Юрий Виськин

Автиан. Рассказ

1.

В зону мы с ним попали одновременно, он — по статьям за грабеж и кражу, а я — по распределению после окончания политехнического института.

Но сначала необходимо сказать вот о чем. В детстве я прочитал историю об одном древнерусском святом, которая никогда больше не встречалась мне, да и в тот раз подвернулась случайно — когда мы с мальчишками играли в первобытных людей в тальниковых зарослях на берегу реки. Игру придумал я, начитавшись книг о том, как боролись люди за огонь в доисторические времена, о десятилетнем мальчугане, моем сверстнике, жившем тогда же, о неимоверно быстроногом парне, сумевшем в одиночку одолеть какого-то мастодонта, и прочих. И мы делали дротики из тальниковых прутьев, надевая на их концы плотно скатанные шарики мокрого ила, который после просушки на солнце обретал твердость железа и причинял сильную боль, попадая в голое тело. Мы играли в одежде первобытных, то есть в «набедренных повязках», именуя так свои подвернутые черные трусы, — и метали друг в друга эти дротики без всякой пощады, как и подобает пещерным людям. Но можно было избегать попаданий, уворачиваясь, убегая, а главное — прячась в зарослях, затаиваясь там, выслеживать противника, чтобы неожиданно выскочить и поразить его дротиком, после чего, по правилам игры, он ответить уже не мог, считаясь убитым. И вот я бежал, продираясь сквозь кусты, чтобы спрятаться, и когда пробегал через крохотную полянку с кострищем в середине, то увидел в траве какую-то книжку. Она была без передней обложки, с вырванными страницами: видно, кто-то с их помощью разводил костер; но я, любивший книги до безумия, не пропускавший ни одной, чтобы не посмотреть, схватил ее и побежал дальше, в самую тальниковую гущу. Там, бросив рядом дротик, присел на корточки и, переводя дыхание, полистал в лучах света, падавшего сквозь листву, эту книжку, скукоженную от дождей; в ней были красивые цветные картинки и не хватало только первых страниц. Начиналась она с седьмой, и потому я не очень-то охотно стал ее читать, но быстро втянулся, так что забыл про игру и читал, читал, шлепая себя по голому телу, когда в него впивались комары...

История и правда была очень увлекательной. Святой, о котором в ней говорилось, не сразу стал таковым, жизнь его была непростой и начиналась с деяний бесконечно далеких от святости: он обворовывал дома по ночам, грабил на больших дорогах, бродяжничая по Руси, калечил в этих грабежах людей. Его ловили, сажали в острог, заковывали в кандалы и гнали на каторгу; ему всякий раз удавалось бежать, и он брался за старое, но после одного случая —  который не хочу пересказывать подробно, скажу лишь, что дело касалось пятилетней девочки: ей грозила гибель в случае, если Автиан (так звали героя этой истории) не сдастся, и он сделал свой выбор — девочку спас, а сам вновь отправился на каторжные работы, — что-то перевернулось в нем, и он, отработав положенное и освободившись, пошел в церковь, где его крестили. И вот тогда-то и начался его путь святого со всеми многочисленными благими деяниями, о которых читать было уже не так интересно — все-таки больше я тогда любил приключения, — и я не дочитал, оставил книжку там, в тальнике; а через несколько дней вспомнил о ней и вдруг почувствовал страстное желание прочитать ее еще раз, теперь уже до конца, и со всех ног помчался к тем зарослям, но не нашел ее. В тот же день я отправился в библиотеку, но никто из библиотекарей почему-то ничего не знал об этой книжке, никто не мог вспомнить ту историю, хоть и пересказывал я прочитанное почти слово в слово. И потом, как я уже сказал, она больше никогда не встречалась мне, и было жаль, что я не дочитал ее, а особенно жаль стало позже, когда уже не одни только приключения, но и многое другое начало привлекать меня в книгах, — что не обо всех хороших делах Автиана я узнал. Правда, и узнанных было достаточно для того, чтобы этот герой остался в моей памяти не разбойником, а святым.

Главное же для меня — тот загадочный внутренний перелом, который высветлил его душу до кристальной чистоты.

Ибо жизнь свела меня с человеком, схожим своей судьбой с Автианом, почему и наделяю я его этим же именем — то есть даю ему «псевдоним», как зачастую делают журналисты, меняя имена героев своих статей и очерков. Впрочем, и скрывать его подлинное имя я не собираюсь и даже, пожалуй, им-то и стану чаще его называть. А был он Петровым Леонидом — Леней, так обычно его величали.

Первый раз его посадили на пять лет, и он сидел в колонии усиленного режима, был такой когда-то в этой системе, туда сажали только по первому сроку.

А я, как уже сказано, отбывал в этой колонии трехлетний «срок» институтского распределения. На пятом курсе мне пообещали, что работать я буду в управлении внутренних дел. Кем именно, не сказали, тем не менее предложение показалось заманчивым, и я уже видел себя каким-нибудь работником, например, уголовного розыска: такие случаи, я знал, бывали. Но когда пришел в УВД со своим дипломом инженера-механика, мне даже в техотделе управления исправительно-трудовых учреждений не дали места. Сразу сунули в зону.

— Так мне теперь сидеть, что ли? — спросил я начальника отдела кадров, одетого в военную форму с погонами капитана.

Он рассмеялся и весело сказал:

— На льготных условиях!

Но тут же и успокоил, протягивая мне направление:

— Работать там куда легче, чем на заводах. С них-то к нам как раз и бегут итээры!

 


2.

И вот я в зоне. Точнее — в промзоне. Меня определили технологом в механический цех. Было ли мне страшно первый раз войти туда? Нет. Было любопытно, и только. Сопровождал меня, как вновь поступившего, пожилой мастер инструментального участка Андрей Анисимович Сухотин. Пока мы шли в механический цех по территории промзоны, где повсюду ходили зэки, все в черных робах, все лысые, я спросил Сухотина:

— А здесь долбают по работе?

— Нет, — ответил он, махнув рукой. — Здесь день прошел, и ладно. А чтоб кого-нибудь убили, такого никогда не бывало.

Мы вошли в цех. Мне становилось все интересней, и я внимательно смотрел на шумящие токарные станки; за ними тоже стояли зэки, которых вообще-то называли «осужденные». Их было много, они входили и выходили из цеха, перемещались среди станков, двое сидели в углу за оглушительно хлопавшими прессами. Самый грязный и оборванный осужденный катил по центральному проходу к выходу тележку с металлической стружкой.

Я поднялся вслед за Сухотиным по крутой железной лесенке на антресоли, где было несколько дверей. Он толкнул одну из них, и мы вошли в маленький кабинетик начальника цеха. В нем сидели трое таких же, как и мы, вольных. Как узнал я позже, они, действительно, бежали сюда с заводов. Мастер Репов бежал с агрегатного, где был старшим мастером, но больше не мог там работать, потому что из рук валилось все, даже сигареты: их уже не удерживали трясущиеся пальцы. Заместитель начальника цеха Дорошин бежал с авиационного завода, где последние годы работал заместителем директора по производству. На вопрос, почему расстался с такой высокой должностью, отвечал коротко: «Устал!» Да и Сухотин бежал с радиаторного, чтобы спокойно доработать до пенсии. А начальник цеха Владимир Федорович Антипов бежал с крупного завода аж два раза. После первого «побега» обнаружились какие-то задолженности (там он тоже был начальником цеха), и его вернули. Он сумел быстренько рассчитаться и вновь бежал в зону, теперь уже безвозвратно.

— Здесь я буду работать до самой пенсии, — сказал он мне как-то. — Там чего только не висело на моей шее! А здесь у меня одна задача — делать план. То есть чистое производство, а уж с ним-то я как-нибудь разберусь — не первый год работаю, и даже не первый десяток лет.

Ему было под сорок, он тоже оканчивал политех и, действительно, знал производство досконально. До него механический цех не выполнял план, а при нем начал выполнять и вольные получали премии.

Антипов дал мне время осмотреться, ничем не нагружая, кроме мелких поручений, не связанных с моими прямыми обязанностями: отнести куда-нибудь какие-то документы или, наоборот, какие-то бумаги откуда-нибудь принести. Это позволило мне быстро узнать, где что располагается в зоне. Потом он сказал:

— Займись-ка лудилкой. А то контролер постоянно цепляется к качеству полуды накидной гайки. Сделай, чтоб все там было по технологии. На складе есть пластмассовые ванны для травления, надо только сварить для них железные ящики, чтобы зэки эту пластмассу не разломали на ширпотреб. А пока будешь готовить, давай-ка начнем накидную гайку галтовать. Это должно повысить качество.

— А где? — спросил я. — Здесь же нет галтовки.

— В литейке есть. Я скажу мастеру, чтоб дал тебе кого-нибудь из арестантов — пусть грузит гайку на тележку и везет туда. А ты сходи с ним, проконтролируй.

Я пошел на склад, посмотрел розовые кубические пластмассовые ванны, тщательно измерил их стальной линейкой, которую зэк-кладовщик достал мне из своего стола, записал размеры в блокнотик и пошел в лудилку. Это было маленькое мрачное помещение, тускло освещенное, душное, с жаркими запахами плавки и чего-то горелого. Зэк-лудильщик в черной робе, с большой округлой головой в едва пробившейся белой поросли, брал из ящика клещами по несколько накидных гаек, похожих на браслеты, нанизывая их на створки клещей, затем, зажав клещи, опускал гайки в грязную пластмассовую бадейку с какой-то темно-коричневой жидкостью и, поболтав их там, совал в расплавленное олово, что серебрилось в тигле под шумящей конусообразной вытяжкой. Выдернув из этой серебристой жижи гайки, поменявшие серый цвет на блеск сверкающей фольги, зэк несколько раз ударял клещами о лежавший рядом с тиглем большой квадрат толстой резины, стряхивая излишки олова, и аккуратно укладывал луженые гайки на специальную решетку.

— А что там за жидкость? — спросил я, указывая на бадейку.

— Вроде кислота, — ответил лудильщик. — Хотя, может, это уже и не кислота.

Я объяснил, что скоро начнем лудить строго по технологии, в несколько операций, и с кислотой, и с другими компонентами, на что он только хмыкнул и насмешливо покосился на меня. И продолжил работать. А я пошел на токарный участок, где меня ждал Репов. Он сказал, что гайку мне сейчас погрузят, а в литейку ее повезет Петров.

Я вышел из цеха на воздух и постоял, оглядываясь вокруг. Зона жила своей жизнью. Она располагалась неподалеку от центра города, на границе между застройками из кирпичных и панельных домов и обширным пространством, занятым деревянными домишками частного сектора. У самой зоны стояли красно-кирпичные старые трехэтажные здания, их было видно сквозь окаймлявшую зону сетку-рабицу. Эта проволочная сетка с ромбическими ячейками простиралась на высоту, пожалуй, больше пятиэтажного дома и должна была препятствовать перебросам. Но не всегда препятствовала. Находились метатели, которые перекидывали осужденным грелки с водкой, банки консервов, коральки копченой колбасы и всякое прочее даже через эту сетку. За ней, над высоким побеленным двойным забором с колючей проволокой, виднелись верхушки кленов, а над крышами домов в густо-синем небе плыли белые облачка с сиреневым отливом понизу; легкий ветерок шевелил начинавшую желтеть листву и доносил сюда сладкий воздух свободы.

А здесь все двигалось и шумело; кто-то со звоном бросал из кучи в кучу какие-то детали у склада готовой продукции; гудя, проехал мимо электрокар; у ворот соседнего цеха несколько зэков, по пояс голые, все в наколках, с хохотом глядели, как директор промзоны в военной форме орет на одетого в военную же форму главного механика; а по асфальтовой площадке поодаль ходили, то и дело затягиваясь сигаретами и разговаривая, двое зэков в чистой черной одежде, цилиндрических кепках и сапогах: пройдут до забора, разом повернутся, пройдут назад, вновь повернутся — и до забора, а там опять повернутся — и обратно, и так без остановки, как заводные. Вся эта жизнь протекала очень живо, с бушующей энергией, на первый взгляд даже весело, и только по застоялой тоске в глазах зэка, смотревшего из окошка инструментальной кладовой на дома и деревья за сеткой-рабицей и колючей проволокой, можно было понять, чего стоило пребывание здесь...

— Алле, технолог! — послышалось сзади, и я обернулся.

В воротах цеха, освещенный солнцем, стоял молодой осужденный, держа за рукоятки тележку, полную накидных гаек. Был он, как полагается, в черной робе, лысый, повыше среднего роста, довольно крепкий, с лицом, которое я мог бы назвать приятным, если бы с него слетело хмурое, недовольное выражение, а из глаз исчез злой блеск. Однако, подумалось мне, если б к этому лицу добавить, допустим, пышные кудри, то это вообще, наверное, был бы красавец.

— Или не ты технолог? — спросил он.

— Я технолог.

Он некоторое время смотрел на меня с неприязнью, потом, перемежая слова матом, проворчал:

— Подвози им... подноси... Начинаешь затаривать — какие-то разборки... — и спросил: — Ты давно в зоне?

— Давно, — кивнул я. — Почти три недели.

Он зло усмехнулся и сказал:

— Бушлат, короче.

— Да нет, — с улыбкой возразил я. — Пиджак.

Мне было уже известно, что бушлатами в зоне называют малоопытных зэков, не успевших еще утвердиться. А пиджаками называли в военкоматах нас, выпускников вузов, поскольку офицерское звание мы зарабатывали именно в пиджаках, на военных кафедрах. Он, конечно, не мог этого знать, решил, что я над ним издеваюсь, и хотел что-то бросить в ответ, но я опередил:

— А сам-то ты здесь давно?

— Ну, допустим, нет, — сказал он с вызовом. — Столько же, сколько и ты. И что?

— Да ничего. Поехали.

И я направился в сторону литейного цеха, а он пошел следом, катя за собой тележку, и вдруг спохватился:

— Закурить дай!

Я дал ему сигарету, дал прикурить. Закурил и сам. И спросил:

— За что сидишь-то?

На ответ я не рассчитывал и даже, наоборот, был уверен, что ничего он мне говорить не станет. Но он легко и просто заговорил, и пока мы, дымя на ходу, неторопливо двигались к воротам литейки мимо каменного нужника, мусорных ящиков и облепленного зэками кирпичного фундамента строящегося цеха, я кое-что узнал о кривых путях, приведших сюда этого Петрова. Он был года на три моложе меня, то есть в то время аккурат должен был служить в армии. Но служить его не взяли из-за судимости: еще малолеткой получил условный срок за драку. Работать он, как я понял, не то чтобы не хотел, а все как-то не мог никуда прибиться. После восьмилетки выучился на крановщика мостового крана на железобетонном заводе и поработал в арматурном цехе, но это ему быстро надоело, и он выучился на водителя и повозил на заводской легковушке главного инженера — недолго, с неделю: из-за чего-то они поругались и его пересадили на грузовик. Но и на нем поездил чуть-чуть, не по душе ему был разбитый грузовик, вернулся в арматурный цех, выучился на сварщика и с год варил арматуру, пока не случилась драка на танцплощадке и он не угодил на три месяца в следственный изолятор, после чего был суд, завершившийся условным приговором и освобождением из-под стражи прямо в зале. Дома его встретили с изумлением: родители, контролеры мебельной фабрики, жившие в комнатенке барака в полной независимости друг от друга, уже свыклись с мыслью, что своего единственного сына они теперь не увидят долго... Были у него еще короткие периоды работы: грузчиком в магазине «Детский мир», сторожем в трамвайном депо, — а потом уже ничего такого не было, одни только мелкие кражи. Да та кража, за которую он попал в зону: девятнадцать ящиков винограда утащил из дощатого склада овощного магазина, сделав ночью подкоп, и даже умудрился часть ящиков сбыть на базар знакомой продавщице. Но в милиции нашелся следопыт, сумевший по оброненным виноградинкам добраться до сарая его родителей, в котором он эти ящики укрывал. И тут ему, можно сказать, не повезло: если бы виноград нашли раньше и Петрова упрятали в тюрьму, могло бы остаться нераскрытым другое дело — об ограблении в сумеречное время преподавателя профтехучилища. Но дело успели раскрыть, преподаватель опознал Петрова, и тот загремел по двум статьям.

Он шел и сетовал, что ему «менты всю жизнь исковеркали», а мы уже пробирались через литейный цех — осторожно, чтобы не попасться на дороге зэку, бегущему от вагранки. Этот зэк держал за длинную рукоятку конусообразный ковш, в котором желтым огнем светился расплавленный металл: надо было успеть вылить его в опоку, пока не застыл. Наконец мы оказались в усыпанном коричневой горелой землей закутке, где с грохотом крутились два галтовочных барабана. Я объяснил молодому длинному зэку с совковой лопатой в руках, что нам надо очистить вот эту накидную гайку, и он сказал:

— Сейчас свое закончу и загружу. Часа через три забирайте.

И мы с Петровым пошли назад. А когда пришли к своему цеху, он сказал тихо:

— Принеси чифиру, а?

Я отрицательно мотнул головой, но он настаивал:

— Да одну плаху, че ты! Я трюльник дам!

Это была двойная цена за плитку чая. Бутылка водки стоила здесь вчетверо дороже своей магазинной цены, а на одеколоне вообще можно было озолотиться (хоть зэкам и не полагались наличные, деньги у них всегда водились). Однако «носить» было строжайше запрещено, называлось это «связь с осужденными». За нее увольняли по тридцать третьей статье, что мне было совершенно непонятно, ведь тридцать третья — статья за пьянство и прогул. Но именно по ней увольняли жаждущих легкого заработка, а они среди вольных находились; их, как правило, сдавали зэки, а уж оперативники останавливали на проходной, учиняли так называемый личный досмотр, изымали «грев» и в зону больше не пускали. Мне такая перспектива, естественно, не улыбалась. В самом начале меня проинструктировали в оперчасти, что первое время зэки будут активно меня «обкатывать» и не дай бог мне на это поддаться!

Элементом такого «обкатывания» и была просьба Петрова принести чай. Я еще раз мотнул головой и пошел в цех. Он буркнул вслед что-то угрожающее, но я уже не помнил о нем. Мне очень хотелось поскорей наладить работу лудилки, и я взлетел по железной лесенке на антресоли, вошел в один из кабинетиков, где за столом сидел зэк-нормировщик, сел за этот же стол на свободный стул, попросил у нормировщика чистый лист бумаги, достал из кармана ручку и нарисовал эскиз железных ящиков, которые, как считал Антипов, должны были защитить от зэков пластмассовые ванны. На этом же листке написал заявку на их изготовление, сходил к начальнику цеха, дал ему эту заявку на подпись и унес ее на сварочный участок.

Через день ящики были готовы — верней, это был один длинный железный ящик с двумя отсеками для пластмассовых ванн. Я сам аккуратно вставил эти ванны в отсеки, они вошли плотненько, и я был доволен, что так точно сделал эскиз. Зэки унесли ящик к лудилке, положили его возле двери, и мы с лудильщиком отправились на склад за кислотой. А когда вернулись, держа в руках по пятилитровой бутыли, то увидели, что половина толстого розового бока одной из пластмассовых ванн в железном ящике наискось отломана, и это значило, что все пошло насмарку.

Я почувствовал какую-то мгновенно навалившуюся тягостную скуку и сказал:

— Назад!

Мы с лудильщиком унесли обратно на склад кислоту, а когда вернулись к лудилке, уже и у второй ванны была отломана половина бока.

 «Защититься от подобного здесь, видимо, невозможно», — сделал я вывод и пошел в кабинет начальника цеха, по пути сказав Репову, чтобы он дал распоряжение унести к чертям этот ящик.

Объяснив все Антипову, я больше лудилкой не занимался. Через несколько дней он вошел в кабинетик нормировщика, увидел меня сидящим в углу и читающим один из многочисленных толстых журналов, которые выписывали осужденные, и начал выговаривать мне, что так, мол, из меня никакого толку не будет, что надо доводить начатое до конца, иначе засижусь в технологах, и прочее, прочее... Но я не реагировал и только думал: «Ничего здесь больше делать не буду! Принимаю принцип Сухотина: день прошел — и ладно...» И с досадой вспоминал увиденную накануне шариковую ручку из розовой пластмассы тех травильных ванн. Ручка была изящной, в виде ножа, я больше никогда таких не видел. Ее втихаря предлагал мне зэк-бригадир со словами: «Что ты можешь мне за нее дать?» Я вновь почувствовал скуку и, не ответив, пошел без всякой цели бродить по цеху.

Данное себе слово я держал и ничего больше не делал, только через день сопровождал в литейку накидную гайку (после очистки в барабанах качество лужения и в самом деле повысилось). Но вскоре начальник цеха предложил мне освободившееся место механика и я стал работать с бригадой слесарей, крепкой, слаженной, это уже было поинтересней...

Но я хотел рассказать об Автиане, к нему и возвращаюсь.

 


3.

Он больше не возил со мной на галтовку накидную гайку, возили другие, а его поставили на участок притирки бронзовых кранов, и я видел его редко, ни о чем с ним больше не говорил, только ответил отказом на еще одну его просьбу что-то принести. И никогда не вспомнил бы о нем ни после того, как его увезли из той зоны, ни после своей отданной зоне трехлетней трудовой повинности, если бы не встретился с ним вновь. Но эта-то встреча и обязывает меня выцеживать из памяти сведения о его бытии того времени.

В зоне Петров с самого начала обретался среди блатных, в «отрицаловке», где свои законы типа «сало, масло — западло, колбаса на стол негожа»; не приветствовалась у них и работа, но работать их заставляли уже другие законы: за отказ сажали в штрафной изолятор на пятнадцать суток, а там «день летный, день нелетный» — то есть день кормят, день не кормят, — и выходил оттуда отказчик, как говорил Репов, «тонким, звонким и прозрачным», после чего обычно в отказ уже не шел. Естественно, приходилось работать и Петрову, но я, как ни пытался, не мог припомнить, чтобы хоть раз видел его действительно работающим, если, конечно, не считать тот единственный случай, когда он в моем сопровождении катил в литейку тележку с накидной гайкой. Память сохранила только, как он, например, шагает по промзоне в цех, о чем-то деловито разговаривая с маленьким и щуплым, но матерым на вид зэком-кладовщиком. Или как стоит возле крайнего токарного станка, а когда мимо проходит баскетбольного роста молодой вольный мастер штамповочного участка, говорит ему с нагловатой ухмылочкой: «Начальник, я опять жду, когда ты мне дашь закурить». Тот, не останавливаясь, спрашивает: «Ты вор?» И Петров отвечает утвердительно: «Вор». А вольный, шагая дальше, бросает ему через плечо: «Ну иди воруй». И лишь один раз, когда начальник цеха попросил меня побыть за ушедшего в отгул мастера участка притирки, я видел Петрова почти работающим, то есть возле его рабочего места. На том участке, в довольно большом помещении, было пять осужденных, и когда я вошел, то обнаружил их сидящими у притирочного стола с несколькими тисками. И спросил:

 — Почему не работаете?

 За всех ответил Петров:

— Пожарим ландорики на жире, который ты принесешь, и сразу начнем.

Бронзовые краны молочной арматуры по технологии надо было смазывать кулинарным жиром, его приносили со склада раз в месяц — полный фанерный ящик цветастых пачек, мгновенно разлетавшихся по цеху. Зэки не смазывали этим жиром краны, а поджаривали на нем кусочки хлеба, которые и назывались «арестантские ландорики».

Я сказал угрожающе:

— Если не приступите немедленно к работе...

И процитировал Антипова:

— Брякну за магазин!

Они сразу зашевелились, начали вставать. Ну как же, лишиться чуть ли не единственной отрады — отовариться на шесть советских рублей в месяц в магазине жилой зоны, купить сигарет, чаю, карамели, чего-нибудь еще — было для них серьезным уроном.

Встать-то они встали, но работать не начали, а один из них, самый, наверное, молодой и самый тощий, вообще пошел на выход.

Я его спрашиваю:

— Ты куда? Работать кто будет?

— Я в отказ! — отрезал он.

— А что так?

— Да на меня все свалили! — заголосил он. — Я и промывай, я и притирай, я и...

Слушая его, я понял, что ему приходится выполнять фактически все операции, то есть вкалывать за пятерых. Высказавшись, он вышел. Я посмотрел на остальных четверых. Они молчали, не глядя не меня. Нет, один глядел — глядел своим единственным глазом, высокий зэк с головой, покрытой огненно-красной щетиной. Я спросил его:

— Ну и что теперь?

Он сказал:

— Сейчас.

И тоже вышел из «притирки». Я отправился следом и смотрел, как этот огненноголовый и одноглазый не спеша догоняет тощего и начинает что-то ему говорить. Разъяснительная беседа длилась недолго, после чего одноглазый вернулся и молча кивнул мне: мол, порядок. А за ним в «притирку» вернулся и несостоявшийся отказчик и продолжил вкалывать за пятерых.

Так и не увидел я Петрова работающим.

Зато увидел его в роли циркача, исполнявшего смертельный трюк. Это было жарким летним днем, я сидел с несколькими вольными в кабинете начальника цеха, когда Репов, кинув взгляд в окно, изумленно сказал:

— Это что за придурок?

Мы все тоже посмотрели и увидели, как какой-то босой зэк в черной одежде лезет вверх по сетке-рабице. Зрелище было настолько необычным, что мы с Реповым выскочили на улицу. «Верхолаз» уже достиг середины сетки, то есть был чуть ли не на уровне цеховой крыши, и продолжал взбираться вверх. Тем временем промзона стремительно заполнялась выбегавшими из цехов осужденными, которые хохотали, взмахивали руками, орали:

— Надда-ай!

— Цепляйсь покрепче цырлами!

— А-а, мазево лезет!

Конечно же, его увидел — из своего кабинета на втором этаже — и директор промзоны. Он что-то прокричал ему, высунувшись в открытое окно, тут же исчез, а через несколько секунд выскочил из двери в толпу зэков и завопил, задирая вверх голову:

— Слеза-ай!

И гаркнул на осужденных:

— Ти-хо!

Все замолчали, и директор в тишине крикнул зэку, который был уж на самом верху сетки:

— Слезай сейчас же!

Тот посмотрел вниз, и я узнал в нем Петрова. Было жутковато видеть его на высоте метров двенадцати, откуда он мог упасть на ящики с торчавшими из них железными отходами. Облитый ярким солнечным светом, на фоне чистого неба, с лицом, сверкающим от пота, он осклабился, и сверху донеслось:

— А зачем? Здесь ништяк! Воля видна! Так бы и полетел туда! Ты, гражданин директор, тоже не захотел бы отсюда слезать...

Директор надрывно проорал:

— Сетка оборвется — полетишь! В преисподнюю!

А Петров засмеялся и ответил:

— А мне один хрен: хуже, чем зону топтать, не станет!

Кто-то уже стуканул в оперчасть, и прибежал ее начальник, старлей с белыми пушистыми кудряшками, из-за которых осужденные прилепили ему прозвище Одуванчик. За ним примчались два прапорщика-надзирателя. Один из них, глядя вверх, сказал:

— Он что, «колес» обожрался?

— Не иначе, — согласился Одуванчик и крикнул Петрову: — Предупреждаю! Не спустишься в течение минуты — зачтем попытку к побегу!

— Ну хорошо, — донеслось сверху. — Спасибо, что хоть минуту мне даешь...

Посозерцав в течение этой минуты волю, Петров стал быстро, с обезьяньей ловкостью спускаться по сетке под крики и гогот вновь расшумевшихся зэков. Как только он спрыгнул на землю, надзиратели схватили его под руки и увели, а зэки, расходясь по цехам, продолжали галдеть, смеяться и обсуждать происшествие. Никто толком не мог понять причины; кто-то предполагал, что Петров и в самом деле одурел от «колес», то есть от таблеток с наркотическими веществами; кто-то говорил, что он, может быть, водки выпил; но поскольку все видели, что он совершал свое восхождение абсолютно трезвым, эти версии отпадали и появлялись другие, и ни одна из них все-таки не объясняла его поступка. В конце концов решили, что он полез на сетку либо просто сдуру, ведь это было небезопасно, либо в нем взыграл дешевый «гарц», то есть он просто решил выпендриться перед всеми. Я же сейчас думаю, что это был порыв, родившийся на самом дне его души, выплеск того, что, возможно, изначально есть в каждом человеке, — некой глубинной жизнеутверждающей силы, которая в конечном итоге и привела его к кардинальным внутренним переменам, а в том эпизоде вступила в ярое противоречие с реальным его положением. Это противоречие на какое-то время вызвало в Петрове неосознанное отвращение ко всему, что его окружало, может быть, даже на грани умопомешательства; поступок его был, как мне думается, знаком стремления к чему-то высокому, секундным проявлением жажды самоочищения, желания вырваться из всего того, что, в силу житейских обстоятельств, опутывало его, как опутывает красавца шмеля липкая серая паутина, в которую он ненароком угодил. Обошлось ему это недешево: его посадили не в штрафной изолятор на пятнадцать суток, а в помещение камерного типа на три месяца. Но поскольку в ПКТ нет «нелетных» дней и кормят ежедневно, он вернулся почти не исхудавшим.

Сильно исхудавшим, с лицом заостренным и почерневшим, с горящими голодной чернотой глазами я видел его позже, когда он оттрубил в ШИЗО вместо первоначальных пятнадцати суток более сорока, получая раз за разом прибавки за разные нарушения. За что он туда угодил, не знаю, просто потому что не интересовался этим. Да и теми событиями, за которые швырнули его в другую зону, я бы не поинтересовался, но о них не узнать было невозможно, уж слишком они были громкими.

Петров и тот щуплый матерый зэк-кладовщик, о котором я уже упомянул и фамилия которого была, кажется, Силенов, раздобыли четыре пустые пятилитровые бутыли и заквасили в них брагу — на дрожжах, принесенных им кем-то с воли. Бутыли спрятали под полом у Силенова на складе, где хранились поступавшие из литейного цеха отливки. Пришло время, брага созрела, они сняли пробу — отлично! И решили на следующий день остаться в цехе на вторую смену — якобы вечеровать, а на самом деле устроить «гужбалово». Договорились с мастером из зэков, он оформил им заявки, и они на следующий день принесли на склад из столовой хлеба и кастрюльку баланды, с нетерпением дождались второй смены, но когда в предвкушении приятного отдыха раздвинули доски пола под стеллажом с отливками, браги там не было. Они, конечно, сильно расстроились и поначалу не могли даже предположить, кто это с ними так немилосердно обошелся. Но после совместных раздумий пришли к выводу, что никто этого сделать не мог, кроме того мастера из зэков, который оформил им вчера заявки, поскольку, во-первых, у него имелись свои ключи от склада литья, а во-вторых, в эти дни он торчал в цехе по две смены. Когда же они попросились на вторую смену, он, безусловно, сразу заподозрил, что это неспроста, и вчера вечером наверняка зашел на склад, отыскал брагу и «увел» ее.

Все это они, выйдя в цех, и предъявили мастеру. Тот все начисто отрицал, но они ему не верили, тем более что отрицал он очень агрессивно, и это еще больше убеждало их: он взял! Позже мне по секрету сказала правду одна женщина из бухгалтерии. С ней мне постоянно приходилось контачить, оформляя наряды своим слесарям. Она работала давно, со всеми была хорошо знакома и всегда все знала. Так вот, те бутыли забрали ночью надзиратели, проинформированные одним осужденным, которого Петров чем-то обидел. Тот выследил, как они с кладовщиком снимали с готовой браги пробу, и сдал их в надежде, что Петрова сурово накажут. Но надзиратели предпочли промолчать, ибо в противном случае брагу пришлось бы уничтожить, а так они на долгое время обеспечили себя хорошей дармовой выпивкой.

Ни Петров с Силеновым, ни мастер ничего об этом, конечно, не знали и крепко повздорили в цехе. Силенов предложил мастеру обстоятельно во всем разобраться в тихом месте, и они чуть позже встретились в тускло освещенном коридорчике возле лудилки, как раз там, где в самом начале моей работы очень недолгое время стоял длинный железный ящик с разломанными пластмассовыми ваннами. Разобраться миром не получилось, мастер продолжал все отрицать, орал на Петрова с Силеновым, а они орали на него, и длилось это довольно долго. В конце концов Петров бросился на мастера и несколько раз ударил его. Мастер схватил Петрова за грудки; он был довольно сильным, но Петров вырвался, взял стоявшую в углу метлу, сбросил прутья с черенка и огрел этим черенком мастера по голове. Тот, озверев, схватился обеими руками за черенок и прижал его к горлу Петрова, вдавливая противника в стену. Но Силенов, как оказалось, успел перед этим зайти на склад и вооружиться хранившимся там ножом. Он два раза ударил им мастера в спину; мастер зашатался, но устоял на ногах, повернулся к Силенову — и тот ударил бы его еще раз, в грудь, если бы его руку с ножом не перехватил один из прибежавших охранников, невесть кем вызванных. Петрова и Силенова скрутили и увели в камеру, а истекающему кровью мастеру помогли дойти до санчасти.

Потом был суд, он проходил прямо там, в зоне. Петрову и Силенову добавили разные сроки и отправили на строгий режим.

 


4.

С тех пор я не видел Автиана много-много лет. Отработав в зоне положенные три года, я сразу уволился и устроился на завод «Трансмаш», где занимался любимым делом: проектировал штампы для кузнечного и прессового цехов. Но всеобщий развал промышленности не обошел и завод, ставший для меня родным, и я со своим огромным опытом оказался никому не нужен, был сокращен вместе со всем нашим техотделом и отправлен на биржу труда, где меня поставили на учет и назначили мне скудное пособие.

Получал я его около двух лет, пока не позвонил мне бывший однокашник Виталий Антонов. Он-то попал на «Трансмаш» сразу после института, тоже по распределению, и, когда я пришел туда после зоны, работал уже заместителем начальника прессового цеха. Ему не нравилась эта работа, он все жаловался: очень тяжело, приходится пропадать в цехе с утра до ночи, ни на что не хватает времени, нет никакой возможности для нормальной семейной жизни, надо срочно увольняться; и я думал, что со дня на день он уйдет с завода, но он все тянул. А года через два-три перестал жаловаться и на мой вопрос: «Уходить-то будешь или нет?» — ответил: «Да нет. Прикипел», — и продолжал работать. Потом, когда началась перестройка, Виталий победил на выборах в депутаты горсовета, пробыл им один срок, больше баллотироваться не стал, но и на завод не вернулся, а двинул в предприниматели, и у него сразу дела пошли в гору. Он занимался разным бизнесом, главным образом торговлей и строительством; подробно мне об этом рассказывал, когда мы случайно встретились, и звал к себе менеджером, обещая хорошие доходы.
Но поскольку мне ничем, кроме своего дела, заниматься не хотелось и завод наш, хоть и с перебоями, но еще работал, я отказался.

И вот он звонит и говорит:

— Привет, товарищ Степанов! А теперь-то пойдешь ко мне?

— Менеджером? — усмехнулся я.

Хоть и надоело мне прозябать на учете в службе занятости, в торговлю все-таки не тянуло.

Он помолчал и спросил:

— А ты как, Саня, по нашей профессии-то скучаешь?

— Что за вопрос? — удивился я. — Естественно.

— Так вот и я тоже! Почему и организую штамповочное производство.

— Да ты что!

— Ну, производством-то я сам буду заниматься. Но мне нужен конструктор. В общем, приезжай завтра...

Он назвал адрес, и на следующий день с утра я отправился на его новый объект. А когда подходил к нему, увидел Петрова. Но не узнал его. Он стоял у распахнутых ворот объекта, возле «Волги» салатного цвета, и разговаривал с Виталием Антоновым. Мельком взглянув на него, я поздоровался за руку сначала с ним, потом с Виталием. Он кивнул Антонову:

— Я понял. Все сделаю, — и сел в машину.

А когда она поехала, Виталий, глядя ей вслед, сказал:

— Что ни говори, а повезло мне с шофером. Очень!

И сразу начал рассказывать о своих планах, увлекая меня за собой в ворота, на огороженную бетонным забором территорию. Новым объект, собственно, не был, — наоборот, это было старое строение какого-то бывшего предприятия, простенький производственный корпус в виде продолговатой коробки с окнами чуть ли не на весь простор боковых стен. Мы вошли, и я увидел, что работы по его обновлению уже начались: люди в зеленых спецовках выгребали из этой коробки мусор и очищали под побелку торцевые стены; а главное — внутри было несколько пока не установленных прессов, гильотинные ножницы, что-то еще — словом, оборудование, от которого на меня сразу повеяло родным, и я впервые за долгое время почувствовал, как оживает что-то внутри и приходит наконец хоть какое-то подобие радости.

— Все это тоже не новьё, с добитых заводов, — сказал Антонов, кивая на оборудование. — Но я старался выбирать получше...

Мы вышли из корпуса во двор, заросший бурьяном и деревцами; здесь пахло запустением, все было заброшено: и подсобные помещения, и гараж с тремя боксами, и двухэтажное кирпичное здание, где, как я понял, прежде размещались все необходимые службы.

— Работы предстоит выше крыши, — говорил Антонов, но в голосе его не только не было недовольства, какое постоянно улавливал я, когда он жаловался на тяжесть работы замом начальника цеха, но было воодушевление, предвкушение чего-то интересного. Его худощавое лицо словно светилось, а в глазах я, глядя на него снизу вверх — он был очень высоким, видел острый, азартный блеск. — Первым делом надо спроектировать цех. Возьмешься?

— Да хоть сейчас! — выдохнул я, чувствуя, как все во мне наполняется силой и жаждой деятельности.

Мы прошли через бурьян до дверей двухэтажного здания. Виталий достал из кармана связку ключей, мгновенно отыскал в ней нужный, из чего следовало, что пользоваться им ему уже приходилось, открыл дверь; мы вошли и поднялись на второй этаж, где он открыл другим ключом еще одну дверь, и в этой комнате, светлой, с двумя просторными окнами, я, к изумлению своему, увидел кульман. К его доске был прикноплен пожелтевший от времени ватманский лист с незаконченным чертежом, взглянув на который, я понял, что на этом предприятии выпускали водооткачивающие насосы. Кульман был абсолютно целый, и я поймал себя на желании взять карандаш из его лунки и быстренько, двигая по ватману линейки, закончить чертеж. Еще один кульман был размонтирован и валялся в углу, в другом углу лежал перевернутый стол; на полу и в открытом шкафу было много всякого хлама, в основном бумажного.

— Нужен он тебе? — кивнул Виталий на уцелевший кульман. — Или компьютер поставить?

— Нет-нет! — быстро сказал я. — Только на нем буду работать! Только на нем!

— Добро, — понимающе улыбнулся Антонов. — Но компьютер все же поставлю. А сейчас дам тебе двоих парней, наведите тут порядок. И приступай к делу. Завтра.

— Сегодня, — возразил я. — Сегодня же начну проектировать цех!

И сразу после того, как мы с двумя молодыми здоровенными ребятами вынесли из комнаты все ненужное и навели чистоту, снял с доски кульмана старый чертеж, прикнопил к ней чистый ватман, которого там было вдоволь, и, то и дело выходя в производственный корпус, осматривая там все и измеряя обнаруженной в шкафу рулеткой, в тот же день начертил в тонких линиях общий вид нового цеха и показал Антонову. Глядя на чертеж, он удовлетворенно прищелкнул языком и сказал:

— Никакой безработице мастерства не сожрать!

На следующий день я снялся с учета на бирже, привез трудовую книжку Антонову — и с головой ушел в работу, которой, действительно, было непочатый край. Оказалось, Виталий успел заключить договоры со многими, кому требовалась штамповка, и времени на раскачку не было совсем, все здесь должно было начать работать еще вчера. Мне пришлось стоять за кульманом чуть ли не дни и ночи напролет, параллельно проектируя и цех, и штампы. Да и те люди, что готовили цех, не выходили из него сутками. Но уже через три дня заработал первый пресс, выдавая для каких-то полукустарных мастерских уплотнительные кольца — с помощью спроектированного мной штампа, который за полдня изготовили инструментальщики на остатках моторостроительного завода. Чрезмерная нагрузка не тяготила меня, более того — отдавалась во мне уже не каким-то там подобием хорошего настроения, а настоящей большой радостью: это было время утоления трудового голода, наслаждения от работы, какого я не испытывал еще никогда. Да ведь никогда и не приходилось мне с нуля проектировать предприятие, никогда еще не ставила меня жизнь в положение вот такого абсолютного хозяина дела, и я пребывал в состоянии натуральной эйфории, вдохновение мое не иссякало, все мне удавалось, проекты воплощались в чертежи легко, быстро, ладно.

Антонов был очень доволен моей работой, хвалил от души, и это опьяняло, хоть и понимал я прекрасно: без него ничего бы этого не было и все удается мне только потому, что каким-то необъяснимым образом удается ему. Малый бизнес у нас в городе в то время был чуть ли не на грани уничтожения, Антонов оставался одним из немногих, кто не только выдерживал, но и умудрялся постоянно развиваться; какое-то чутье было у него на востребованность продукции; как опытный грибник, вошедший в незнакомый лесок в не самую лучшую для грибов пору, с одного взгляда определяет, в каком месте должен торчать из земли единственный подберезовик, — так Виталий сходу понимал, где можно заключить обоюдовыгодный договор. Правда, для этого ему тоже приходилось работать сутками за компьютером в офисе, а в разъездах — за планшетом, с которым он никогда не расставался, и это давало поразительные результаты. У нас вскоре появилось больше десятка новых рабочих мест; забытый всеми объект стремительно оживал, превращаясь отнюдь не в штамповочный цех, как изначально задумывал Антонов, а в небольшой завод с несколькими отсеками-цехами, где все гремело, стучало, лязгало, гудело, кричало на разные голоса.

Шум этот, влетавший в распахнутое окно, когда я стоял с карандашом в руке у кульмана, не только не мешал мне трудиться, но был отрадным для меня; как и запах, чисто заводской, который я всякий раз с удовольствием вдыхал, входя в корпус, чтобы посмотреть, как устанавливают новый штамп на один из пяти прессов, выстроившихся в ряд на бетонных фундаментах и уже работающих в полную мощь.

В этом грохочущем, раскаленном дымчатом пространстве, пестро мельтешащем непрестанным движением верхних штампов, шатунов, ползунов, спецовок, касок, косынок, с гудением ползущей под потолком кран-балки, я даже не отследил момент, когда слух мой зацепился за знакомое имя, а глаз уловил промельк лица, отдаленно кого-то напомнившего. Но момент этот все-таки был, и вскоре вновь мимоходом схваченное лицо, сосредоточенное, вприщур глядевшее на закрепляемый на станине нижний штамп, автоматически соединилось в моем сознании с другим, так же мельком увиденным в первый день у ворот этого, еще заброшенного тогда, объекта, возле салатной «Волги». И неожиданно всплыл в памяти лысый молодой осужденный из далекого прошлого, державший за рукоятки полную накидных гаек тележку, и вспомнилось, как, глядя на него, я подумал, что если б ему добавить пышные кудри, он стал бы красавцем. Я остановился, верней, резко окоротил свой быстрый шаг, повернулся и медленно подошел к нему по новеньким металлическим плитам прохода, блестящим в солнечном свете из окон.

Да, так оно и получалось, ибо у шофера, который почему-то устанавливал сейчас штамп, были именно кудри, пусть с проседью человека возрастом под пятьдесят, но все же кудри — пышные, каштановые, делавшие его хоть и не таким красавцем, каким он мог быть в молодости, но довольно симпатичным, несмотря на глубокие борозды и складки на лбу, на расходившиеся от глаз пучком морщинки и рваный шрам под нижней губой. Стоя возле пресса и делая вид, что смотрю на штамп, я украдкой внимательно разглядывал его, с изумлением думая: «Неужели он?» — и абсолютно в это не веря.

Тут подошел Виталий Антонов и, перекрикивая грохот, спросил:

— Ну что, товарищ Петров, надо менять матрицу?

Теперь сомнения вроде бы должны были отпасть, но не отпали: уж слишком не похож был этот Петров-трудяга на того Петрова-зэка.

— Да нет! — прокричал Петров, закручивая гаечным ключом болт. — Пока эта пойдет.

Подбежала молоденькая штамповщица и громко затрещала, как почти все девчата, которых доводилось мне видеть в заводских цехах:

— Леонид Викторович, посмотрите у меня, пожалуйста! Что-то не то с пуансонами...

— Пойдем, пойдем! — живо отозвался Петров. — Пятипрокол — такое дело, за ним нужен глаз да глаз... — И пошел вслед за ней, сказав стоявшей поодаль штамповщице с большим пинцетом в руке: — Можно работать, Мария Тимофеевна.

— Он кто у тебя все-таки? — спросил я Виталия. — Шофер или наладчик?

— Наладчик у меня забухал. Ты ко мне шел?

— К тебе, по поводу новых заказов.

— Ну пойдем.

Он повернулся и неторопливо направился в сторону своего кабинета. Я пошел рядом с ним.

— Я думал, из-за наладчика придется простаивать, — громко говорил он, на ходу цепко поглядывая на работающих людей. — А тут оказалось — Петров хорошо знаком с нашим делом...

— Работал?

— Наверное. Я о нем толком ничего не знаю.

— И не интересовался?

— Да просто еще не успел, не до того было. Но поинтересуюсь, всегда интересуюсь. Главное, Петров — классный работник. Я тебе говорил: повезло мне с шофером...

Мы прошли мимо отсека с двумя токарными, одним фрезерным и одним строгальным станками, потом мимо еще одного отсека, где за металлическим столом с горками мелких деталей, стуча молотками, собирали кожзажимы две женщины и трое мужчин в рабочей одежде, и, наконец, пришли в кабинет Антонова. Большую часть времени он теперь проводил здесь, поручая все дела на других объектах своим помощникам. Он и кабинет себе обустроил точно так же, как на «Трансмаше», — без излишеств. Возможно, и обстановка была та же самая, во всяком случае, я не смог бы отличить эту мебель от той: старый двухтумбовый письменный стол, еще два простых стола, приставленные к нему буквой «Т», такие же стулья... И больше ничего, кроме сейфа в углу да вентилятора на нем, который Виталий включил сразу, как только мы вошли, и который с шумом заворочался из стороны в сторону, изредка шевеля висящий на стене красный треугольный вымпел победителя соцсоревнования. Рядом на стене висела фотография, на которой Антонову, в тот момент исполнявшему обязанности ушедшего в отпуск начальника цеха, директор завода торжественно вручал этот вымпел на сцене актового зала.

— Он сам вызвался поработать наладчиком, — Виталий говорил о Петрове, усаживаясь за письменный стол и начиная перебирать лежавшие на нем бумаги.

Я сел на ближний к нему стул.

— А когда я сказал, что, мол, доплачу, он отказался. Говорит: «Оставь этот заработок тому наладчику, который запил, не выгоняй его. Это муж подруги моей жены, они работают медсестрами в поликлинике. Подруга прихварывает сейчас — из-за его же пьянки. Но я с ним разберусь, он больше не прогуляет, вот увидишь». И ты знаешь, — Виталий, положив перед собой отобранные бумаги, поднял на меня удивленный взгляд, — я верю ему! Если он сказал — сделает. Он не подводит. Мы с ним как работаем? Вот, допустим, выезжаем договариваться насчет заказов, впереди у нас — нескольких мест. Приезжаем в первое, он говорит — сам говорит, представь! — давай, мол, пока ты здесь решаешь, я поеду в следующее место, договорюсь, а потом вернусь за тобой. И удается ему! Только с деньгами никаких дел иметь не хочет. Чтобы уговорить его отвезти что-то и привезти за это деньги — ни-ни! Ни в какую!.. Ну ладно, давай теперь о наших делах...

Мы подробно все обсудили, и я, забрав эскизы, пошел к себе, а когда вышел из корпуса, умолкнувшего, поскольку был уже обеденный перерыв, увидел Петрова. Он стоял возле распахнутой створки ворот и задумчиво смотрел во двор, ничего общего не имеющий с тем, по которому мы с Виталием шагали в первый день моей работы здесь: теперь не было и следов бурьяна, а из деревьев остались только те, что украшали двор, вдоль посыпанных гравием дорожек стояли скамейки, на которых сейчас сидели вернувшиеся из столовой женщины, пестрели цветами клумбы и весело стучали костяшками домино рабочие за столом в углу под рябиной, краснеющей на солнце ягодами.

Я остановился, вынул из кармана пачку сигарет и протянул Петрову, но он покачал головой:

— Не курю.

— А я все не брошу, — сказал я со вздохом, доставая из пачки сигарету.

— При желании можно, — посмотрел он на меня взглядом неожиданно добрым, от которого я ощутил хорошее тепло, мгновенно растекшееся в груди. — Помучить себя отбиванием от дурного полезно, — добавил он с мягкой улыбкой и пошел к прессам.

Глядя ему вслед и механически засовывая сигарету обратно в пачку, я подумал, что все-таки ошибся и этот Петров — вовсе не тот, которого я знал по зоне, а совершенно другой человек.

 


5.

Месяца через полтора Виталий Антонов пришел ко мне и попросил отвезти в район, как он называл, «епархиальную продукцию» — крестики и оклады для крохотных иконок.

— Выручи, а то мой сбытчик ушел на пенсию, — говорил он быстро и чуть ли не умоляюще, явно опасаясь, что я откажусь. — Нового пока не нашел, но не сегодня-завтра найду, так что тебе, может, всего разок-то и придется съездить...

— Да съезжу, съезжу, — успокоил я его. — Мне уже и самому охота куда-нибудь прокатиться.

— Ну добро! — сразу повеселел он. — Завтра с утра поезжай, Петров тебя отвезет, он все знает. Вообще-то он мог бы и один ездить, но я тебе говорил: с деньгами связываться не хочет. А там надо будет взять оплату. Ну, пойдем в мою резиденцию, я тебе все растолкую...

И на следующий день утром я ждал Петрова возле закрытых боксов гаража. В руке у меня был кейс с «епархиальной продукцией». Стоял октябрь, листва с деревьев уже почти облетела, а цветы на клумбах повяли, но было тепло и солнечно — чистейшей воды бабье лето. Петрова что-то все не было, и я пошел в уже гремящий в полную силу корпус, подошел к наладчику, тому самому, который полтора месяца назад запил, но теперь и в самом деле всегда был трезв. Я спросил у него, перекрикивая грохот, где Петров, и услышал в ответ:

— Посмотри в сварном отсеке!

Я пошел туда — и точно: Петров в брезентовой робе, со щитком на голове, варил кладбищенскую оградку. Увидев меня, вскинул в знак приветствия руку с держаком и крикнул:

 — Сейчас я! Последние два шва... Через полчаса буду! Выедем, как обещал, в полдесятого!

 Я пошел к себе в кабинет, засек время и интенсивно поработал эти полчаса за кульманом, а когда снова пришел к гаражу, Петров уже закрывал ворота бокса, напротив которых стояла салатная «Волга». Ее заднее сиденье было высоко нагружено какими-то мешками и картонными коробками. Петров был чист и свеж после душа, его пышные, каштановые с проседью кудри, как видно, вымытые с шампунем и просушенные феном, красиво искрились и переливались на утреннем солнце. Одет он был в синий костюм и синюю рубашку с синим галстуком.

— Пункт назначения в семидесяти кэмэ от города, — сказал он, садясь за руль. Я тоже сел в машину, на переднее сиденье. — По пути заскочим в два места.

И мы поехали. Я попытался с ним заговорить, задал пару вопросов, но он отвечал односложно, явно был не расположен к разговору, и я замолчал, глядя вперед — на обгонявшие нас машины, на людей, торопливо переходивших дорогу у светофоров, а когда ехали по мосту — смотрел на Иртыш, по-осеннему обмелевший, зеленоватый и зеркально-гладкий в это безветрие.

Первое место, куда мы заехали, находилось на самом краю города: двухэтажный панельный дом с обширным двором, огороженным деревянным штакетником.

— Что за строение? — спросил я, когда Петров остановил машину у открытой калитки.

— Приют, — ответил он, кивнул на заднее сиденье: — Помоги мне, пожалуйста, возьми вон ту коробку, — и вышел из машины.

 Я взял картонную коробку, на которую он указал, — самую большую, тяжелую. А он вынул из багажника два красочных торта в прозрачных пластмассовых упаковках, не меньше трех кило каждый, и, держа их на ладонях, пошел к зданию. Я двинулся за ним. Двор был обильно засажен цветами, уже повядшими; была там детская игровая площадка, а в центре большой круглой клумбы красовалась чудесная сказочная фигура знакомого мне с детства Огородного Подрастая: старичок с белой бородой, на голове — шапка-подсолнух, длинная синяя рубаха подпоясана веревочкой, на ногах — обувка из стручков гороха, и катит он тележку из березовых веток, в которой лежит огромный арбуз. Глядя на эту тележку, я вспомнил ту, которую катил по зоне осужденный Петров, и, посмотрев на Петрова, шагавшего впереди с тортами, беззвучно засмеялся и подумал: «Да нет, конечно же, это не он!»

Когда мы поднимались по ступенькам крыльца, я прочитал на вывеске сбоку от двери: «Социально-реабилитационный центр для несовершеннолетних “Крыло”». Прижимая к себе коробку одной рукой, другой я открыл дверь, пропуская Петрова. Вошел, свернул за ним сначала в пахнущий манной кашей и какао коридор, а потом в спортзал — и чуть не оглох от внезапного крика и визга детишек от восьми до пятнадцати лет, одетых в спортивную форму, мгновенно облепивших Петрова, так что он наверняка бы выронил торты, если бы их со смехом ловко не подхватила подоспевшая молоденькая девушка в белой футболке и черных леггинсах. Она поставила торты на низкую длинную скамейку у стены, а я положил рядом коробку; девушка сразу открыла ее, и я увидел, что коробка плотно набита конфетами в целлофановых пакетиках.

Дети, окружив Петрова, смеялись, тормошили его и спрашивали, будет ли он с ними сегодня играть, а он отвечал:

— К сожалению, нет, ребята, сегодня — нет. Послезавтра буду, в субботу...

— А к директору зайдете? — спросила девушка.

— Нет-нет, Валя, спешим, — быстро говорил Петров. — Передавай привет Светлане Ивановне, а мы помчались!

И на прощанье крикнул детям, перекрывая их гомон, точь-в-точь как грохот прессов в нашем корпусе:

— До свидания, ребята!

Аккуратно выбравшись из их кольца, он пошел к выходу, а я — за ним, и только у двери, оборачиваясь ко мне, он начал тихо и быстро говорить:

— Это не сироты, у них есть родители, но они в таки-их обстоятельствах! Поначалу это заведение так и называлось: «центр помощи семьям, оказавшимся в трудных ситуациях». Тут есть детишки не только из неблагополучных семей. — Он открыл дверь, пропуская меня на улицу, и вышел следом. — Есть всякие... Вот, например, у Жени, у самого старшего паренька, родичи заводские, а завод стоит, им кормить сына нечем, они сюда его и отдали. Или Стасик — такой маленький, белобрысенький, — у него мать учительница, а отец работал телевизионным журналистом на оппозиционном канале. Но канал закрыли, отец работу найти не может, и тоже не потянули — привели Стасика сюда на время. Тут есть даже сын ученых-лингвистов...

Петров рассказывал не умолкая. Получалось, что он вполне словоохотлив.

— Есть тут и дети алкашей, — говорил он, когда мы подошли к «Волге». — Но их немного.

Он замолчал, усаживаясь за руль. Я, садясь на переднее сиденье, поинтересовался:

— И часто здесь бываешь?

— Часто, — кивнул он, трогая машину. — Хочется хоть как-то поддержать детишек. Я их хорошо понимаю. Знаю, что такое казенный дом.

— А что, тоже через это прошел?

Он не ответил, только неподвижно и пристально глядел на дорогу. Теперь это был чрезвычайно неразговорчивый человек.

 


6.

Второе место, куда мы заехали по пути, находилось километрах в тридцати от города: большое село с крепкими деревянными домами и густыми палисадниками, но тихое и безлюдное, словно вымершее. Ни одного человека не увидели мы, пока ехали по центральной улице. Петров остановил машину возле ухоженного зеленого домика с двумя тонкими полуоблетевшими березками у окон.

— Не через это я прошел, — сказал он, выходя из машины, и у меня возникло ощущение, будто не было этих километров пути и разговор наш не прерывался. — В недальних местах отбывал, — быстро добавил он, направляясь к окну домика.

 — Правда? — вырвалось у меня, и я растерянно подумал: «Так что же, это все-таки он?» Ну никак не верилось в такое!

Петров, не отвечая, уже поднял было руку, чтобы постучать в окно, как вдруг отворилась калитка и к нам вышел пожилой сухощавый человек, настолько седой, что казалось, будто его волосы искусственно обесцвечены. Он радушно поздоровался за руку с Петровым и со мной и сказал:

— Не ожидал так рано. Стол еще не готов. Подождете?

— Не можем, Кирилл Степаныч, — ответил Петров. — Мы по пути заскочили, надо лететь дальше. Давайте-ка другой стол вынесем.

— А на обратном-то пути заскочите? А, Леня? Ну заскочите же, заскочите!

Петров чуть подумал и сказал:

— Хорошо.

— Вот и ладно! — обрадовался Кирилл Степанович. — Но только смотри — обещал!

— Когда обещаю — делаю.

— Моя хозяйка вот такого судака вам испечет! — показал руками, как обычно показывают рыболовы, Кирилл Степанович. — Айдате за столом!

Пока мы входили во двор под лай выскочившей из конуры и зазвеневшей цепью дворняги странного красноватого цвета, а потом шли к сараю, Петров тихо говорил мне:

— Организация, с которой я контачу, помогает тем, кто за чертой бедности, а Кирилл Степаныч состоит в ней...

Вновь он был разговорчив и не умолкал, пока мы шли в сарай, где стоял длинный деревянный стол, как видно, предназначенный для столярных работ. Мы вынесли его на улицу через ворота, которые открыл Кирилл Степанович, поставили у дороги, и Петров стал вынимать из багажника и с заднего сиденья «Волги» мешки и коробки и класть их на стол. В мешках оказалась детская одежда, а в коробках — детская обувь и книги. Кирилл Степанович все это раскладывал на столе, удивляясь:

— Много же ты в этот раз насобирал!

— Уже не только я собирал, — отвечал Петров. — Помогали молодые. Да люди и сами приносят, мы же даем объявления...

— Так, ну хватит, хватит, — сказал Кирилл Степанович, когда на столе было порядком всего. — Остальное завтра отвезу в Калину и Студеное. Давайте унесем...

И мы втроем отнесли оставшиеся мешки и коробки в расположенный во дворе гараж и уложили их в белую «Ниву». А когда вернулись, у стола, к моему удивлению, уже стояли две женщины, одна деловито просматривала одежду, другая примеряла зимние сапожки девочке лет пяти. Они это делали ничего не замечая вокруг. Подбежал мальчонка, стал быстро просматривать книги; я думал, выберет что-нибудь детское или приключенческое, но он взял «Войну и мир», первые два тома в одной толстой книге, и быстро ушел. Из безлюдного село быстро превращалось в людное: к столу подходили со всех сторон и молча, сосредоточенно принимались выбирать что-нибудь для себя.

Петров о чем-то поговорил с Кириллом Степановичем и сказал мне:

— Ну, вперед! Теперь — до пункта назначения.

Когда мы сели в машину и поехали, он опять превратился в молчуна.

 


7.

Пунктом назначения был районный центр, точней православный храм, куда и везли мы нашу «епархиальную продукцию». Он оказался старым бревенчатым зданием, на крыше которого сверкала золоченая маковка с крестом. Внутри шла какая-то служба, и надо было подождать. Я предложил пойти куда-нибудь перекусить.

— А про судака ты забыл? — возразил Петров. — Может, лучше потерпим, а потом у Степаныча заправимся как надо?

— Хорошо, — согласился я. — Пойдем тогда где-нибудь сядем. А то в машине жарко.

По соседству мы нашли дворик, прилегающий к бараку, и расположились в нем — на скамейке возле песочницы с грибком, раскрашенным под мухомор. Земля была сплошь покрыта муравой, и в ней от обоих входов барака расходились узкие тропинки. Солнце в безоблачном небе поднялось высоко и ласково грело. Воздух здесь был чистый, сельский; в нем то и дело, вспыхивая крохотными искорками, проплывали паутинки. Хотелось закурить, но я решил потерпеть. После некоторого молчания Петров сказал:

— Да, правда. Отбывал.

Я вздрогнул от неожиданности, и у меня вновь возникло ощущение, будто наш краткий диалог у дома Кирилла Степановича был прерван вот только что и не было ничего между тем моим импульсивно вырвавшимся вопросом и этим его ответом. Я смотрел на него в ожидании, а он сидел молча, согнувшись, положив руки на колени, глядя вниз и поигрывая желваками на скулах. От него приятно пахло одеколоном, синий костюм искрил на солнце нитяными блестками, все так же переливались на свету и его кудри. Он молчал долго, и я решил, что, наверное, уже ничего и не скажет, перевел взгляд на проезжую улочку за бараком и стал думать, как же мне усовершенствовать проблемный штамп на вытяжку баночек из листовой стали.

Но Петров снова заговорил, и я прервал свои мысли и стал слушать. И чуть ли не с первых слов понял, что все мои сомнения были напрасны: это не кто-нибудь, а тот самый Петров, которого я так и не увидел в зоне работающим. Меня он явно не помнил, да и вряд ли, подумалось мне, мог вспомнить: слишком много нелегких событий было в его жизни после того нашего мимолетного знакомства. Он говорил без остановки, рассказывал о себе так же легко и просто, как в тот день, когда катил рядом со мной тележку с накидной гайкой.

И вот что я узнал.

В колонии строгого режима, куда его увезли из нашей зоны, он отбыл до звонка, а потом было еще три срока: один за продуктовый ларек, который он в одиночку взломал в самое, как он сказал, воровское время, под утро, второй — за пьяную драку на свадьбе одноклассника, и третий — за разбойное нападение в составе преступной группы. В общей сложности Петров отсидел девятнадцать лет, если считать последние два года, которые провел не в колонии строгого режима, а в колонии-поселении, куда его перевели «за примерное поведение».

Внутренний переворот, подобный тому, который изменил древнерусского Автиана, произошел в Петрове перед последним сроком, хотя завершение этого переворота следует отнести, я думаю, примерно к середине последнего, когда он уже в полную силу размышлял о своем прошлом и о себе, — к чему и близко не подошел после первой отсидки, в те времена думая лишь о том, что глупо сидеть четыре года за такую мелочь, как ларек, в котором он ничего, кроме газировки, папирос «Беломорканал» да печенья с конфетами «дунькина радость», не обнаружил, и надо искать что-то посолидней: пусть это будет риск получить десятку, главное, чтобы навару было побольше, чтобы хватило его на долгую легкую жизнь. Пока сидел за ларек, он искал это «что-то посолидней» с той активностью, которая всегда дает ожидаемый результат; и, разумеется, нашел: лихие ребята, освобождавшиеся немного раньше него, дали ему адреса, и вскоре после своего собственного выхода на волю он уже готовился идти с ними на дело. Да не успел, ибо как раз тогда одноклассник пригласил его на свадьбу, которую он помнил в ее разгаре, а потом отключился — и открыл глаза в тюремной камере, по сути неживым, с чугунной головой. И даже после того, как мало-помалу пришел в себя и головная боль унялась, не мог вспомнить, что случилось на свадьбе, и потому ни на один вопрос следователя и адвоката ответить не мог и только поражался показаниям свидетелей, из коих следовало, что он учинил грандиозный скандал с дракой, разогнав чуть не всех гостей — около сотни человек. Правда, ни одного из них не было среди потерпевших — в суд подала администрация ресторана, а на судебном заседании его одноклассник и родственники как со стороны жениха, так и невесты выступали в защиту Петрова. Но два года с иском на возмещение ущерба ресторану он все-таки получил. Одноклассник сказал ему там же, в зале суда, после оглашения приговора: «Я сам ничего не могу понять. Тебя явно подставили». И потом писал ему в зону о своих догадках, приводя массу вспомнившихся деталей, и вот из них, вкупе со свидетельскими показаниями, Петров постепенно не только восстановил картину происшедшего, но и точно определил, кто именно его подставил. А это был знакомый ему с детства Туповцев, учившийся с ним в одной школе: он вроде как приударял за одной девчушкой, тоже из их школы, но младше лет на пять, которая на свадьбе откликнулась на вспыхнувшую к ней симпатию Петрова; отсюда и проистекало все последующее: превращение шампанского, налитого в его бокал, в одуряющую смесь, придирки к Петрову после того, как бокал был им опустошен, выпихивание его, уже невменяемого, в эпицентр заварухи, возникшей среди танцующих с подачи Туповцева...

Найти его после отсидки не представляло для Петрова никакого труда, вопрос был только в том, каким образом с ним рассчитаться. Петров думал об этом, пока сидел, и придумал: встретиться с Туповцевым как бы случайно, войти в доверие, пойти с ним и с двумя какими-нибудь подружками в ресторан, там незаметно бросить ему в бокал соответствующее средство и точно так же подставить, чтобы оттуда его увезли прямиком в камеру. Баш на баш. И это было выполнимо. Петров собирался провернуть все это не в одиночку, а с помощниками, которые должны были стать свидетелями. И как только освободился, сразу взялся за осуществление своего плана: нашел двух подружек и двоих помощников, раздобыл одуряющее средство, встретился с Туповцевым и договорился с ним отметить в ресторане свое возвращение. И все могло пройти без сучка без задоринки, если бы не вмешалось то, чего раньше в жизни Петрова не было и в помине: он, сам не зная почему, начал задумываться о человеке, в частности о его вероломстве (думаю, это можно назвать предтечей внутреннего переворота, точней — его зародышем), и в самый последний момент, когда оставалось назначить день и время встречи в ресторане, ему вдруг все это стало до того противно (как вообще и бывает у людей не пустых и не глупых), что он решил плюнуть на все и забыть. И не стал назначать встречу. А самым правильным из всего, что пришло Петрову в голову, он посчитал необходимость установить для себя сухой закон: никогда ничего, кроме, как он сказал, «капканов да конских отходов», он от спиртного не имел. Сыграли свою роль и сомнения в том, что все пройдет гладко; позже он понял, что и не прошло бы, что наверняка в очередной раз сказалась бы невысокая степень его везучести, тем более что ситуация вынудила бы его выпить, а там подвела бы какая-нибудь деталюшка, потащила бы за собой цепь неувязок — и в результате он, скорей всего, опять оказался бы крайним и угодил в зону. А возвращаться туда ему уже категорически не хотелось.

 


8.

Петров стал искать работу и нашел место — не без труда, конечно, поскольку с такой биографией почти никуда не брали, — но в ту организацию (неважно, сказал он, в какую) никто особо не рвался из-за малой зарплаты, и его приняли водителем легковушки. Он возил начальника электроцеха; езды была уйма, поскольку у той организации по всему городу разбросаны отделения, зато вскоре почувствовал то, чего не успел почувствовать в ранней молодости, когда возил главного инженера железобетонного завода: вкус к этой работе. И в той-то организации он познакомился с человеком, не просто повлиявшим на всю его дальнейшую жизнь, а фактически ставшим главной движущей силой его внутреннего переворота.

Человек этот работал заместителем Катова, начальника электроцеха, которого возил Петров. Его звали Иван Тимофеевич Скоромников, и Петрову очень трудно было о нем говорить, потому что, как он сказал, вряд ли есть на свете такие слова, которыми можно «вполне описать его по всей правде». Он сразу показался Петрову необыкновенным, в нем было что-то такое, отчего, увидев его, можно было и засмеяться, и удивиться этой его необыкновенности, а может, даже и загрустить от тайной мыслишки: «Как же вот так-то, почему я-то не такой?» — но уж это у кого как, говорил Петров, все могут по-разному воспринять, и есть такие, которым подобное только неприятно, но о таких, добавил он, не стоит и говорить. Сам же Петров не то чтобы удивился, когда первый раз увидел Скоромникова, и не засмеялся (хотя ему все-таки было немного смешно), а его как бы слегка ошарашило чуть ли не детское выражение лица, ясненькие прозрачные глаза и в них чистейший наивняк; хоть и был Скоромников немолод, ему перевалило за полтинник, но даже в его прическе, в челочке набок светло-русых волос было что-то детское. Странно, но он как-то сразу расположил к себе Петрова, заставил того присматриваться к нему. Особенно после того, как один электрик рассказал слышанное от самого Скоромникова: как он работал зубным врачом в дальних от нас теплых краях (сразу после школы Скоромников окончил медицинское училище и только лет через десять — заочно электротехнический институт) и там в конце каждого приемного дня, выйдя из стоматологического кабинета, обнаруживал в карманах своего белого халата полным-полно денег — и сразу уносил их и отдавал главврачу. Рассказывая об этом, электрик смеялся. Петрову же было не смешно — наоборот, он слушал серьезно и задумчиво, а потом стал не только еще внимательнее приглядываться к Скоромникову, но и часто и подолгу разговаривать с ним. И ему все неприятней становились, как он сказал, «наезды» на Скоромникова начальника электроцеха Катова — наезды, которые Петров с самого начала не мог переносить спокойно: много всякого повидал в жизни, чертову тучу видел чего и похуже, но не было никогда, чтобы вот так вот задевало.

— Прикинь, — говорил он мне, — из-за какого-нибудь порожняка орет на Тимофеича во всю глотку, нозит че ни попадя... ну то есть оскорбляет его по-всякому! А Тимофеич сидит молча, слушает, а потом смиренно так говорит: «Виноват, понимаю». Хоть и не виноват, я же вижу!

Обычно это происходило в электроцехе, где Петрову приходилось сидеть в ожидании поездки, но случалось и в машине, если он вез и Катова, и Скоромникова. И один раз, когда вез обоих и Катов опять сорвался и заорал на Скоромникова, Петров не выдержал, остановил легковушку, выскочил, обежал ее, открыл дверцу, выдернул Катова за воротник наружу, прижал к задней дверце и рубанул:

— Кончай борзеть!

Он понимал, что это грозит ему увольнением, но не боялся, и когда у Катова «полезли на лоб шары», заорал на него точно так же, как тот только что орал на Скоромникова:

— Ты с себя спрашивай! Сам на постоянку все лажаешь, а другим — скандал! Ты хоть разберись...

И так далее. А из машины слышался стук по стеклу задней дверцы, которую невозможно было открыть изнутри, потому что Катов был к ней прижат очень плотно. Это стучал Скоромников, он глядел на Петрова просяще и показывал жестами: мол, не надо, успокойся!

— Да ты-то с какого тут боку? — сдавленно проговорил Катов с красным от натуги лицом: он все силился освободиться от рук Петрова, державших его за грудки. — Ты-то что за него вступаешься? Кто он тебе?

И Петров разгоряченно выкрикнул:

— Брат мой!

И отпустил Катова, и тот смотрел на него застыло, так и влипнув в заднюю дверцу, а потом, медленно отлипнув, открыл ее и, заглядывая в машину, спросил Скоромникова:

— Правда, что ли? Ты ему брат?

И Скоромников, глядя на Катова своим наивным, светлым и чистым взглядом, подтверждающе кивнул.

Катов с протяжным вздохом поправил воротник и с досадой сказал Петрову:

— Не мог, что ли, миром предупредить? — и, не дожидаясь ответа, протянул руку: — Ну ладно, держи... — А когда Петров ее пожимал, добавил: — Жаль, у меня нет такого брата, некому защитить от долбежки сверху... — и посмотрел на Скоромникова: — Ты, Тимофеич, не серчай. Я что-то, правда, из границ выхожу и за собой не замечаю... а надо замечать... Р-работа, мать ее!.. Прости, не повторится. Ну все, поехали...

После того случая Скоромникова долго одолевало беспокойство за Петрова, он все спрашивал его:

— Как там у тебя, Леня? Не теребят из-за меня?

А Петров спрашивал в ответ:

— А у тебя как? Начальник не наезжает?

— Да нет, нет! Больше нет! — отвечал Скоромников. — Его как подменили! — И снова допытывался с беспокойством: — А у тебя-то, у тебя как?

Петров говорил со смехом:

— Да все нормально! Репрессий нет!

Один раз спросил:

— А что ж ты, Тимофеич, лжесвидетельствовал тогда?

— Как? — удивился Скоромников.

— Ну, поддакнул мне, что ты брат мой.

— А это не ложь, — просто сказал Скоромников. — Это так и есть на самом деле.

Петров в свою очередь удивился, потом подумал-подумал и сказал с изумлением:

— А прав ты, дорогой...

И глядя в глаза Скоромникова, почувствовал вдруг, как становится ему очень и очень хорошо, очень спокойно, радостно — потому что ощутил он в себе то, чего никогда не ощущал: поистине братское чувство к этому человеку, — и сразу понял, что пришло-то оно от Скоромникова, а сам он попросту заразился им, и это то, что неизмеримо важней всего, казавшегося ему доселе главным в жизни. И после работы в тот день он не поехал из электроцеха в гараж, а подождал, когда Скоромников выйдет из здания и направится к автобусной остановке; подъехал к нему, открыл дверцу, чуть не силой усадил его рядом с собой (тот упирался, не хотел использовать служебный транспорт в личных целях, и пришлось Петрову пообещать, что это в первый и последний раз) и довез до дому, по пути с удовольствием разговаривая с ним о всякой всячине («за жизнь», так это называл Петров, а жизнь Скоромников, как и людей, знал превосходно). И тогда же, прощаясь с Петровым у подъезда, Скоромников пригласил его в субботу к себе в гости.

 


9.

В субботу Петров в радостном волнении долго и тщательно готовился в комнате общежития (его родители, пока он сидел, умерли, и комнатенка в бараке отошла государству), и двое его соседей, молодых коллег-шоферов, насмешливо наблюдали за ним, то и дело стреляя в него разными шпильками:

— Ты галстук-то погладь!

— Припудри порез от бритья!

— Да не лей ты на себя столько «Красной Москвы», подруга подойти не сможет!

И наконец, когда он был готов:

— Теперь тебе только букета не хватает!

На что Петров ответил:

— А вот за это спасибо!

И по пути купил букет роз, а еще торт, и, когда пришел к Скоромникову, вызвал шок и у него, и у его жены.

Никогда еще не было, чтобы его принимали с такой теплотой, так приветливо и доброжелательно! Он попал в прямо-таки фантастическую атмосферу и в некотором даже опьянении разглядывал квартиру с предельно, до аскетизма простой обстановкой: большую часть ее занимали книжные шкафы, в которых ничего уместить уже было невозможно, и потому книги стояли аккуратными стопками и на шкафах; а кроме этих шкафов была только самая необходимая мебель да несколько картин местных художников, подаренных жене Скоромникова, хорошо известной в культурных кругах города: она была доктором филологических наук и профессором педуниверситета, преподавала русскую литературу девятнадцатого века. У них со Скоромниковым был редкий брак, если только вообще есть еще в мире такие браки, но вряд ли правильно назвать его странным, скорей наоборот, он был не только закономерным, но где-то и прагматичным, если этим понятием обозначать неукоснительное следование в жизни своим принципам и умение ждать, когда в ней встретится единственно необходимое, свое. И они оба ждали — ждали любви; и дождались, жизнь соединила их, но произошло это, когда Скоромникову исполнилось сорок два года, а его жене, Елене Ивановне, пятьдесят семь, и поэтому в тот момент, когда к ним в гости пришел Петров, она выглядела сухонькой седенькой старушкой, глядя на которую можно было подумать, что моложавому пятидесятитрехлетнему Скоромникову она приходится мамой. Но Петров так не подумал, он сразу понял, кто она для Тимофеича — и по тому, как тот смотрел на нее, и по юному блеску в глазах Елены Ивановны, и по ее очень молодой — молодостью напоенной улыбке, когда она, принимая розы, окунулась лицом в их душистую алую свежесть и растроганно проговорила:

— Это мои любимые цветы... «Где наша роза... вот жизни радость...» Спасибо!..

В общем, атмосфера дома Скоромниковых была для Петрова именно фантастической, и это выражалось прежде всего в тех чувствах, какие она вызывала в нем и каких тоже никогда в жизни его еще не было, если не считать тех малых крох, что достались от родителей, когда он, как говорится, под стол пешком ходил, а то и еще раньше, в пеленочную пору. Эти давние образы ускользали, едва возникнув, когда он, напрягая память, пытался вызвать их в воображении; и, по сути, нисколечко не сохранилось в его душе тех отрадных ощущений, которые должен оставлять родительский дом. А львиная доля фантастичности атмосферы жилища Скоромниковых для Петрова как раз и выпадала на эти самые ощущения, оправданные и по жизни, ведь Иван Тимофеевич в отцы ему годился, разница в возрасте между ними составляла почти двадцать лет; и Петров, начиная с той субботы, с веселого безалкогольного застолья, игры в карты, просмотра старой комедии по телевизору и долгого разговора за жизнь, воспринимал дом Скоромниковых именно как родительский. Это ощущение укреплялось в нем по мере того, как Тимофеич вновь и вновь приглашал его к себе, а нередко уже и сам приходил к нему в общежитие попить чайку и поговорить, так что со временем отпала и необходимость приглашать, как отпали и сами приглашения, и все свелось к предельно простому и самому важному в истинно родственных отношениях: «Приходи в любое время, тебе всегда будут рады». И Петров приходил — приходил часто, приходил уже и не один, а с Викторией, заведующей отделом музыкальных инструментов торгового комплекса, с которой познакомился, помогая соседу по комнате выбрать гитару, и с которой у них намечалось все по-серьезному. Скоромников ему даже как-то шепнул, что они с Еленой Ивановной готовы быть у него на свадьбе свидетелями, на что Петров ответил: кроме них в этом качестве никого и не мыслит.

В результате вроде бы начисто выветрилось из него то, о чем помышлял он прежде: во всяком случае, сразу наотрез отказался идти на дело с разыскавшими его крутыми ребятами, теми самыми, с которыми законтачил в расчете на «что-то посолидней», когда сидел за ларек. Они настаивать не стали, но подробно рассказали о том, как прошло то дело, на которое он не смог пойти с ними из-за подставы на свадьбе, а оно прошло безукоризненно, осталось нераскрытым, куш взяли такой, что до сих пор не могут потратить; а то дело, на которое собираются идти сейчас, оно точь-в-точь такое же беспроигрышное, и предлагают они ему только из уважения. Но Петров все равно не согласился. Они сказали, что уважают и это его решение, но добавили: если он вдруг передумает, то может звонить им, отказа не будет. На том и расстались.

 


10.

И все бы шло хорошо у Петрова, если бы не перестроечные перемены в стране, вызвавшие вслед за порывом свежего ветра надежды — шквал разочарования и гнева с протестными акциями, в которых очень неосмотрительно и совершенно напрасно, как считал Петров, взялся участвовать Скоромников. Отговорить его Петров не мог, сколько ни пытался, да и где ему было, если уж не смогла этого Елена Ивановна; Тимофеич неудержимо рвался «на гребень битвы», считая себя обязанным быть, как он говорил, «с народом в борьбе за отстаивание его прав», — и Петрову ничего не оставалось, кроме как ходить вместе с ним на эти акции, где Скоромников иной раз даже выступал у микрофона перед собравшимися, хоть и не обладал особыми ораторскими данными. И говорил он не очень-то складно, и голос у него был негромкий, но его всегда внимательно слушали и соглашались, нередко аплодируя, — значит, даром убеждения обладал, да и мысли всегда высказывал интересные, оригинальные. Он, может, выступил бы и на той акции, что стала для него роковой, — а была она неимоверно массовой в силу важности проблемы, которую пыталось в свою пользу решить многотысячеголовое море, — да-да, возможно, и выступил бы, если бы море это не взбурлило вдруг в одной точке, куда сразу устремились окаймлявшие его люди в черной форме и касках, с металлическими щитами и резиновыми дубинами, и не началось то, что в памяти Петрова осталось чем-то похожим на картину художника-абстракциониста: сумбурное движение разноцветных пятен, линий, мятущихся теней с мгновенно появлявшимися и тут же исчезавшими лицами, спинами, руками, воздетыми к небу, уже не ясному, потому как оно быстро затягивалось белой дымкой, — и все это в каком-то шибающем в нос уксусном запахе, в чем-то остро щиплющем глаза, в реве толпы, вое сирен, криках и воплях... Петрова отбросило от Скоромникова, а потом он на какое-то время отключился — наверное, ненадолго, потому что ничего не изменилось, когда он, лежа навзничь, открыл глаза: все так же метались по сторонам тени на фоне почти уже невидимого за белой пеленой неба; мимо него пробегали в обе стороны, иногда через него перешагивали, а кто-то и наступил на него, и он сразу вскочил, вспомнил о главном и стал смотреть вокруг, выискивая Скоромникова среди ползающих, кашляющих, надрывно кричащих людей, и, прежде чем нашел его метрах в пятнадцати от себя, пару раз схлопотал по спине резиновой дубиной из-за того, что не отреагировал на злобный крик прямо в ухо: «Убирайся отсюда! Беги!»

Но Петров побежал только после того, как нашел Тимофеича. Тот лежал на боку, раскинув руки, а ноги были согнуты так, словно в этот миг он через что-то перепрыгивал; светло-русые волосы в крови, и струйка крови пересекала щеку. Петров упал перед ним на колени, бережно потрогал за плечо: «Тимофеич, ты жив?» Но он все так же неподвижно лежал с закрытыми глазами, и только левое веко дрогнуло; Петров поднял его с асфальта, взвалил на плечо и побежал в сильно поредевшей толпе, медленно и тяжело, как бегают грузные люди, но тяжести не ощущая и только внимательно глядя по сторонам, чтобы, не дай бог, не нарваться на какого-нибудь бойца с дубиной и не быть сбитым с ног кем-нибудь из обезумевших участников акции, а главное — найти необходимую помощь для Тимофеича. И он ее нашел, прибежав на бульвар, где, окруженные людьми, стояли несколько машин «скорой», уже набитые пострадавшими, но ему не понадобилось никого уговаривать взять Тимофеича: того, как тяжелораненого, приняли сразу. Для Петрова места в машине не хватило, ему пришлось ехать в больницу на городском транспорте...

Рассказывая об этом, Петров сильно помрачнел, лицо его осунулось и постарело; видно было, каких усилий стоит ему все это вспоминать, но он говорил — с паузами, с прерывистым дыханием, как после быстрой ходьбы, и все кусал губы, то и дело взлохмачивал волосы, теребил пальцами подбородок и потирал рваный шрам под нижней губой. Да и меня его рассказ взволновал не на шутку, и я все-таки не выдержал — закурил и сидел, затягиваясь сигаретой, стряхивая пепел в свою карманную пепельницу с крышечкой, и слушал внимательно, временами с натугой сглатывая — не от табачной горечи, а от чего-то другого, горячего и едкого, подступавшего к горлу. А Петров рассказывал, как сидел у двери операционной в ожидании и несколько раз порывался встать и пойти к телефону-автомату, чтобы позвонить Елене Ивановне, но всякий раз удерживал себя, боясь, что ей станет плохо, и только под утро, когда хирург устало сказал ему, что Тимофеич в сознание так и не пришел, он позвонил ей. Ответа не было, и он решил, что она спит, и только днем узнал, что в больнице нашлись какие-то ее знакомые, они позвонили ей, как раз когда Петров сидел у операционной, и обо всем рассказали. С ней тут же случился сердечный приступ; она успела вызвать по телефону врачей, но когда те приехали, то попасть в квартиру не смогли. На их звонки и стук никто не отзывался, пришлось взломать дверь; Елену Ивановну нашли без признаков жизни, так что Петрову выпало вместе с коллективом педуниверситета принять участие в подготовке похорон и в самих похоронах.

Скоромников ничего об этом не знал и не мог знать — он так и пребывал в бессознательном состоянии. Ему нужна была срочная операция, а поскольку к тому времени наша медицина перешла на платные рельсы — операция дорогостоящая, и Петров, конечно, сразу же стал искать деньги, но взять их ему было негде, кроме как в своей организации; и он пошел в местком — и там откликнулись, выделили максимальную материальную помощь; откликнулись и работники — каждый дал сколько мог, причем собирал деньги начальник электроцеха Катов, но что он мог насобирать при той малой зарплате... В целом получилась лишь мизерная часть от необходимого. А время шло, состояние Тимофеича с каждым днем ухудшалось. И тогда Петров вспомнил о крутых ребятах и позвонил им, и они сказали, что как раз собираются на дело, которое может дать куш поболее тех, что брали раньше. И Петров договорился с ними о встрече. На следующий день кто-то из сочувствующих людей сказал ему, что можно взять кредит в банке и тогда у него будет нужная сумма. Но он отмахнулся, ответив, что нашел выход, и после работы отправился на встречу.

Крутые ребята объяснили, что ему делать. Он должен был встретиться с людьми некой азиатской национальности и договориться об обмене одного чемодана на другой: в одном — в том, который надо взять, — будут лежать деньги, а что в другом — который надо отдать, — это, мол, не имеет значения. Тебе ведь, Петров, бабки нужны? Ну и все! Иди договаривайся с ними там-то и там-то, только выслушай инструктаж и запомни.

— И я, короче, выслушал и пошел, — рассказывал Петров, уже изрядно распалившись, забываясь и временами переходя на жаргон и зэковскую жестикуляцию, когда, например, ребро ладони с оттопыренным вверх большим пальцем рубит воздух, или кисть руки выписывает в воздухе витиеватые жесты, или сложенные плотно указательный и средний пальцы тычут в горло. — Встретились мы с азиатами на площади у банка. Я им давай загонять, что мы сунем свой чемодан в камеру хранения и, когда они отдадут нам свой, скажем номер ячейки и шифр. Они это не хавают. Я говорю: подъезжайте тогда на машине, сделаем обмен...

Они согласились, и вечером того же дня Петров и двое крутых ребят пошли, чтобы обменяться с азиатами плоскими чемоданами-дипломатами и получить за это большие деньги, которые должны спасти Скоромникова. Машина подъехала к краю вокзальной площади, из нее вышли четверо азиатов, в руке одного из них был дипломат; он открыл его, показал пачки долларов и потребовал от Петрова открыть чемоданчик, который тот держал за ручку, но один из крутых ребят сказал, что здесь, во-первых, не место показывать — могут увидеть посторонние, да и потом, добавил он укоризненно, надо ведь доверять друг другу. Но те стояли на своем, и тогда этот крутой неожиданно выхватил у Петрова дипломат (как выяснилось позже, в нем лежала гранитная крошка в полиэтиленовых пакетах — вместо обещанных редкоземельных металлов, якобы похищенных с законсервированного месторождения) и швырнул его в ближнего азиата, а потом бросился на того, что держал дипломат с деньгами, и стал его вырывать, второй же крутой бросился на третьего азиата, крикнув Петрову: «Ну что стоишь?! Работай!» — и Петров рванулся к четвертому, сбил его с ног и сразу стал помогать первому крутому отбирать дипломат у вцепившегося в него железной хваткой азиата, понимая, что главное сейчас — завладеть деньгами и смыться. Но как только они вырвали дипломат с долларами, откуда-то налетела милиция и их повязали. И Петров оказался напрочь отрезанным как от Скоромникова, так и от возможности спасти его.

 


11.

Дальше он рассказывал, ужасно потемнев лицом, нездоровая багровость наползла на него, а в глазах стояли слезы, и говорил он уже не своим, а каким-то чужим, басовито рыдающим голосом, то и дело дергая воротник рубахи или ударяя кулаком себя в грудь; мне было нетрудно понять его состояние в дни, проведенные в тюремных стенах, когда он каждую минуту думал о том, как умирает Тимофеич, но ничем уже не мог ему помочь.

— Да если б я знал, что все так получится, я б ни за что на это не писанулся! — говорил он, уже по-настоящему рыдая. — Я бы взял кредит в банке!

Понимал я и то, как тяжело было ему пережить пришедшую с воли весть, что Тимофеич скончался. Это на несколько дней погрузило его в полную прострацию, когда он не только не мог есть, спать, ни с кем говорить, но и просто не реагировал ни на что вокруг: лежал неподвижно, скрючившись на своей шконке, как парализованный. Но это-то и стало подлинным началом его внутреннего переворота, потому что именно в те дни, несмотря на внешний ступор, с необычайной живостью заработал его мозг, как нередко случается с людьми, перенесшими сильнейшее жизненное потрясение. И это было уже несопоставимо с теми раздумьями о человеке и его вероломстве, которые ненадолго увлекли его после отсидки за скандал и драку в ресторане, — тут он уже, уткнувшись взглядом в серую стену камеры, думал и думал о себе и о своей жизни в целом.

Сначала его мысли были сумбурны, бессвязны, но в конце концов ему удалось упорядочить их, задавшись вопросом, который направил весь его мыслительный процесс в нужное русло: почему он «писанулся» на криминальное дело, когда все можно было решить не угодив сюда и не потеряв Тимофеича? Только ли потому, что не знал, что все так получится? Нет. Он прекрасно знал, что все может получиться именно так, и когда шел на дело, даже один раз почувствовал острое желание остановиться и повернуть назад, удержала его только боязнь показать себя «конявым» перед крутыми ребятами. Стало быть, пошел он с ними по какой-то другой, куда более глубоко кроющейся в нем причине, и для того, чтобы найти ее, надо понять, с чего все началось, надо найти в своем прошлом тот крохотный ухаб, ту махонькую кочку, о которую он когда-то споткнулся и не сумел удержать жизненного равновесия, а потом все больше и больше терял его — и в конце концов утратил окончательно.

Петров чувствовал: в этих поисках должно помочь то, о чем говорили ему Скоромниковы, — и когда начал вспоминать, то вдруг понял, что их слова для него были не просто информацией, не просто результатом колоссальных знаний Елены Ивановны, почерпнутых из громадного количества книг, заполнявших шкафы, — а это было ненавязчивое и, может, даже неосознанное внушение ему истин, необходимых как раз для обретения когда-то утраченного им жизненного равновесия. Он, неожиданно для себя чуть-чуть повеселев, подумал, что Скоромниковы были для него, помимо всего прочего, еще и учителями, и воспитателями, — и на душе у него отмякло и потеплело, бурчание голосов соседей по камере отдалилось, стало почти неслышным, а вместо стены увидел он сидящих рядышком Тимофеича и Елену Ивановну, в своей любви друг к другу так друг на друга похожих, с любовью глядевших и на него... Благо, память у Петрова всегда была хваткой — запомнилось все, что они говорили, и теперь оставалось только обдумывать их слова и отыскивать в них необходимое, чтобы найти ту кочку, о которую он когда-то споткнулся.

И он ее нашел — благодаря вспомнившемуся высказыванию Елены Ивановны о том, что всегда предпочтительней делать все в пользу добра. Эти слова потянули за собой раздумья, что же такое важное впервые в жизни сделал он не в пользу добра, и вспомнилось то, о чем никогда не вспоминал и не хотел вспоминать, а если и вспоминалось — отгонял. И вот что это было. Когда он учился в восьмом классе, учительница географии, их классный руководитель, дала ему очень дельный совет, и даже, как понял он теперь, самый дельный совет в его жизни, именно в пользу добра для него: поступить в топографический техникум. Причем она посоветовала ему это не с бухты-барахты, а обратив внимание на то, как красиво и с какой увлеченностью раскрашивал он контурные карты. И он представил, как будет ездить с экспедициями по всей стране, как это будет интересно, и загорелся этим (да он и раньше, читая книги, мечтал о путешествиях!), и после окончания восьмого класса, получив аттестат, действительно подал документы в топографический техникум и даже хорошо сдал первый экзамен. Но перед вторым сделал неправильный выбор — отнюдь не в пользу добра. Нет, можно было, конечно, сходить в рощу на пикничок с одноклассниками, отметить день рождения друга. Но надо же было помнить об экзамене, надо было удержать то самое равновесие! А он не удержал: очнулся на следующий день — именно очнулся! — в той роще, когда солнце стояло высоко, одноклассники заново разводили костер, а экзамен остался позади, почему и пошли потом все эти метания: крановщик, водитель, сварщик...

Был ли он уверен, что если бы стал топографом, то пребывал бы в равновесии всегда и не опустился бы до преступлений? Сначала не был, но, поразмыслив, пришел к выводу, что погруженность с головой в профессию по душе держала бы его всегда в норме, однозначно. Он бы завел семью, женившись на коллеге: во время первого экзамена познакомился с несколькими поступавшими вместе с ним девчатами и одна ему очень понравилась; да и тот внутренний запал, желание пойти в эту профессию, иссяк не скоро, и он жалел теперь, что второй раз надумал поступать в топографический техникум не на следующий год, а позже, когда у него уже была судимость, из-за которой даже документы не приняли...

Так вот, подумал Петров, где засела в его прошлом та кочка, за которую он споткнулся и потом летел всю жизнь, все больше теряя равновесие — вплоть до последнего времени: ведь и афера с азиатами, и ограбление ларька, и кража винограда — это все следствия выбора, сделанного им в роще накануне экзамена, когда он мог просто встать и пойти домой, даже пытался это сделать, и не раз, но его останавливали, уговаривали остаться, и он не ушел. Значит, все случилось так в его жизни всего лишь из-за того, что однажды он дал слабину. Поразительно, от каких пустяков может зависеть судьба!

В нем вспыхнула дикая ярость на самого себя от мысли, что тогда, в роще, он мог все решить для себя в пользу добра — гигантского, всеохватного, — а решил в пользу зла — ничтожного, способного только разрушать, а потом поддавался злу еще более разрушительному, и все оттого, что не мог найти места, где чувствовал бы себя в своей тарелке, где мог бы остаться навсегда. Он вспомнил свое «начало» — тот случай перед первым сроком, когда в поисках работы зашел в какую-то организацию, прошелся по темному коридору, заглянул в кабинет, а там никого не было, и он, увидев стоящий на столе телефонный аппарат, толком ничего не соображая, отсоединил провод, сунул аппарат себе под куртку и ушел, никем не замеченный, с сильно колотящимся сердцем и дрожью в ногах, а потом продал этот аппарат одному из тех мужиков, что торгуют на базарчике всякой всячиной, разложенной на расстеленных по земле кусках материи или картона. Потом были другие эпизоды, и уже не так сильно колотилось сердце и меньше дрожали ноги, и чем дальше, тем спокойней и уверенней Петров чувствовал себя; но все это, понял он теперь, никак не могло пройти для него бесследно, потому что зло укреплялось в нем, становилось привычным, накрепко с ним срастаясь. И вот оно-то и подтолкнуло его в самый важный момент к выбору не в пользу добра — и он пошел с крутыми ребятами, когда уже знал, что можно взять кредит. Единственное, понял он, что могло ему в тот момент помочь сделать правильный выбор, — это отсутствие зла в нем; и ему стало ясно как день: вычисти он из себя его раньше, избавься от него полностью, все было бы как надо — он бы не торчал сейчас в камере, а Тимофеич был бы жив! Его пронзило, как молнией, сильнейшей болью, он даже вскочил и прошелся туда-сюда под недоуменными взглядами сокамерников, а потом снова лег лицом к стене и лежал с клокочущей в нем яростью и растущим отчаянием, чувствуя себя в тупике.

Но ум работал по-прежнему живо, и простая спасительная мысль пришла скоро: жизни-то впереди еще ой-ей сколько, не глупо ли думать в тридцать пять лет, что она кончена? Как ни крути, а жить дальше надо, но — упаси бог продолжать жить, как раньше, вот так пустоголово, с черным нутром; избави бог быть в зависимости от угнездившегося внутри зла, от той грязи, которой позволил в себе накопиться! И раз не вычистил ее из себя раньше, надо это сделать сейчас!

И вот тогда-то началась мучительная, медленная и долгая внутренняя работа. Правда, не сразу. К ней еще надо было подступиться, ведь душа — не какая-то там емкость, не помещение, из которого взял да выбросил все ненужное. Сначала надо было найти способ ее очищения. Петров опять вспоминал то, что говорили ему Скоромниковы, опять напряженно думал и в конце концов понял: прежде всего надо во всем признаться самому себе, сказать правду о своем зле — и о том, которое в нем накапливалось, и о том, которое он причинял людям; иначе говоря — нужна исповедь перед самим собой, самоисповедь, причем — исчерпывающая, в которой будет учтено все до последних мелочей, начиная с той первой кочки, с той рощи. Ну а потом уже все должно пойти последовательно по пути самоочищения, через самопокаяние с беспощадным признанием себе самому, какое именно есть в нем зло и какое зло причинил он людям — с последующим полным, бескомпромиссным отрицанием и уничтожением всего этого зла.

Он взялся за эту сложнейшую внутреннюю работу, никому не заметную, для всех невидимую, — хотя если бы кто-то взглянул в лицо Петрова в тот момент, когда он продолжал лежать, глядя на стену тюремной камеры, то мог бы поразиться внезапным переменам в нем: его необычайной просветленности, свету, ярко замерцавшему в глазах, и улыбке на губах, спокойной, отрешенной и мягкой, отчасти даже радостной. Впрочем, улыбка эта временами исчезала из-за накатывающей хандры, когда память наталкивалась на что-нибудь крайне болезненное, а то и просто невыносимое для совести, но он не отворачивался, не уклонялся от этого, а наоборот, чувствуя, что для очищения необходимо как можно сильнее прочувствовать весь этот «стрем», натурально истязал себя, как он сказал, «каленым железом совести, дыбой стыда и жалости» — для полного грядущего излечения. Эта работа продолжалась даже во сне, тем более не прекращаясь вне стен камеры, когда Петров с такой же спокойной и отрешенной улыбкой сидел перед следователем, не говоря ни слова, и только когда тот, допрашивая его, терял терпение и начинал орать, прикладывал палец к губам и полушепотом просил: «Тс-с!.. Не мешайте мне...» Следователю пришлось отправить его к психиатру для проверки на вменяемость. Там все разрешилось очень быстро, стоило только психиатру без обиняков выдать:

— Мне сказали, ты сошел с ума. Я должен выяснить, так ли это.

Посмотрев на психиатра ясным и абсолютно осмысленным взглядом, Петров ответил с мягкой улыбкой:

— Если из нас двоих кто-то и сошел с ума, то не я.

Его тут же вернули в камеру, но и после этого следователь ничего от него не добился. И на суде он сидел с той же улыбкой на губах, казалось, ничего не видя и не слыша, во всяком случае, ни на один из вопросов не ответил и ни разу не посмотрел ни на кого из тех, кто их задавал. А когда, уже в ранге осужденного, его привезли в колонию, огорошил начальника отряда вопросом, который задал, словно выйдя из забытья: «Скажите, а какой мне дали срок?» Услышав ответ, удивился и сказал: «Да? Я думал, больше дадут». Отрядник засмеялся, приняв это за шутку, и отправил Петрова в цех. Там начальник, познакомившись с его биографией, неуверенно, явно ожидая отказа и конфликта, результатом которого должно было стать водворение новоприбывшего в штрафной изолятор, дал ему работу штамповщика и с большим удивлением посмотрел на него, когда вместо отказа встретил спокойное и даже благодарное согласие, а потом, когда Петров выходил из кабинета, сказал вольному мастеру: «Похоже, он отошел от блатных. Значит, будет работать». Но он не понимал, что дал Петрову не просто работу, а работу, лучше которой тот и желать не мог, потому что, выполняя ее, можно было думать.

Тут надо отметить, что, как только Петрова поместили в колонию, он сразу написал Виктории письмо с просьбой забыть его и с пожеланием счастья. Она не ответила, и он был этому рад.

 


12.

Итак, он получил работу, во время которой можно было думать — пусть в грохоте, к нему он быстро привык, но — думать, а главное — в этом однообразном и монотонном процессе непрерывного укладывания пинцетом листовых заготовок в нижний штамп продолжался процесс его внутренней работы, ушедший с тех пор, как Петров взялся за него, далеко вперед. И если в Петрове еще и оставалось зло, то лишь в виде мелких частиц, которые зримо представлялись ему чем-то похожим на кляксы черной туши на белой бумаге, которые он как бы щелчками изгонял из себя усилием воли; и уже все пространство его души, вычищенное от грязи зла, заполняло золото добра — добра деятельного, которое хотелось реализовывать в делах. Внутренне он словно поднимался на все большую и большую высоту, как когда-то под крики и смех зэков взбирался вверх по сетке-рабице, и эта высота давала ощущение и огромной силы, и большой радости, тем более что он уже выработал для себя четкие установки на дальнейшую жизнь, и они были просты, как все незыблемое: отказаться от причинения кому-либо даже малейшего зла, нести в мир только добро, не отвечать на зло злом.

Все это не могло не сказываться на внешней стороне его жизни, в которой главным теперь для него была занятость делом; и он освоил работу на всех прессах штамповочного участка, стал лучшим штамповщиком, хоть и не стремился к этому, просто работал с интересом, сумел даже внести несколько рацпредложений по усовершенствованию штампов; его зауважали работяги и руководители производства, что сопровождалось недовольством со стороны «отрицаловки», но, поскольку предъявить ему было нечего, его не трогали. Он дважды отказывался стать мастером из осужденных на штамповочном участке, поскольку эта работа малопригодна для раздумий о личном, и только когда почувствовал, что внутренний переворот в общем-то завершен, согласился и около года «отмастерил». («Так вот откуда, — подумалось мне, — его умение договариваться с людьми, которое так ценит в нем Виталий Антонов».)

А потом отрядник представил Петрова «на поселок», и его отправили в далекую колонию-поселение, где он стал работать водителем грузовика. Это уже была свобода, позволявшая ему осуществлять свое деятельное добро с гораздо большим размахом, и не было в таежном поселке, расположенном рядом с их колонией, ни одной старушки, которой он не привез бы и не наколол дров, не натаскал воды, не отремонтировал крышу или не сделал что-нибудь по дому; и во всех этих делах он все больше убеждался в правоте Скоромникова, который, цитируя Аристотеля, говорил ему, что делать людям приятное — большое удовольствие.

И как-то само собой, тоже на почве постоянной помощи, завязалось у него хорошее знакомство с Мариной, молодой медсестрой, матерью-одиночкой с пятилетним сыном, муж-лесоруб которой погиб в запоях. Она лечила Петрова от ожогов после случая, когда он вез на грузовике продукты из райцентра к себе в поселение и на дороге увидел загоревшийся из-за чего-то автобус с людьми. Двое сопровождавших его милиционеров выскочили из своей машины и стали колотить по стеклам, тщетно пытаясь их разбить; Петров, остановив грузовик, выхватил из-под сиденья монтировку и молоток, выпрыгнул из кабины, подбежал к автобусу, отдал монтировку милиционеру — и тот стал крушить ею стекла, а Петров разбивал их молотком; затем он стремительно влез в горящий автобус — в дым, жар, в сплошной человеческий вопль и вой — и стал вытаскивать, выбрасывать, выпихивать на улицу людей...

В этом месте его рассказа мне вспомнился эпизод из книжки, которую я читал в детстве в тальниковых зарослях: как Автиан, уже ставший праведником, в своих странствиях с проповедями по Руси зашел в деревню, которую в прежние времена грабил, но к тому времени уже все награбленное вернул, и увидел, что на нее нашла страшная эпидемия и всем людям грозит гибель. Он сразу вспомнил, как недавно встретил на дорогах так же странствующих китайских целителей с возом всяких лечебных снадобий, собрал у жителей этой деревни, сколько они могли дать, драгоценных камней, взял у них коня, поскакал за целителями, выменял у них большую дорожную суму глиняных бутылок с необходимым лекарством и помчался назад в деревню. Там он начал, не думая о себе, обходить дома один за другим и поить больных с ложечки, и снадобье в самом деле оказалось чудодейственным: оно быстро и полностью излечивало. Автиан обошел всех до одного больных, и все до одного встали на ноги. И вот начинается всеобщее празднество, Автиана восхваляют и носят на руках, а потом усаживают во главу стола, но он вдруг падает чуть не замертво: оказывается, пока он обходил больных, заразился сам. А лекарства больше нет. Помню, когда я это читал, забыв про комаров, которые впивались в мое голое тело, слезы наворачивались мне на глаза; и я был очень рад, что один из жителей той деревни взял последний остававшийся у них драгоценный камень, вскочил на коня, поскакал к китайским целителям, успел вернуться с лекарством, напоил им умирающего Автиана — и тот остался жив... Вот так же и Петров, не думая о себе, бросился в горящий автобус и стал вытаскивать из него людей, а вслед за ним влезли оба милиционера, и им втроем удалось спасти всех до одного. Когда примчавшиеся пожарники, вызванные по рации, тушили автобус, милиционеры сказали Петрову, что его надо представлять к награде, но он напомнил, что отбывает срок, и один из милиционеров удрученно сказал: «Тогда, наверное, не получится». Но тут же добавил: «Ничего, постараемся сделать, что можем». И потом начальник районного отделения милиции ходатайствовал, чтобы Петрова освободили подчистую досрочно, и это случилось бы непременно, если бы у него и так не подошел к концу срок. Он вернулся в наш город — вместе с медсестрой Мариной и ее сыном.

И вот он сидел рядом со мной на скамейке — Автиан, тот самый Петров, которого я знал по зоне, но который действительно был теперь совершенно другим человеком. Спроси меня раньше, верю ли я в то, что кто-либо из живущих в этом мире может так измениться, — я бы ответил: нет, не верю. Жизнь переубедила меня. Я поглядывал на него, а он уже почти успокоился, вытер платком слезы с лица, еще красного; красными были и его глаза. Он смотрел на барак, на вышедшую из него молодую женщину в легком узорчато-зеленом платье, с алюминиевым тазом, полным мокрого белья, смотрел, как она, придавливая шлепанцами мураву, подходит к растянутым меж столбов бельевым веревкам...

— Вот в таком же бараке, — сказал он, — и я жил с родителями.

— Оградку-то не для них сегодня варил? — поинтересовался я, гася в своей карманной пепельнице вторую сигарету, закрывая пепельницу крышечкой и пряча ее в карман.

— Для них, для них. Давно уже пора было. Они у меня рядышком похоронены — хорошо, соседи позаботились. Когда я отсидел и вышел, мне говорят: пусть у твоих при жизни ладом не шло, так хоть сейчас — дружненько... Э-эх, неважным я был сыном! — сокрушенно мотнул он головой. — Жалею теперь...

И, помолчав, сказал:

— Тимофеич с Еленой Ивановной тоже рядышком лежат, это уже Катову спасибо. Он и оградку им сразу поставил.

У меня вдруг томительно защемило сердце, а потом что-то легонько толкнуло внутри, и я не удержался и спросил:

— А меня-то ты, конечно, не помнишь?

Не знаю уж, почему и спросил, ведь уверен был, что не помнит. И ожидал от него очень большого удивления. Но он спокойно, как ни в чем не бывало, не пошевелившись и не посмотрев на меня, ответил:

— А тебя-то я, конечно, помню. Может, поэтому и рассказал тебе все.

— Так... — растерялся я, и мне понадобилось с минуту, чтобы прийти в себя, после чего я, заулыбавшись, спросил: — А как накидную гайку в литейку в моем сопровождении возил, помнишь?

— Да помню, помню! — добродушно засмеялся он. — Да-а... На галтовку... Как такое забыть!.. Я вообще все и всех помню... О! — посмотрел он на улицу за бараком, по которой потоком пошли люди, и встал со скамейки. — Обедня кончилась. Вперед!

Я тоже встал и пошел за ним. Солнце щедро обливало его, и паутинки, разлетаясь, искрились у него над головой. Несколько человек из тех, что выходили со службы, приветливо поздоровались с ним, он отвечал им так же. Я взял из машины кейс, и мы, подождав, когда выйдут все, вошли в храм, иконный, красочный, сверкающий золоченой церковной утварью, и Петров, трижды перекрестившись и поклонившись распятию, провел меня в комнатку к батюшке, одетому церковно-празднично, представил меня ему и тут же вышел. А я сел на пододвинутый батюшкой стул, открыл кейс и стал выкладывать на стол нашу «епархиальную продукцию», и мне было приятно видеть, как доволен ею батюшка, ведь это были плоды и моего труда. Он достал откуда-то деньги, отсчитал и отдал мне, а я, помня наставления Виталия Антонова, не пересчитывая («Ни в коем случае не пересчитывай! — говорил он. — Они никогда не обманывают, для них это смертный грех!»), отделил от пачки три купюры и положил перед батюшкой с просьбой принять на развитие прихода, и он поблагодарил меня степенным кивком, а когда я встал и попрощался, сказал:

— Храни вас Бог.

Я вышел на улицу в очень хорошем настроении, с легкой и светлой душой. И сразу увидел Автиана. Он разговаривал с молодым священником в черной рясе, с длинными вьющимися волосами; и разговор их был оживленным и веселым, оба улыбались и чем-то были здорово похожи друг на друга; я сначала не мог понять чем, но, приглядевшись, понял: светом, исходящим у обоих изнутри и освещающим их лица, хотя с лица Автиана не совсем еще сошла краснота. Мне стало жаль, что я не художник, что моя отличная графика пригодна лишь для черчения, но, увы, не для живописи; а то бы я с удовольствием написал картину, на которой вот так же стояли бы двое, один в церковной одежде, другой в светской, и так же разговаривали — живо, непринужденно, весело, с таким же точно струящимся из глубины светом на лицах. И назвал бы я эту картину «Двое святых» или просто — «Святые».

Увидев меня, Петров сказал напоследок священнику что-то ободряюще-шутливое, распрощался с ним, и мы пошли к машине, а пока шли, он говорил негромко:

— Отец Василий — отличный парень! Мне так всегда отрадно разговаривать с ним! А детей он как любит, до обожания! Я один раз приезжал сюда с обеими своими дочками — у меня погодки, семь и восемь лет, — и с приемным сыном, так он им до того интересно рассказывал о православии... А потом пригласил нас к себе домой и играл с моими детьми и своей дочкой во всякие настольные и спортивные игры — на загляденье! А сколько знает всего! Историю своего села, например, — с самого-самого зарождения. Я посоветовал ему написать летопись, а он: «Это мысль! Надо подумать...»

Слушать его мне было все так же интересно, но когда мы сели в «Волгу», он, как и следовало ожидать, умолк и только сосредоточенно смотрел на дорогу, выводя машину из села на тракт, а потом сидел неподвижно, как изваяние, крепко сжимая руль, чуть подавшись вперед, почти не сводя взгляда с летящего под колеса асфальта. На лице его уже не было и следа красноты, ее сменил ровный здоровый цвет с легким румянцем от свежего сельского воздуха, сквозящего в опущенное боковое стекло; глаза его блестели чисто, и веяло от него спокойной и крепкой надежностью. И я подумал, что вообще в жизни следует любое дело делать вот так же надежно, с такой же отдачей, погружаясь в него полностью, и что это и есть то самое жизненное равновесие в этом открывшемся мне по-новому человеке — равновесие, когда-то утраченное им, но потом обретенное вновь и теперь уже навсегда нерушимое.

Скорость он держал не очень высокую, но достаточную для того, чтобы где-нибудь через полчаса мы смогли сесть за стол, к испеченному судаку, в доме Кирилла Степановича.

 

 

К списку номеров журнала «СИБИРСКИЕ ОГНИ» | К содержанию номера