитками, дымится только что испеченный, вынутый и завернутый во влажные полотенца хлеб, распространяя вокруг сильный и здоровый запах пропеченного теста.

            Как и каждую субботу, мать запалила в кадиле смешанный с сахаром можжевельник, окурила весь дом, а после, пока дочь на дворе, что-то напевая, стирает, смочила святой водой высушенный базилик и окропила стены.

            Она нахлопоталась.

            Сейчас она стоит в уголке и, пока никто не видит, крестится в тени распятия, перечисляя ему вся тяготы, которые в жизни сносятся ею молча и которые день за днем заслоняются гордым смирением повторяемого:

            «…спасибо, слава Богу; а как Вы?»

 

Есть минуты, когда душа моя волнуется и бунтует и мои двадцать три года кричат о себе во весь голос, и мои сумасшедшие желания бьются лбом о тесный круг судьбы, словно птица о стекло.

            Есть минуты, когда в смирении, которое приносит с собой беда, я чувствую потребность действовать и страдать, когда – благодарный за все минувшие радости жизни – я сознаю, как неизбежен был их конец, такой конец.

            Есть минуты, когда я горю ровно, точно жертвенный огонь, только что внесенный во храм.

 

Целует ли сейчас кого-нибудь та женщина? Та юная женщина, которую я встретил как-то летом, красивую и созревшую в свои шестнадцать лет, встает – Бог знает почему – сегодня утром в моих воспоминаниях.

            Кого целует сейчас та женщина?

            Где-то на малорусской равнине я отыскал однажды крупный красный цветок: его сочно распустившееся в недолгом цветении лоно распахивало лепестки, открывая свои тычинки всем ветрам.

            Кого целует сейчас та женщина?

            Мы ни о чем не говорили (я вообще с трудом понимал ее родной язык) и нашей связи нельзя было найти никакого определенного названия. Под звездами целовал я ее до изнеможения и до поздней ночи лежал на траве, положив голову ей на колени. Это была женщина, созданная для любви, – позабыв все, со слезами страсти на глазах, она отдавалась мне, отрывисто шепча что-то о верности.

            Целует ли кого-нибудь сейчас та женщина?

 

Будущее! Дети свободы; заря ночи нашей, когда ваши свободные высокие дома поднимутся к тому же самому небу, видевшему наше страдание, позор и смерть, никто и не подумает о том, что это мощное основание заложено на наших костях.

            Что заставит вас вспомнить отцов ваших, более искусных в терпении, чем в борьбе?

            Ваша жизнь будет нашим забвением.

            Только в невольных слезах ваших жен, в порывах юношей, в мечтах девушек, смелых песнях или речах ваших поэтов промелькнет, возможно, минутное воспоминание об отцах ваших, чья жизнь была коротка, а боль огромна. Только лучшие из вас почувствуют, быть может, похожее на вздох ветра бесконечное сопереживание мертвым немым судьбам тех, кто жил и умер за тебя, Будущее!

 

Будущее! – поколение радости, я вижу, как недостойно и греховно мое стремление жить в красоте и славе вашей свободы.

            Будет так:

            Ваша жизнь принесет изобилие и счастье, словно жатва и плод осени, а наша пройдет в мучениях и заботах, словно трудный весенний сев.

            Нет, я не хочу известности, пусть лучше останусь прозябать в бесславии и безмолвии, как немой камень в основании крепости, пусть лучше исчезну без следа и слова, пусть лучше моя темная жизнь – грех и страдание – никогда не отбросит своей тени на ваш светлый путь.

 

Сияние Божьего мира слепит мои глаза. Блики света и тени сплетаются в узор солнечного ковра. Огненный вкус вина жизни. Сердце бьется в горле.

            За долгую жизнь и великую радость!

            Путешествуйте – по земле и воде – не забудьте ни бурных морей, ни широких полей, ни густых лесов! мило Богу видеть вас там, где жизнь вам – словно песня и танец!

            За всех людей, а – особенно – за тех, кто молод!

            Счастье летних дней – великий дар свободным детям земли. Видишь, как колышутся ветви, – как волнуется мое сердце! – Слышишь, утренние птахи не хотят молчать и звенят, призывая и торопя, торопя в путь всех людей со всего света; а небо, которого я не могу видеть из своего оконца – знаю! – должно простираться дивно-величественно, как единственная безграничная радость.

 

II.

 

Холодный ветер, прилетевший с созвездия Плеяд, – словно на представлении трагедии, огромный и черный.

            Сегодня я был в городе и увидел там одно лицо, посмотревшее на меня такими зверскими глазами, каких не приснится даже в самом страшном кошмаре.

            Я возвратился потный и усталый. Сейчас, пока я прогуливаюсь по сливовому садику, меня пронизывает студеный ветер, но душа еще согрета горячим песком с той отмели, где остался мой недосмотренный сон.

            На дорогах сгущаются синие тени, и я боюсь дорог и теней, ибо не знаю, каких гостей они мне принесут.

            Вспыхивают ледяные звезды, и появляются мысли, которые не могут ни на чем задержаться.

            А под конец, кровавой печатью всех моих сомнений из-за берега восходит полная, грозная, алая луна.

 

Вот тут тянется в черных минутах моя разбившаяся, словно корабль о скалы, молодость.

            В то время, пока я ночи напролет разговариваю сам с собою и все громче задаю вопросы Богу, который никогда не отвечает, издалека, сквозь тьму и мрачные думы, пробивается ко мне шум огромной, свободно-светлой жизни.

            Да, это шум жадно-желанной, свободно-далекой жизни, что слышен лишь в полночные часы самых горячих молитв и самых смелых желаний. – О прекрасный потерянный вольный мир, – на далеком западе или близком востоке, – о, как тяжело мне здесь, на этом проклятом пустом берегу слышать твой отдаленный гул!

            А он шумит, шумит и грохочет, подобно волнам разбушевавшегося океана, и я тону в этом шторме.

            Шумит, шумит и надвигается прилив далекой жизни, всякий раз оседая на твердой отмели моего горя, так и не достигнув дома, обдуваемого со всех сторон безжалостными ветрами.

 

Поздно ночью. Сегодня днем я услышал, как кто-то в разговоре обронил: «_ __ _ __ _ __ он и не ведает, что такое настоящее счастье». Я не знаю, о ком шла речь. Но как же жалок тот, кто так сказал!

            Я не ведаю, что такое настоящее счастье, и потому я молчу. Я молчу о своем счастье так же, как и о чужом.

            Люди в большинстве своем – злополучные создания. Свое счастье они строят на обмане и недобрыми глазами смотрят вокруг себя.

 

Ночи, полные тяжких снов. Утренние пробуждения, похожие на освобождение от гипноза, – лихорадка реальности, смешанная с галлюцинациями сновидения.

            Красота ласкает мой взор, красота летних дней касается губ легкими прощальными поцелуями, так что мне становится невыносимо жаль и это безоблачное небо, и гряду далеких гор, и темно-зеленые стволы деревьев окрестного леса.

 

Я, которому выпало жить, вслушиваюсь в ночное безмолвие над полями.

            Судьба, забравшая у меня все, подарила взамен это молчание, ставшее мне щитом от людей, утешением во всех невзгодах и исцелением души. В этой тишине молчания – все мое: моя вера, спасенная от стольких поражений, моя одинокая радость и надежда мученика.

 

Конечное выражение всех мыслей и простейший облик всех стремлений – тишина.

            Я полюбил ее на всю жизнь, а когда жизнь минет, добрая мать тишина положит мне на глаза свои бледные руки, и вся эта грустная история растворится во мраке, как умирает в глуши быстрый и неразборчивый отзвук.

 

Я хочу посмотреть в глаза тому страху, что мучит меня в сновидениях. Я жду его. Я не сплю. Но он приходит не тогда, когда я в обороне, а когда я меньше всего готов к нему: набрасывается, сосет и грызет, и уходит лишь утром, оставляя меня без сил, полного мрачной тоски.

            Однако одновременно с этими мучениями растет и моя отчаянная сила; я обретаю некую смелость слабых, мудрость одиноких, гордость оскорбленных.

            Окруженный чужим и недружелюбным миром, заключенный в себе, я чувствую себя брошенным и одиноким, одиноким под этим огромным равнодушным небом, вне всякой целостности, вне всякого общества, как, впрочем, и жил всегда: не защищенный никакими классовыми привилегиями, без занятия, без будущего, без родных и друзей, которые могли бы мне помочь. Одинокий, больной, изгнанный.

            Но сойдет и так.

 

Так тяжело жить, так коротка жизнь, – и половина этой тяжкой краткой жизни уходит у нас на ненависть и взаимное непонимание.

            Ах, погасите ненависть! Люди нужны друг другу, и никак, никак невозможно прожить без прощения.

            Каждый из нас человек, и каждый кому-нибудь нужен. Все, от той старушки, что приняла меня на руки, когда я родился, до безвестного прохожего, что увидит, как меня понесут на кладбище, снимет шапку, перекрестится и скажет: «Царствие небесное, земля ему пухом».

            Царствие небесное! – как огромно и прекрасно в своей доброте это пожелание! О, добрый незнакомец, спасибо тебе за такое пожелание твое!

            Живите и боритесь, кто как может, молитесь Богу и любите всю природу, но только большую часть любви, внимания и соучастия оставьте людям, сирым братьям своим, чья жизнь – словно неверный отблеск огня между двух бесконечностей.

            Любите людей, помогайте им чаще и всегда жалейте их, ибо нет ни одного человека, который не был бы нам нужен.

 

Всегда, всю жизнь ночи были для меня проклятием. Внутри меня рождались чудеса и метался хаос. Я обуздывал самые могучие страсти, сражался в боях, терпел поражения и прославлял победы.

            Мою кровь пили полуночные тени – духи великих походов. Я то решал бесчисленные загадки жизни, то безжалостно сталкивал между собой явные противоположности.

            А между тем там, во внешнем мире, эти ночи были – как божий дар: темные летние, чья чернота щедро озарена лунным светом, и ясные зимние, со звездами, словно слезы.

 

Черные мысли и злые предчувствия меланхолика обладают своей страшной точностью, сколь бы абсурдными и неопределенными ни казались они здоровому человеку.

            Меланхолик напоминает осину, дрожащую даже тогда, когда другие деревья не замечают ветра. События, переживаемые в снах и предощущениях меланхолика, подобны тени актера, которая видна на сцене в то время, когда сам он еще только стоит за кулисами.

            Средоточие всех мыслей для здорового человека – жизнь и ее проблемы, а для меланхолика – это смерть с ее тайнами.

            Они страдают гипертрофией души. Они похожи на улитку без домика, голую улитку, которую жестоко разыгравшиеся дети забросили в заросли чертополоха, где она корчится и ежится, пытаясь спрятаться, но вместо этого натыкаясь на колючки всюду, куда ни двинься. Они – живой диссонанс этого воинственного и сурового мира.

 

Одна за другой приходят ночи, когда смятение не дает мне уснуть. Поначалу приятное и даже сладостное, с течением бессонных ночей это смятение становится все тяжелей и мучительней.

            Сильнее всего разрушают душу те ощущения, что порождаются впечатлениями жизненных событий, но не отходят вместе с ними в прошлое. Уже исчезли участники и обстоятельства случившегося, а чувства живут, память не может стереть их, – свежие и яркие, они столь же сильны, как в день происшедшего. И даже когда теряется всякая реальная основа событий, они все равно сжимают грудь болью непонятного томления, сгибают душу, словно стоящую на ветру осинку, питаются смятением сердца, убивают сегодняшний день и отравляют завтрашний. И часто по ночам я спрашиваю себя: откуда же это беспокойство?

 

Каждая закрытая дверь кажется мне немым запретом. В их молчании я слышу голос лживых уст.

            Когда я гляжу на них в полночные часы лунного света, временами мне чудится, будто черная линия, соединяющая обе половины, постепенно расширяется, будто дверь сейчас медленно откроется и на пороге вот-вот появится нечто неизвестное и страшное – то, что притаилось за всякими запертыми дверьми и что в конце концов ожидает всех нас.

            Изнемогая от усталости, теряя остатки здравого смысла, ночь за ночью я упорно смотрел на закрытые двери своей камеры.

            Они запираются лишь на кладбищах, в магазинах разорившихся торговцев, в домах, пораженных болезнью или каким-то другим несчастьем, и в тюрьмах.

 

III.

 

Дни мои проходят впустую. Самые чистые родники души пересохли. Я потерял всякий контакт с теми, кто любит и понимает меня, тот спасительный контакт, что держит и укрепляет, что дает нашим делам убежденность и силу, а жизни – смысл.

            Я совершенно разбит. Я тону в забвении. Жалость укрывает меня. Сам себе я кажусь свечой, которую забыли погасить: всю ночь она освещала пустой алтарь, словно священная жертва глухого времени, а к утру – сгорела.

            Человеку приходится тяжелее всего, когда он чувствует жалость к самому себе.

 

Некому даже пожаловаться, до чего я устал от жизни в этих убогих местах. Каким же смирением нужно обладать, чтобы существовать здесь, – глухо и безысходно, среди людей, которым не можешь ничего сказать, которые не могут тебе ничего ответить?

            Каждый день только обмен лживыми любезностями и мелочные сплетни под видом последних новостей. Им и в голову не приходит, что есть теплые сердечные беседы, в которых вечные слова и мудрые мысли в лучах дружеских улыбок начинают сверкать, словно пылинки на солнечных ликах; они никогда не прощаются искренне, с ясным лицом и открытой душой, радуясь ожиданию новой встречи, никогда не засыпают и не просыпаются спокойно.

            Так проходит жизнь – под маской отупелой безмолвной трагедии, и порывы собственной души мне все чаще представляются далекими прекрасными воспоминаниями.

            И нет выхода.

 

Я отчетливо вижу, что сейчас, в наши времена, главный и зачастую единственный двигатель человеческих поступков – это страх, панический, бессмысленный, чаще всего абсолютно беспричинный, но истинный и глубокий страх.

Вот уже второй год как я наблюдаю на лицах людей это одновременно страшное и смешное выражение, не похожее ни на какую другую эмоцию, так или иначе проявляющуюся внешне.

Это то напряженное выражение, в котором смешались осторожность, немое, робко-пугливое сострадание и – большей частью – эгоизм.

Чаще всего оно напоминает лицо ребенка, который упал и, глядя на окружающих, не может решить, – плакать ему или смеяться.

Может быть, в начале действовали и другие мотивы, но сегодня во главе – только страх. От страха люди злы, жестоки и коварны, от страха расточительны, а порой и сентиментальны.

Каждый, кто стоит на общественной лестнице ступенькой ниже, боится вышестоящего. А тот, кому опасаться некого, дрожит перед самим страхом, порождаемым его воспаленным воображением, ибо страх, словно зараза. Поражает мозг всякого.

Если бы я смог заглянуть внутрь того человека, которому предназначено меня мучить, то, думаю, что обнаружил бы мелкую бедную душу, отягощенную своим осмотрительным страхом перед попреком за малейшее упущение.

Мне жаль его, и боль этого сочувствия постоянно жжет мое сердце.

 

Мысль – словно вода горного потока, зажатого между скал, куда не забредают звери и не доходят люди, – она клокочет, бурлит, внезапно уходит под землю и возвращается обратно на поверхность, ревет и пенится, бросаясь на камни.

Весь трагизм моей нынешней жизни можно выразить одним словом: одиночество.

Причина моих бесплодных терзаний кроется в этой ужасающей духовной изоляции: я – как река, затянутая льдом, как камень, опутанный сетями мха, я пропадаю, как заброшенный дом, – его не касается ничья рука, но именно оттого он и гибнет, медленно и неостановимо-верно, словно подтачиваемый недоброй силой.

 

Как-то я отправился в танцзал. Тело было довольно. А душа в образе худенькой цыганочки с корзинкой фиалок мерзла в ожидании на ступеньках у входа. Извозчики осыпали ее бранью.

Уже перед рассветом, когда мы расходились, она протянула свои цветы. Все отказались. Отказался и я.

Мы проводили дам, а когда я вернулся домой, опустошенный и обессиленный бессонной ночью и чувством презрения к себе самому, то нашел на столе букетик уже слегка увядших бледных фиалок, какие продавала цыганская девчонка у портала.

Никогда не забывает о нас душа наша. Как призыв и предостережение, она сопровождает тело во всех его скитаниях и тихо ждет своего часа в терпеливой любви одиночества.

 

Все болезненные старания подняться над самим собой и превзойти себя самого, – только мучение, ничего больше. Смешавшись с неудовлетворенными порывами жизни, они создают в моей душе невыносимый хаос.

Я живу в вечном мраке, лишь мимолетный проблеск редких и кратких минут, воскрешающих сердце восторгом и обещанием удивительных поступков, дел и подвигов, иногда освещает мою тьму. Но эти мгновения пролетают прежде, чем успеваешь взять в руки перо, и опять волнами океана смыкаются надо мною отчаяние и мрак.

А когда я пытаюсь продлить светлые минуты вдохновения, завернувшись в мягкие крылья сна, мне чудится, будто в лежащих на столе бумагах, словно в зеркале, отражается мое искаженное лицо и моя насмехающаяся судьба, слышится лишь мне ведомый жалобный стон одинокого страдающего человека.

 

Двадцать четыре часа во мне метался хаос.

Я был жертвой страданий, которые причинял себе сам. По сто раз я прошел всеми ступенями душевных мук. Меня посетили все несчастья, какие только можно представить. Прегрешения, сомнения и раскаяния. Беспомощность и страх ребенка, смятение и отчаяние злодея.

Все это творилось со мной двадцать четыре часа. А сейчас я сижу за столом, и на душе у меня необычно легко и светло. Я встречаю долгожданное избавление с улыбкой, как нечто само собой разумеющееся.

Не напоминают ли эти двадцать четыре часа картину всей моей жизни?

 

Ту женщину звали Незамутненная Радость жизни, но только в языке, которым моя душа говорила с ней, это было единственным светлым словом. Мы договорились встретиться в центре города в полдень.

Я пришел. Она – не пришла.

Я стал ждать ее. Поначалу я ждал терпеливо и весело, а затем все беспокойнее и тягостнее.

Шли часы, а я, как заклятый, топтался на углу, который указала мне обманщица.

Мое ожидание переходило в отчаяние. Вот сейчас я уйду, уйду, не оборачиваясь, – клялся я, возвращаясь на прежнее место: ну еще немного! И опять ждал.

Наконец сознание мое начало путаться. Одна женщина, идущая мимо, шла ее походкой. На второй было ее платье. У третьей на шее я видел ее бусы. И лишь ее, ее самой – не было.

О, это страшная женщина! Мне кажется, что, наслаждаясь чужими страданиями, она назначает в один и тот же час сто других свиданий. И пока мужчины ждут ее на ста других углах, мучаясь на раскаленных углях времени, она стоит где-то у себя на окраине и со спокойным лицом неподвижно смотрит в окно, за которым спускается вечер.

 

О Боже, ведающий все на свете, не дай мне утаить, что есть минуты. Когда я говорю с Тобой суетным языком земли. Я говорю так:

О Боже, для чего дал Ты мне сердце, что беспрестанно влечет меня вдаль, за красотой стран, которых я не видел? Для чего сделал Ты так, что счастье мое всегда обитает там, где нет меня?

Для чего мне этот страшный дар: любовь к роскоши, наслаждениям и переменам? Для чего постоянный огонь изменчивого сердца? Для чего восторги, мстящие за себя раскаянием?

О Боже, для чего муки вечно алчущего и вечно стремящегося познать себя Я?

 

Один из тех мучительных дней, когда взор блуждает от предмета к предмету, а душа нигде не может найти успокоения. Весь день я думал о своей жизни, о том, какой она могла бы быть и какой она быть не может.

Из-за вечернего дождя – на небе множество алых тучек, пробуждающих во мне предчувствие неописуемого счастья и высоты. – Странно, до чего мало нужно для того, чтобы мы были счастливы, а еще более странно: как часто нам недостает именно этой малости!

 

Под моим окном шумит река.

И пока от безмолвного зноя, что повис на недвижных ветках, кажется, будто время остановилось, она бежит без отдыха и перемен, и все это похоже на некое отчаянное стремление измерить не просто время, но какую-то неведомую вечность.

Шум воды в ушах озабоченного человека.

Вся тяжесть моей жизни выразилась в этом бесконечно-однообразном звуке, показалась так же ясно, как белое облачко в огромно-синем небе, что не живет дольше одного дня.

 

За шесть недель – ни капли дождя. Нивы горят, целыми днями колышется над ними красный раскаленный воздух, земля потрескалась, а плоды падают, созрев раньше времени.

Крестьяне ходят мимо полей, как отравленные, и отворачиваются, чтобы не вдыхать этот яд.

Кукуруза вся заросла травой, потому что без дождя ее невозможно ни прополоть, ни окучить. («А что толку копаться в этих божьих углях!»)

Вокруг церкви и по кладбищу ходят процессии, с алтаря читаются по порядку все молитвы, но дождя нет. Порой небо нахмурится, и где-то вдалеке прогремит отдаленный раскат, но в тот же миг дует горячий ветер, приносящий ржавую пыль и разгоняющий облака, и немилосердное небо стального цвета вновь сияет над отчаянием людей и выгорающими полями.

С тех пор, как я вынужден жить здесь, срастаясь с людьми и краем, мое сердце болит из-за этой кукурузы-кормилицы, что вянет, едва пустив ростки, и душа моя, выжженная засухой, похожа на искру нынешней злой жажды.

 

Полдень, горячий и жаркий. Полдень многих забвений.

Бывают такие дни и такие мысли, что звучат, словно фальшивая гамма на скрипке или осипшее пение простуженного альта.

Я вижу во сне сияние безграничной доброты, я хотел бы одарить ей кого-нибудь, я хотел бы, чтобы кто-нибудь одарил ею меня. Я вижу это во сне, но я по-прежнему один.

Я чувствую, как глубоко внутри меня колышется стих, подобный бесценному дару, похожий на бледную тень цветка, что расцвел, постоял в цвету и увял, так никем и не увиденный. Я сажусь, берусь за перо – погоди-ка, а что это за книга на столе! Хм! Да, кстати, а что бишь я хотел? Да, стих! Ах, какой стих! У меня болит голова! – Я бросаю перо и ухожу.

И все же, все же, как хотелось бы мне суметь отыскать те несколько слов, что были бы способны надолго, надолго сохранить в себе это смятение моей души, этот летний полдень, слепящий яркостью красок, и ту легкую грусть, и ту красоту, которыми отмечены извилистые пути жизни.

 

Вы, кто думает, будто истина взята вами в аренду, – не показывайтесь мне на глаза, ибо я не могу вас видеть.

Отчего столь заносчив звук ваших шагов? Уже с утра вы довольны собой, а вечером подсчитываете прибыль, и куда ни пойдете, опережает вас высокомерие ваше.

Непостижимой прихотью судьбы дана вам власть, а вы пребываете в уверенности, будто держите в руках промысел Господень.

Всему, что не затрагивает ваших интересов, отвечаете вы ядовитым презрением, и кто ни столкнется с вами, надолго запоминает вас!

И хотя всякий день вы склоняете перед Богом голову, сердце ваше стоит, надменно выпрямившись, и все ваши мысли ласкают лишь собственную суетность.

О, я видел вашу правду, я видел вашу истину, а потому – не показывайтесь мне на глаза, ибо я не могу вас видеть!

 

Закат солнца разлился над огромным ясенем, чья пышная крона по-королевски гордо возвышается над берегом. Яркие краски, которые в своей непрестанно-дрожащей игре сплетались в изменчивый узор летнего дня, переливавшийся всеми оттенками светло-зеленого ковра, внезапно укрупнились, утратив подвижность. Слышатся новые голоса, из-за леса летят дрозды, и с проезжего тракта доносятся разговоры, которых я не могу разобрать. На фоне бледного неба очертания исполинских гор стали резче, а долины вытянулись, и их длинные тени исполосовали чернолесье.

Кажется, будто природа обнажается, снимая дневные одежды, слепившие наш взгляд своим блеском.

 

Однажды я провел день с двумя иезуитами. Странные люди, обладающие некой, лишь им присущей манерой любезности, которая немного противна. Меня поразила их общительность и оживленность. Они сводят беседу в одну узко-индифферентную сферу, строго ее ограничивают и уже тогда движутся с внешне абсолютно полной свободой; смеются, шутят и развлекаются, как всегда происходит в искреннем и теплом разговоре, пока внезапно один жест, один взгляд или одна пауза не воскресят в тебе какого-то смутного неприятного ощущения.

 

Первая половина дня. Я сижу в городском саду, прислонившись спиной к высокой ограде. Сразу за оградой – улица, которая как раз в этом месте делает поворот. До меня доносятся восклицания голосов и обрывки разговоров, затихающих, как только люди сворачивают.

– Да! вот вам, пожалуйста – что человек может? Ничего. Ну хоть бы я, например…

– Ох, плевра – это не шутка (уверяет некий старый господин).

– Сукин сын, испортить килограмм гвоздей! А раньше…

– О, Господи! – вздыхает женский голос, словно подводя итог невеселому разговору.

– … легко рассуждать, а вот пускай он с таким-то жалованьем попробует…

– Нет, она мне первая сказала! Муж, говорит, в армии, а ты, говорит, открыла кафе, чтобы легче хахалей привечать…

(Так взвизгивает какая-то женщина, продолжая, должно быть, препираться после суда.)

– … сначала одна мобилизация, потом другая, потом война; отца у него в плен взяли, жена с детишками одна осталась – оборони Бог, – произносит бас, остановившись на углу и, очевидно, перечисляя все несчастья по пальцам.

– … да лопни мои глаза, коли я так подумала!

– Он дважды приходил на свидание, и именно в последний раз, когда он был…

так стелется передо мной узкая полоска жизни, а я закрываю глаза, в то время как за спиной у меня проходят эти люди, каждый со своей бедой и печалью.

 

Конец лета – время созревания всего живого, и кровь, яростно пульсирующая в жилах, не дает людям покоя; сознание посещают образы радости, высокие, как небо, и сильные, как земная плоть.

Поутру, в нитях паутины, протянувшейся между изгородью и прислонившейся к ней яблоней, подрагивая, блестят капли ночной росы (колыхание ветвей и далекие раскаты грома сливаются в едином ритме), и все, что свершается вокруг, выглядит финалом некой пьесы, разыгравшейся минувшей ночью.

Осень летит над миром, словно улыбка, таинственная и полная неясных намеков.

Внезапно кровь бросается мне в голову, вырываются на волю глубокие страстные желания, бездонные и древние, как начало света, – и перед глазами встают очертания женского тела, разрастающиеся до огромного, зловещего и фатально-рокового символа чего-то вечного, опьяняющего и смертоносного.

И кровь стынет, и мысль, до того обнимавшая всю вселенную, останавливает свое стремительное движение.

Я чувствую, как увеличивается мое безымянное существование, становясь подобным бескрайнему, синему и жаркому небосводу.

Огромное огненное солнце движется от виска к виску; метеоры падают из моих глаз, освещая бездорожье тщетных поисков.

В такт этому страстному танцу, который повторяется из века в век, подтверждая свою истину, земля наливается соком созревания. Порыв мощного ветра сгибает меня и безжалостно треплет так сильно, что я напоминаю себе папоротник, выросший в тенистом северном лесу, где так редок луч света.

 

Я опять был вынужден ходить и разговаривать с разными людьми. О, эти «разные люди», что всегда без устали готовы жадными пальцами ворошить белье моей жизни!

О, сколько раз я возвращался так домой – выбитый из колеи, раздраженный пустой болтовней и любопытными взглядами, оскорбленно-печальный, с разбитым сердцем и тоскующей душой, не верящий ни в любовь, ни в дружбу, ни в какие другие человеческие чувства!

О, эти «разные люди», с которыми в действительности меня ничего не связывает!

Как чуждо встречает меня моя тихая комната, укоризненное безмолвие которой разбивает, как бой безжалостных часов, не дающая заснуть совесть. Как долог и тяжек путь, которым я возвращаюсь домой, – усыпанный осколками горьких мыслей, сожалений и раскаяния.

И всякий раз, в тишине комнаты, перед сном, одна и та же мысль: а ведь могло быть и без этого.

 

Скажите мне, где живет любовь? Скажите мне, где избегу я зла, скажите – где укроюсь я от ненависти?!

Словно огненный венец – ненависть вокруг меня; есть ли над звездами приют душе моей? Есть ли светлые минуты отдыха? Есть ли в чистой вышине место, куда не достигает ужас земли?

Жаль мне человека.

 

В сточных канавках журчит вода, проходят ночные часы, мне кажется, будто я погребен под огромными холмами влажной тьмы. Моя полусонная мысль утомлена, меня измучили твои бесконечные явления.

В длинном черном плаще с белеющими из-под краев кружевами мрачным коридором ты идешь к моим дверям, и на твоем лице жертвы выражение не страха, но горькой жалости. Тихо и спокойно ступаешь ты, держа в левой руке подрагивающую свечу, правой прикрывая ее от ветра.

Так всякий раз я смотрю, как ты движешься, освещая путь к моим дверям, и полутемным коридором проходишь мимо, никогда не переступая моего порога. Вся моя душа замирает от сострадания и дрожит, словно свеча в твоих ладонях, но ты не можешь ни дойти до меня, ни вернуться ко мне, только вечно шагаешь в темноте коридора.

Дождь переливается в водостоке, колышется ночь. И когда я хочу наконец заснуть, криком освободившись от кошмара, ужас сжимает мне горло и открывает глаза.

 

Жизнь длинна и мучительна, как вынесу я ее, когда найдут на меня усталость и желание смерти?

– Приклони голову к плечу друга, засевай поле и корми детей своих. Потерпи, – и жизнь кончится.

Год долог и скуден, как миную я его, когда наступят горькие месяцы?

– Вспомни, что бывало хуже и что будет лучше, и стерпи; годы бегут быстро.

Месяц длинен и труден, как проживу я его, когда навалятся на меня дни бесконечных забот?

– Месяцы сменяют друг друга, уносятся быстро, а с ними и хлопоты.

День долог и сер, как выдержу я его, когда изнемогут тело мое и дух мой?

– Дни текут быстро. Потерпи. Придет радость, и исчезнет боль.

Часы долги и печальны, как одолею я их, когда принесут они страх и тоску?

– Быстро летит время; трудись и забывай, будешь спокойно спасть и радостно пробуждаться.

Мгновения долги и тяжки, кто выдержит их, когда настигнут черные мысли и раскаяние?

– Что ж, моли Бога, сын, и пусть в злую минуту даст он тебе утешение!

 

Ледяная ночь, когда единственная радость – смотреть на звезды, драгоценные звезды, трепетные тайны, верные подруги всех одиночеств.

О Кассиопея, сестра моя, заглядывающая в длинное узкое окно этой проклятой тюремной башни, – в тот час, когда никто на свете не знает, что со мной, не смея даже поинтересоваться моей участью, лишь ты вышиваешь свой золотой узор на решетках темницы. Видишь ли ты, Кассиопея, каким благодарным взглядом отвечает тебе в ночи твой признательный брат?

О Плеяды, чета неразлучных друзей, вы, указывавшие некогда моему деду, что уже перевалило за полночь, когда он, хмельной и веселый, сараевскими полями возвращался с вечеринки домой.

О Плеяды, странные странники небес, что же хотите вы сказать мне, – скоро ли мой рассвет?

Приветствую тебя, Юпитер, планета царей, факел триумфаторов, и тебя, Млечный путь, изобилие небес, разлитое по сияющим синим полям, и всех вас, бесчисленные безымянные сестрицы.

Чем дольше я гляжу на вас, о звезды, тем огромнее становится загадка ваша, ибо дрожащий блеск ваш сплетается в золотой ковер бесконечности.

Что предвещает ваш свет?

Я напряжено щурюсь, у меня кружится голова, а в ушах стоит непрерывный звон; от усталости меня клонит в сон, но в полудреме я помню о тайне и продолжаю искать ответ.

Звезды, звезды, вы подвижная алмазная основа вселенной. Как происходит, что даже за тем зловещим порогом, который не может переступить сила моего разума, меня все равно слепит дрожание вашего холодного золота:

в небесной вышине,

в глубине моря, искрящегося по ночам,

на стекле микроскопа,

в глазах смеющихся или плачущих женщин

и на сталактитах мрачных подземных пещер?

Звезды, ваш неверный отблеск напоминает едва уловимый шепот, доводящий нас до отчаяния, когда мы напряженно вслушиваемся, но не можем понять смысла, – разве не так?

Звезды, склонив утомленную голову, я заставлю замолчать голос гордыни и буду молить Бога, чтобы он направил лучи ваши в окна братьев моих, да принесете вы им то же утешение, какое даровали мне.

 

 

Каждая иллюзия, за которую хотя бы один человек отдал жизнь, встает в разряд коронованных истин.

 Всех, кто в муках гибнет за свою истину, принимает Бог и признает человечество, они наследники той вечности, что существует лишь для верующих мучеников: они будут тем краеугольным камнем, на котором после всех невзгод и заблуждений, словно промысел Божий, поднимется дворец новых земных поколений.

 И на что нам эта пятидесятилетняя жизнь (один год тяжелей другого!), если одна из святых истин не наградит ее красотой и силой, не превратит ее в сверкающую вечность?

 Не дрожите так, будто мир – холодная пустая комната, и никогда, никогда не прячьте души своей, ибо чудно и недоступно простому пониманию воскрешение истин.

 Истины похожи на того королевского исповедника, которого утопили вместе с его знанием; но он воскрес, и в каменном лике возвышается сейчас на площадях сотен городов.

Все равно какая из истин – ваша, главное – пронесите ее сквозь жизнь, как святыню, и пусть душа ваша никогда не усомнится в вере своей.

 

 

 В обществе.

Каждый раз – одно и то же тяжелое чувство: я здесь лишний и у меня нет ничего общего с этими людьми. Какое-то детское ощущение ужасной растерянности и страха, которое однажды посетило меня ночью, в темном коридоре тюрьмы. И еще раз, давно, – когда (мне было всего семь лет) в поисках редкого цветка примулы я забрел за берег и потерял из виду дом. Один к одному: как если бы тебя заперли в узкой темной каморке – не хватает воздуха и кажется, что сейчас задохнешься.

Это хуже всего: чувствовать, что все зашло слишком далеко, что ты находишься на чужом месте, что дни проходят напрасно, что потраченного впустую времени жалко до слез. Я пытаюсь объяснить это чувство проще и, скорее всего, сбиваюсь, но оно должно быть знакомо людям, которые либо себя не нашли, либо потеряли.

Вот, миновали длинные и бурные годы, и кажется, все это было бог весть где и бог весть как далеко, но в глубине души по-прежнему, как в то утро, когда я искал примулу, плачет, моля о помощи, то же самое чувство потерянности и тоски.

 

Когда начинается весна и растекаются соки, связывающие все мироздание, тогда мать-земля притягивает нас к себе и раздевает, словно непослушных детей.

С каждым мартовским днем я чувствую, как спадают с меня сотни вымышленных оков и тщетных забот. Маленький и голый под набирающим силу солнцем.

Как облака, отражающиеся в маленьком озерце, проходят сквозь меня события весны: болезненное набухание почек, непревзойденно-нежный полет птиц, гомон ребятишек весенним утром, движения разгоряченных девушек, с силой прогибающихся под тяжестью зачатых детей, связанных с ними надежд и вечных законов природы, – и остальное несчетное количество малых и кратких переживаний первой весны, которые на самом деле длительнее и весомее всего того, из чего складывается наша жизнь.

 

Пусть эта посланная Богом боль испепелит во мне все мое, пусть прижжет бунтующее я, как рану, и пусть защитит от ошибок на дороге мечтаний и стремлений.

 Все, все, что опутывает меня и зовется мое, пусть исчезнет, чтобы я стал чистым, сильным и свободным, а на дне души пусть сохранится лишь это единственное чувство, что дарует понимание и сочувствие всему человеческому страданию, и любовь, что смягчает муку, и, закаленная и светлая, идет путем созидания.

 

Ах, любовь многих лет, искаженная изменами, безжалостными советами и заботами без числа! Нет, я не ищу любви, что тянется годами; я знаю, – любовь не живет дольше одной весны.

 Ах, любовь, что длится месяцами, полная неожиданностей и преград, ревнивая или пресыщенная, беспокойная и своевольная, словно сверкание летних молний. Я не хочу любви долгих месяцев, я знаю, – она бы умерла от усталости, измученная сомнениями, оглядками и мелочными мыслями.

Ах, любовь одного дня! Одинокие юноши, мечтающие о любви без размена, вас призываю я – решайтесь на любовь одного дня!

Однажды я провел день в гостях у провинциального врача; я и его сестра, у которой были радостные глаза и воротник а la Robespierre, – мы любили друг друга весь день. Летний день.

Никогда еще двое любовников не обменивались столь нежными прикосновениями рук, столь глубокими взглядами, столь темными словами, которые понимают прежде, чем произнесут, и которые оставляют за собой сладость ласки.

А когда пришел вечер, и с ним мечты и возможности всех вариантов счастья, я должен был ехать. И лишь только моя машина тронулась, над берегом взвился девичий платок, словно знамя, поднятое во славу любви одного дня.

 

Двадцать четыре часа подряд не переставая дует ветер. Словно прилетевший с далеких огненных морей, он несет с собой пепел и серу, он горяч, зол и отравлен. Лживый ветер, о котором знают лишь на этой Богом проклятой земле, тот, что безжалостно обманывает юные надежды нетерпеливых ростков, открывающих свои нежно-зеленые глаза; под его жесткой рукой преждевременно распускаются мартовские почки, которые потом будут убиты апрельскими заморозками.

            В такие дни случаются самые большие наводнения и самые страшные пожары. Пьяницы прячутся в серых тоскливых корчмах, а городские псы вылезают из подворотен и воют – долго и яростно, инстинктом живого существа протестуя против устрашающей силы стихии.

            Люди, днем скрывающие тайное ноющее беспокойство, тяжким грузом лежащее на душе, не могут уснуть, до утра сетуя на судьбу, и переворачивают горячие душные подушки, стремясь прохладой успокоить усталые больные головы. Звезды горят красным огнем, словно кровавые слезы Христовы, пролитые над несчастной человеческой долей.

            И даже тот, кто стремится к совершенству духа, тщетно будет пытаться разумом усмирить бунтующее тело; пламенный ветер, размеренные порывы которого напоминают удары мощного земного сердца, давит на темя и сжимает виски. Земля берет свое.

            А тот, у кого душа поражена язвой тайного греха, сгорит в этом пожаре: ростки отравы превратятся в тернии, усиливающие судороги боли, и слабое, словно сияние забытой лампады, раскаяние исчезнет в жадном пламени бури.

            Ветер, верный друг и союзник огня, несчастья и преступления, врывается в дома, настежь распахивает ворота и двери, свистит в дымоходах, раздувая искры тлеющих в очагах углей, и будит тех, кто в слезах забылся сном.

 

Когда я оглядываюсь назад, то думаю, что мне осталось только умереть.

            Как быстро угасли порывы! Отцвели веселые дни! Рухнули планы!

            Все промчалось, словно сумасшедшие скачки лунной ночью. Я многое повидал и много позабыл. Но всего было столько, что память даже об одном-единственном дне, как свинец, – тяжела и отравлена.

             По ночам я сижу над воспоминаньями. Удивляюсь коварной игре судьбы и тихо горюю.

 

Часто в течение дня, за работой, мои руки вдруг опускаются, и большую часть ночи я бодрствую лишь потому, что как можно дольше хочу думать о Тебе.

            Я просыпаюсь раньше птиц, я поднимаюсь до рассвета (а сквозь мои сны проходишь Ты); и новый день я встречаю, прислонившись к окну, словно бы ожидая Тебя.

            Красоту всего мира таят в себе мои мысли. Несбыточный сон стал смыслом моей жизни. И я чувствую, как утекает эта жизнь, но верю, что в смертный час смогу показать на это страстное стремление как на единственно великое, истинное и прекрасное в своем существовании.

 

Когда я умру (никто не ожидает смерти слишком долго), быть может, кто-нибудь, здесь или там, вспомянет мое имя. Вот, и в суете жизни своей человек думает об этом.

            Быть может, на путях духа, где затерялись мои устремления и неудачи, ненадолго загорится, здесь или там, воспоминание обо мне, словно быстрый огонь маяка, словно назидание новым путешественникам, стоящим в начале безумного лабиринта. Быть может, воспоминание обо мне растрогает чью-нибудь душу.

            Не думаю, что от этого мне станет теплее лежать в могиле, но сегодня утром размышляю именно на данную тему.

 

Ночные мысли, пробуженные внезапным ударом ветра. Самое большое несчастье и самое страшное наказание моей участи в том, что я осужден жить в одиночестве.

            Боль разлуки, стократно усиленной ее расстоянием, не переставая, мучит меня. В этой же ночи спят те, кого люблю я и кто любит меня. Или. Может быть, бодрствуют? Может, молятся?

            И я никак не могу уснуть, не найдя причины этого огромного горя, расстелившегося в ночи.

            Бесконечный, бесконечный покров тьмы, смерть всех желаний и стремлений, саван всех изощренных людских уловок. А на краю судорог кровавой печатью судьбы, затерянное во мраке, бьется мое крохотное сердце.

 

С каждым утром – все новые и новые деревья в белом цвету. И солнце греет сильнее, и черными бескрайними волнами ширится пашня.

            Я переживаю прекрасные часы, глядя на эти мгновения старинной игры, мирные, благословенные события, протекающие без звуков людского голоса, без красок человеческого горя или радости: без осознания предназначения этого шумного ликования природы, свежими лопухами зеленеющей на сырых задворках домов под поваленными изгородями.

            Вереница дней – словно ожерелье красоты.

            Мелкие ленивые облачка, что живут лишь одну половину дня, да и ту проводят, изумленно проплывая над землею, – «белые овечки, вышитые на синем шелке».

            Звезда, – я не знаю ее имени, – всякий раз встающая в самой далекой точке моего горизонта и притягивающая внимание своим одиночеством и ярким блистанием то красного, то зеленого света.

            Легкие, едва ощутимые ветерки: они дуют в марте месяце, они приносят с собой запах еще не расцветших цветов, свет и тепло некоего лучшего солнца, они гладят одиноких людей по волосам так, как никогда не ласкает рука человека.

 

Низкая комната в деревенском доме. Темно и душно. Накрывшись одеялами и какой-то одеждой, один подле другого, в ряд, лежат мать и трое детей. По ногам у них проходит полоса лунного света, которая расширяется или сужается, – смотря по тому, как бегут по небу облака.

            Ребенок, лежащий с краю, просыпается и, отбросив, словно тяжелый сон, покрывало, оглядывается и начинает плакать, поначалу приглушенно-тихо, а потом все сильней и сильней, точно дождь перед рассветом.

            Ребенок (сквозь плач): …ма-ма, ма-ма!.. я есть хочу, дай мне хле-е-ба.

            Мать просыпается тоже, однако делает вид, что не слышит. Ребенок плачет еще громче.

            Ребенок: Мама, у меня живот болит, я есть хочу.

            Мать: Не тревожь маму, хороший мой, не плачь; спи, золото мое, спи!

            Ребенок (плача): … есть хочу … х-очу х-леба.

            Мать: Не едят по ночам, душа моя; ну спи, спи, завтра утром мама даст Мариану хлеба и сахара, и пить, и всего-всего.

            Ребенок: Не хочу пить, ’очу ’леба (заходится в плаче), жи-вот бо-лит!

            Мать: Тихо! А вот фра Никола, а вот он с прутом. «Эй, эй! – Кто тут спать не хочет?»

            (Ребенок забивается под одеяло и уже только боязливо всхлипывает.)

            Мать: Не бей, фра Никола, не бей Мариана, он слушает маму, он спит… вот, – заснул он.

Ребенок еще некоторое время вздыхает, отрывисто и размеренно, как затихающий дождь. Полоса лунного света сужается.

Окончательно разбуженная, мать снимает со стены четки и начинает молиться. Быстро, быстро шевелятся ее губы.

 

Бывают минуты откровений, – глубоких и запоздалых, даруемых, как милость, людям, которые мыслят и страдают.

            Невозможно было бы вынести жизнь со всеми ее обманами, непониманиями и заблуждениями, если бы человеку не была дана мысль о Боге души нашей, – прибежище, праведном, истинном и чистом.

            Когда внешний мир опустошит и отравит нас, когда в знак последней степени отвращения мы закроем глаза, чтобы хоть мгновение не видеть мерзостей зла, тогда, в эти минуты отчаяния, вдруг случится так, что за плотно сомкнутыми веками, перед нашим внутренним взором вспыхнет, как награда за все мучения, солнце драгоценных поздних прозрений.

 

Занятно наблюдать то умиление, с которым люди на себя смотрят.

            Доводилось ли вам когда-нибудь слушать, как срывающимся от волнения голосом они рассказывают о тех мелких неприятностях, которые приключились с ними? Как они до слез расстроены своими невзгодами, как изо всех сил стремятся возвести их в ранг общественно-мировых проблем, как убыткам, нанесенным конкретно им, – никому больше, – они упорно придают обличие вселенских интриг, только бы подбавить себе величия и достоинства невинной жертвы.

            Доводилось ли вам когда-нибудь слушать рассказы обывателя, когда он повествует о катаре своего кишечника или о Карловых Варах? Или о различного рода упущениях и недосмотрах?

            Чем больше живешь в одиночестве и меньше говоришь о себе, тем мельче и пошлее кажутся разговоры твоего соседа.

 

Сегодня был тяжелый, облачный день, с рассвета дул южный ветер, теплый, но сердитый.

            Он и сейчас завывает в трубе дымохода, скулит, царапаясь в оконные щели. Все комнаты пропахли дымом и гарью.

            В такие облачные беспокойные дни, когда ветер изо всех сил рвется в дом, остро ощущаешь присутствие неких неизвестных недобрых сил. Бессонница постепенно расшатывает нервы. Ветер поет в дымоходе. Окно отвечает ему тонким тремоло. Мебель потрескивает, так что кажется, будто она ворочается, стремясь поудобнее разместиться перед сном. На улице дрожат голые деревья, – словно девушки, которые никак не могут заснуть. На ветвях набухают первые почки. Соки земли глухо бурлят, трудясь в своем привычном круговороте. Тьма полна зародышей, ростков, почек, бутонов, плодов и желаний.

 

Было время, – я хотел служить Истине. Я хотел посвятить ей всю жизнь и остаться у ее ног. Но так неодолимо влекли меня те холмы и тропы, по которым я бродил некогда, скитаясь по свету, что я не мог спать ночами, - огненная река крови бурлила, не давая успокоиться и забыться. Так мучился я, ведя войну с самим собой, пока однажды не решился вернуться в края моих странствий, к людям и обстоятельствам, еще помнившим обо мне.

            И когда я пошел вниз по берегу, свободный и просветленный в своем суровом одиночестве, старые пути при встрече открывали мне объятья и, ликуя, восклицали поляны, полные птиц и цветов. Ветер целовал меня в лоб.

            Не знаю, заметила ли вообще там, наверху, Истина, что меня нет в толпе около ее ног, но над полями и дорогами царила радость.

 

Одиннадцать часов ночи.

Кто-то сказал одно слово, обычное и повседневное, но мои мертвые воскресли во мне. Волны боли то схватывают, то отпускают меня. Разговор течет дальше, а в груди стучит страдание.

            Сейчас меня уже тянет в сон, мной овладевает добрая благословенная усталость, а иначе как бы я заснул?

            Мы плохо забываем своих покойников. И часто случается так, что кто-то, ничего не подозревая, произносит одно обычное, повседневное слово.

 

Утренняя молитва. О Боже, немилосердный создатель, Ты, кто ежедневной зарей пробуждает меня на мучение дня, – прости меня и будь милостив ко мне: ибо вот, – я возроптал.

            Дай мне в этот день каменное сердце, которое не знает сострадания и которого не коснется никакая слабость, не тронут ничьи удары.

            Дай мне в этот день твердую высокомерную душу, чтобы никто не заметил ни моей минутной слабости, ни моей вечной боли.

            Дай мне стальное тело без страстей и стремления от заката до рассвета оставаться в своем непотревоженном одиночестве, ничего не просить у людей и ничем не быть им обязанным.

            Боже, не отвергай молитвы многострадального гордого грешника.

 

Здравствуй, весна – потаенная, испепеляющая: твои ветерки умягчают мою рану. Не знаю, удастся ли мне пережить тебя хоть на малый срок, но слава тому, кто дал мне тебя увидеть.

            Посмотри, – одинокий и больной, я распахиваю настежь свое окно, и оно сверкает на солнце флажком, поднятым моей душой в час веселья.

И что значит черная мысль человека на солнечном свете?

Эй! Эй! Ветер, надежда моя мартовская!

Невозможно при жизни потерять что-то такое, чего бы не смогла возвратить одна весна, и человек не может быть постоянно несчастлив, пока Бог дает его душе лекарство забвения и земля каждый год принимает новый облик.

Здравствуй, весна – неразгаданная, всесильная; ты отогреваешь души и берега, так что сладострастно бурлят разлившиеся воды, унося нас на волнах светлой радости; томительным ветреным вечером приходишь ты и всю ночь, покуда горят звезды и спят равнодушные горожане, тоскуешь под тополями, а когда рассветет – открываешь влажные глаза, и голосами счастья звенят в небесах бесчисленные жаворонки, выпущенные тобою.

Здравствуй, весна, это ты – в мутных яростных потоках, в недолговечных цветах, в людских надеждах, в клейких почках ив, в биении девичьей крови, постигающей законы божьего мира, – это ты.

 Аве, славься, бессмертная весна! – тебя приветствует тот, кто идет умирать.

 

На железнодорожной станции, привалившись к стене, сидят два солдата. Рядом лежат их вещи. Один крутит цигарку, а другой уже закурил и держит наготове зажженную спичку. Они затягиваются и продолжают начатый разговор.

            – Да, мне бы твои года – только бы меня и видели, – уверяет молодой.

            – Ну нет, брат! Кто один раз в их книги попал, тот легко не выскочит. Вот, скажу я тебе, как ранило меня под Толмином, так, чтоб не соврать, ушат крови из меня вытек, и – ничего. На осмотре спрашивает меня один штабцарский:

            – Насколько ты есть стар?

– Так точно, старый я, господин офицер, как не старый.

А он как крикнет чего-то, – другого позвал, молодого, что по-нашему разговаривает.

– Сколько тебе лет, старик? – спрашивает этот.

– Э-э, про то я сказать не могу, где мне про то знать, господа хорошие? Помню только, что велик уж был, когда оккупация пришла, – в лес один ходил и вообще… Говорю им все вот так же, как тебе сейчас, а они переглядываются да смеются. Только что старший сказал чего-то, поди узнай чего… Ну, я натянул штаны да и пошел… И как тогда, так и сейчас; уж десятый месяц идет, как они меня гоняют – сперва на арбайт, а с арбайта в гошпиталь, и сколько так еще маяться – не знаю.

– Эх, кабы у тебя о твоих годах бумага была, враз бы отпустили, – настаивает молодой.

– Ох, братишка, сам черт их дел не разберет.

В это время где-то гудит локомотив, оба солдата поспешно вскакивают и, замолчав, начинают одевать свое снаряжение.

 

Зеркало – символ счастья.

Для чего я лгу? Сегодня днем я плакал – недолго и почти без слез, но плакал – с судорогой, сжавшей горло, уткнувшись в мертвые бумаги, разложенные здесь, на этом столе.

Я не могу видеть в зеркале своих глаз, которые могли быть счастливы, я не могу выдержать этого взгляда, я не в силах смотреть на очертания этих губ и лба, на эту бесталанную голову, потерявшую свою радость.

А вокруг цветет обновленная весной земля, и, казалось, я благополучно забыл трехлетние скитания, но зеркало – зеркало сберегло их, сохранив в своей памяти.

И я не смею взглянуть в это равнодушное стекло, зная, что там могло бы отражаться счастье.

 

Каждому, кто идет путем духовного созидания, должно быть знакомо это чувство:

Часто, когда я лежу, погрузившись в ночную дремоту, внезапно является мысль, свежая и ясная. В эти странные минуты на грани яви и сна ее появление подобно комете, летящей в черноте неба. Она кажется великой и спасительной в своем судьбоносном пророчестве, но все равно, – сон обволакивает ее, и она тонет в нем, словно перстень, брошенный в море.

Интересно, что как раз такие безнадежные потери меньше всего трогают наши чувства в первый момент. Лишь наутро, после пробуждения, неясная, но глубокая боль пронзает грудь, и весь день гримаса жалости искажает нам лицо, а мы не можем понять, отчего мучимся.

 

Я, грешник, человек соблазнов этого мира, плен страстей и сомнений, - я держу у себя на столе изображение Божьей матери: Mater Rodemptoris a Sassoferato. Затуманен взгляд ее, вспоминающий о днях мирной радости, и распятие еще не бросило тени своей на лицо ее, лишь предсказание лежит на нем, словно прозрачное покрывало задумчивого предчувствия на лицах девушек.

            И пока я пишу мятежные строчки, ее печальные, загадочные глаза нежной укоризной смотрят на страницу.

 

Поздно ночью.

Я весь день работал, мне надоели люди, меня измучила жизнь, я наглотался грязи, насмотрелся горя и стыда, наслушался обманов и жалоб, и сейчас я сижу один, сгорбившись под бременем своей судьбы, с тяжкой болью зловещего предчувствия в груди.

Слава Тебе, Боже, за страдания дня и спокойствие ночи, за короткую жизнь и великую неразгаданную смерть, да святится воля Твоя, по которой мы приходим в мир и уходим из него, вдоволь нарадовавшись и намучавшись. Велики и неисповедимы пути Твои, и сознаю я, что не дано нам ни постигнуть их, ни измерить, ни изменить, и мы должны лишь смиренно их принимать, но только тяжело быть человеком, Господи.

 

Когда мальчик родился, Рок бросил над ним свои кости:

Будешь сильным и смелым, и когда впервые услышишь слово «счастье», пожелаешь одарить им весь мир, но позабудешь об одном-единственном человеке

и не будешь счастлив никогда.

Будешь, – может и так, – господином страстей и, вознесясь над грязью земли, ощутишь светлую радость чистоты и высоты, но

счастлив не будешь никогда.

Будешь, – может и так, – милым сыном земли и познаешь всю отраду наслаждения, теплую и неизъяснимую, словно биение пульса в нежном женском запястье, но

счастлив не будешь никогда.

Пожалеешь, – может и так, – этот свет, но одолеешь свою жалость и, оставшись победителем мира, умрешь с улыбкой всепонимания и всепрощения, но счастлив

счастлив не будешь никогда.

 

Я презираю блеск богатства и лживые песни поэтов, я отворачиваюсь от тех, кому хорошо живется, и чья душа веселится.

Бедность люблю я и прославляю бедность и тех, кто умеет находить тихие, скромные радости и надежду в страдании. –

Тебя, красивая бледная девушка: в тени белых занавесок, весь день и добрую половину ночи ты без отдыха шьешь, с терпеливой ясностью ожидая счастья, которое пошлет тебе Бог за твою красоту, за верность и долгое затворничество.

Тебя, крупный сутулый крестьянин: в твоих спокойных глазах целыми днями отражаются темно-коричневые борозды, а под тяжелыми русыми усами таятся правдивые нехитрые речи; после работы, вместе с сумерками ты возвращаешься домой, и когда дети поливают тебе на руки, ты чувствуешь, как вся прогретая весной земля бьется ритмом твоей здоровой крови, а когда отдыхаешь во дворе под орешником, тебя переполняет теплое и широкое ощущение законченного труда.

И тебя, скромный безвестный студент химии: ты сидишь за узким столиком около газовой лампы и сквозь раскрытое окно смотришь на холмистый парк и слушаешь, как на крыше лаборатории галдят голуби. Твой зоркий взгляд мирно и осознанно встречает рассвет. Ты не спал ночами, проводил дни в сосредоточенно-отрешенном труде, а потому нынешним утром – ты победитель. Задача решена, теоретически и практически. Здесь и расширенная формула, здесь и раствор со всеми реакциями, и ты весело и свободно ожидаешь старого профессора; твоя голова покоится на правой руке, и в глубине души ты смеешься над будущим.

И всех, всех вас, кто работает, отирая пот, в муках добывая хлеб свой насущный, всех вас, безымянные труженики, кто смотрит на мир с гордостью и честно и смело держит свою жизнь в своих собственных руках.

 

Высокая белокурая госпожа из Марибора, верьте, если сегодня утром – весь в радостном цветении весенних садов – я вспоминаю Вас, то делаю это без горечи неосуществленной мести, поскольку я все счастливо позабыл, и мне нечего прощать, ибо я одинаково жалею и себя, и Вас.

Да, моя незнакомая белокурая госпожа, в Вашем городе мне довелось понять, каково это – бледным, усталым и униженным скитаться по улицам, пока на освещенных балконах веселятся беззаботные мужчины и недоступные женщины. От Вас я узнал, каково приходится связанному, беспомощному рабу, когда ему плюют в лицо.

Это было давно, а сейчас – вот, я все благополучно пережил. Но беда приходит своим чередом; и может быть, какое-то несчастье настигло и Ваш дом с балконом; поэтому мне жаль Вас сегодня утром, когда я думаю о том, что в Ваших переживаниях Вам, возможно, являются порой еще и наши бледные укоряющие лица, смущая и без того неспокойный сон.

 

                                 Эпилог

 

Много бываешь один и долго молчишь, сын мой, околдован ты снами и истомлен путями духа. Стан твой сгорблен и лицо бледно, сурово сдвинуты брови и голос, словно скрип тюремных дверей. Выйди в летний день, сын мой!

            – Что увидел ты летним днем, сын мой?

            Увидел я, что могуча земля и небо несокрушимо, а человек слаб, и краток век его.

            – Что увидел ты, сын мой, летним днем?

            Увидел я, что любовь коротка, а голод вечен.

            – Что увидел ты, сын мой, летним днем?

            Увидел я, что тяжела жизнь эта, причудливая череда грехов и несчастий, и что жить – значит приобщать обман к обману.

            – Хочешь ли заснуть, сын мой?

            Нет, отец, я пойду жить.

 

 

                                                           Перевод с сербско-хорватского Ольги Пуссинен