Владимир Алейников

Дружите с художниками. Книга воспоминаний. Начало

Летом шестьдесят пятого года Григорий Николаевич Петников, замечательный поэт, в молодости – известный в авангардистских кругах человек, литературный деятель, издатель, переводчик, автор нескольких ярких книг стихов, друг Велимира Хлебникова, сестёр Синяковых, Божидара, Асеева, Пастернака, Тихона Чурилина, Шкловского, Нарбута и многих других, в старости – житель тихого Старого Крыма, затворник, мыслитель, великолепный рассказчик – о столь дорогом для него былом –  для тех, разумеется, людей, которым он доверял, – вдруг, вроде бы ни с того, ни с сего, а может быть –  и не напрасно, и скорее всего – что именно так, посреди нашей с ним беседы о поэтах, о литературе, замолчал, призадумался, потом закурил – и, выразительно посмотрев на меня из-под седых своих бровей, по привычке, совсем по-детски как-то, шевеля иногда губами и складывая их в трубочку, потом свободно и плавно, всем большим, всё ещё крепким, плотно сбитым своим корпусом откинулся назад – и, седой, загорелый, прямой, в облаках табачного сизого дыма, столь  выразительный, рельефный – на фоне белёной извёсткой стены, по белизне которой изредка пробегали золотистые солнечные отсветы из распахнутого настежь окошка, периодически высвечивая, как некий цветовой акцент, особняком висящую, прелестную работу Марии Синяковой, весь обращённый ко мне, молодому его собеседнику, глуховато, но твёрдо сказал:

– Володя, дружите с художниками! Знаете, как это хорошо – дружить с художниками! Я вот – со многими дружил. С Филоновым, с Малевичем, с Бурлюком, с Синяковой. Со многими. И до сих пор очень этому рад. Художники – они особенные. Они что-то этакое, невыразимое, уж поверьте мне, понимают. Более того, они, каждый, разумеется по-своему, это невыразимое, тайну, чудо жизни, наверное, какую-то особую пульсацию бытия, – выражают. Да, выражают. И порою им это удаётся. Художники – такие люди, с которыми не надо лишних слов говорить. Вообще с ними не надо много, мудрено говорить. Они ведь – интуиты. Они – прозревают нечто особенное. Видят многое насквозь. Если это, конечно, настоящие художники. Ах, как же с ними бывает хорошо! Не только беседы вести, а даже молчать с ними рядом – хорошо. Cостояние бывает особенное тогда. Взаимное доверие? Нет, больше. Взаимопонимание? Тоже – больше. Некий таинственный контакт, наверное. Духовный. Когда всё и так ясно, без лишних слов. Когда работа идет, и новые вещи появляются. И художник движется всё дальше, что-то новое находит, открывает. И ты, его друг, поэт, сам движешься дальше, и тоже работаешь. И что-то ведь срабатывает в таком вот общении. И общение это – плодотворно. Оно ведь – творческое. И человеческое, разумеется, это так, поскольку ведь – дружба. Но и в то же время этакое человечески-творческое, дружески-надреальное, с прорывом в неведомое. Такие дружбы – замечательны. Они – настоящие. Володя, дружите с художниками.

Петников глубоко затянулся сигаретой и продолжил:

– С поэтами тоже, конечно, можно дружить. Но, вы знаете, Володя, поэты ведь – ревнивые люди. А  бывают и завистливыми. Всякие люди есть среди поэтов. Да и вообще – среди литераторов, что бы там они ни писали – прозу ли, стихи ли, даже статьи критические. С ними тяжеловато порой бывает общаться. Товарищи по цеху? Ну и что? А сколько среди них – настоящих? С художниками – легче. По-человечески проще. С ними чувствуешь себя свободнее. Они, своим творчеством, всегда дополняют поэзию. Потому что лучшие из них – сами поэты. Своеобразные. Так всегда бывает. В любой области творческой работающий человек должен быть прежде всего поэтом. Тогда и получается – подлинное. Художник, живописец, график, – зрительные образы создают. А за ними – встаёт эпоха. Озвученная голосами лучших поэтов. Звук и зрительный образ – создают синтез. Это и необходимо в искусстве. Всегда здесь что-то и кто-то друг друга дополняет, развивает. Это непрерывный процесс. И в соединении всех искусств – радость, свет. Володя, дружите с художниками!

 

Да я и дружил с ними. Уже тогда – дружил. А в последующие годы дружбы мои – расширялись и укреплялись. Некоторые из них оказались долговечными, стойкими. И я этому рад несказанно.

Петникову тяжело было говорить о своих друзьях-художниках. Он рассказывал мне, что в его доме, в Малоярославце, до войны находилось большое собрание живописи. Филонов, Малевич, Бурлюк, Синякова, Серебрякова. И так далее. Футуристы, супрематисты. Российский авангард. А какой был архив! И чего там только не было! Письма Блока. Множество рукописей Хлебникова. Рукописи его товарищей. Редкие издания книг. Фотографии. Эх, да что теперь об этом вспоминать! Всё это – поистине бесценные материалы. И все они – погибли. В начале войны в петниковский дом угодила немецкая бомба. И всё, совершенно всё – сгорело.

Вспоминая об этом, Петников, бывало, даже плакал.

Немало утрат пережил на веку своём этот чистый душой, талантливый, чудом выживший человек.

Даст Бог, я ещё напишу о нём.

 

А пока что – скажу о художниках. Тех, с которыми я дружил. Тех, с которыми я общался, интенсивно, десятилетиями. Пусть и вкратце – но всё же скажу. Поподробнее – не сейчас. В этой книге – своё дыхание. В этой книге – свой свет и лад.

Пусть же свет и лад, в их единстве, для меня оживут – опять. Оживут – чтоб дышать. Ну, с Богом.

 

***

 

Толя Зверев. Художник. Известнейший.

Нет, скорее всего – знаменитый.

Так и было – в далёкие годы.

Так и есть – всем понятно – теперь.

Так и будет – в грядущем. Чудеснейший.

Узаконенный. Именитый.

С обретённой толикой свободы.

С бесконечным шлейфом потерь.

 

Зверев был человек многогранный.

Как стакан, привычный, гранёный, из которого он частенько пил порою, не морщась, водку или прочие, столь же крепкие, словно жизнь, пронзительно-жгучие, по традиции нашей, отечественной, ритуальные, вроде, напитки.

Словно ясный кристалл, магический, надо помнить, читай – провидческий, то есть творческий, сквозь который прозревал он такие связи и такие улавливал ритмы, что, вселенским единством сущего наполняясь, творил как пел.

 

Зверев был человек своенравный.

Одинокий. По-своему славный.

Безобразничал – и чудил.

Жил в грязи – и в кругу светил.

Вдохновлялся – и тосковал.

Изумлялся – и рисковал.

 

Зверев был человек своевольный.

Жестковатый – и хлебосольный.

Подозрительный вдруг – и вздорный.

Звук мажорный – призвук минорный.

Словом – сонмы противоречий.

В жизни. Творческой. Человечьей.

В жизни. Той, что была – его.

И вот это – важней всего.

 

Зверев был – проводник. При даре.

Был – в единственном экземпляре.

Повторений – не может быть.

Чашу жизни – пришлось испить.

Создал мир он. Огромный. Свой.

Зверев – миф? Или – дух? Живой?

Да, живой. Потому что – жив.

Новым граням – лицо открыв.

 

Зверев был – к нам, живым, вниманием.   

Рисование рисованием – и оно, как давно уж принято считать, и вполне справедливо, разумеется, прежде всего, – но свет клином на нём не сошёлся.

И оно, рисование зверевское, это странное, дивное, страстное, фантастическое малевание, тех мгновений, когда он творил, прямо в вечность – сквозь жизнь – продлевание, камлание, вроде шаманского, движенье во времени, действо, за которым всегда – лицедейство, свойство этой мятежной души, чьи порывы к добру хороши, чьи прорывы к вершинам прекрасны, чьи пристрастия огнеопасны, чьи провалы в темноты страшны, чьи надежды – подобье весны боттичеллиевской, чья любовь – на крови прораставшая новь, чья в бесчасье хранимая вера – не причуда отнюдь, не химера, но спасительный в сумраке свет, чьей отваге подобия нет, как и горечи, как и печали, как и нежности, чистой вначале, но потом загрубевшей от бед в яви грозной всех прожитых лет, в детской радости, взрослой тревоге, пребыванье привычном в дороге, в неизменном, высоком пути, в том, что в муках сумел он пройти, метеором пронзив расстоянья, даровав нам сплошное сиянье, – на поверку было одним из бесчисленных звеньев цепи, той, златой, на дубе зелёном, этом, эхом звучащем, символе мирового могучего древа, по которой бродил – налево и направо – сей кот учёный, зверь тамбовский, песнь заводил или сказку вновь говорил, всё-то складно, с умом и с толком, с блеском, этак по-русски, лихо, с маху, с ходу, но и со смыслом, потому что нельзя иначе: сказка ложь ведь, да в ней намёк, добрым молодцам впредь урок, правда сказки с правдою песни выживают везде, хоть тресни, как преграды словам ни строй, пусть казались они порой то игрой, то забавой просто, нет забвенья им, нет погоста, всё живут они да живут, пусть чудачествами слывут, наплевать, пересуды сгинут, – где-то в будущем скором вынут из фамильных чьих-то ларцов, чемоданов пыльных, столов, из каких-то бумажных груд этот с речью друживший труд, эту звукопись, скоропись, летопись, или тайнопись, или светопись, – эти зверевские писания, к тайнам быстрые прикасания, с чем-то рвущимся к сути сближением, круговым, лукавым движением, вне приевшихся категорий, в глубь нежданных фантасмагорий, в даль прозрений и высь открытий, в мир, в сплетенья незримых нитей, из которых ткань бытия будет соткана, – воля твоя, о художник, твои творенья – и горение, и даренье нам, читающим их, – поверь: не случайно пришли теперь к нам они – ведь всему свой час, – что ж, баюн, говори – для нас.

 

…Так, на довольно высоких, отдающих сверкающей медью оркестровых пронзительных труб и звучащих в полную силу, чтоб взлетать к небесам желанным то и дело, скрипичных струн, достаточно веских и властных в мире смутном, хранящих музыку сфер и судеб, светлых тонах – и начнём? Почему и нет? Как известно давно, в начале было слово. Не так ли? Звук. Звук, входящий в магический круг – жизни. Творческой. Человечьей. Невесёлой. И – непростой. Разумеется, не святой. Но – достойной. И – легендарной. С непокорностью календарной скуке дней. С открытым лицом. С тем волшебным – сквозь мглу – кольцом, покатившимся, чтоб найти не когда-нибудь, а в пути, сквозь года, и поднять его не кому-нибудь там из многих, кто хотел бы им обладать, но единственному из всех, одному, всего-то. Бывает. Правда, редко. Увы. Слишком редко. Реже – некуда. Но – бывает. Потому-то и говорим со значением вдруг: удача. Потому-то и понимаем смысл понятия этого: дар. Понимаем – как получается. Понимаем – как удаётся. Не умом, а чутьём, скорее. Видим свет порой. Это – дар. Слышим дивное – въявь – звучанье. С ним – лишь встреча. С ним нет прощанья. Лишь общение. Это дар. Звёздный купол. Хрустальный шар. Миг прозрения. Узнаванье: почвы, неба. Всему названье он даёт. Неизменно – сам. Он – осознан. И он – упрям. Словно в детстве: иное зренье. Изумление. И – роенье: сонмы образов, граней. В дар. Всем живущим. И всем грядущим. Зрячим. Чающим. Чуда ждущим. Взгляд с прищуром. Подспудный жар. Дар. Искусство. И – естество. Небывалое торжество. Жар души. Давний жар в крови. Дар наития. И – любви. И – надежды. И – веры. Взлёт – ввысь. И – вглубь, сквозь метровый лёд, к водам чистым, отважный шаг. И – наверх. Да повыше. Благ не приметив земных. К звезде. Той, своей. Что всегда – везде – меж порывов, сквозь боль, – видна. И юдоль потому ясна, что присутствие жития в ней – забота уже ничья из людей. Это свыше дан – знак однажды. И вышел – пан. Мог – пропасть. А поди ж ты – стал неким символом. Видно, дал Бог избраннику вдосталь сил. Жил – по-своему. То-то был на виду. Такова звезда. И остался – здесь. Навсегда. На земле своей. Словно весть из бесчасья: отрада – есть.   

 

…«Выставка Анатолия Зверева в залах Фонда культуры, недавно прошедшая с таким небывалым успехом, открыла широкому зрителю художника очень яркого, уникального дарования, трагической, сложной судьбы...»

Так, не особенно рьяно стараясь преодолеть приевшуюся инерцию пресловутой эпохи застоя, можно было бы мне начать – не сейчас, в двадцать первом столетии, в дни прозрений и гроз, но – когда-то.

Когда-то. Уже давно. Совсем давно. Представляете?

Надеюсь. При новых ритмах времени – это прошлое.

Прошлое – наше с вами. Давнее, так уж вышло.

Далёкое. Не видать его, как ни смотри в окно.

Поэтому, вместо «когда-то» скажем: давным-давно.  

Где-нибудь в самом конце странных восьмидесятых.

Когда повеяло вдруг свободой, для всех желанной.

Повеяло новизною – всего, что ждало впереди.

Чего же конкретно – все мы в ту пору просто не знали.

Жили. Привычно ждали. С гореньем прежним в груди.  

Или же в самом начале стремительных девяностых.

Бурных – и бестолковых. Смутных – и роковых.

С иллюзиями, оставшимися в чьих-то в заздравных тостах.

С утратами. С обретением пути – для ещё живых.

 

Но довольно, пожалуй, отписок. И – канцелярских «галочек», «птичек», отнюдь не певчих. Нам теперь не до них.

Шаблоны, скучные схемы, стереотипно-приторные, слишком уж закруглённые и толком впрямь ни о чём не говорящие фразы нас, кое в чём разобравшихся и отчасти прозревших, сегодня никак не могут устроить.

Так ли уж та, давнишняя выставка, после которой было и вдосталь других, Зверева всем  – «открыла»?

Почему, скажите, –  с таким чудовищным запозданием?

 

Не в каком-нибудь, из научной или в меру бредовой, свободной в проявленьях своих прихотливых и догадках случайных, фантастики, впрочем, сросшейся с явью советской, искусственно созданном вакууме, в изоляции строгой от всех и всего, что его окружало, ведь жил покойный художник, не в глуши, не в глубинке замшелой, а в столице, в центре страны колоссальной, невероятной, для умов чужеземных, трезвых, страшноватой, непостижимой, для отечественных умов – без излишних словес понятной, осенённой красными флагами и украшенной транспарантами, закопчённой дымами фабрик и заводов, пропитанной запахом алкоголя, волшебной, сказочной по количеству дарований самых разных, жестокой к ним и отзывчивой, иногда, между делом, под настроение, под хмельком, небывалой страны, жутковатой и всё же прекрасной, грустноватой, огнеопасной, не страны – державы, империи, что держалась лишь на доверии неизвестно к чему и зачем, как и встарь, посреди теорем, и шарад, и коварных ребусов, и кроссвордов, и формул с подвохом, в назиданье грядущим эпохам или в пику им, так точнее, ничего не поделать с нею, ни зубами её не взять, ни узлы на ней развязать, ни подкрасться к ней, ни подольститься, ни расстаться с ней, ни проститься, ибо родину не выбирают, хоть с огнём в ней вовсю играют, потому что она – одна, потому что она – страна, потому что она дана всем, на всех, на все времена, пусть жестокая, пусть несуразная, пусть нелепая, грубая, властная, но зато уж – родная, и этим было связано всё, заметим, было спаяно всё воедино, – вот какая была картина, вот какая была пора, где от худа не ждали добра, но добро, как в неволю письмо, приходило для всех – само, как положено в сказке, с кольцом для чудес, да счастливым концом, да ещё и с терновым венцом, чтоб держался герой молодцом, чтоб страна его приняла, оценила его дела, полюбила – как своего, чтоб запомнила как никого, по возможности – навсегда, и грехи – как с гуся вода, словно не было вовсе их, – так, живее других живых, входят люди в легенду, так жизнь их помнят как вещий знак, некий подвиг – во славу всех, жертву, с коей придёт успех, раньше, позже ли, но придёт, непременно, и вот войдёт в дом любой животворный свет, чтобы каждый им был согрет и поддержан в изломах смут, потому-то героев – ждут, – потому и художник сей жил, понятно,        среди людей, как уж водится, жил всегда, вместе с ними шёл сквозь года, пил с похмелья, беседы вёл о душевном, куда-то брёл, ну а что наконец обрёл – не о том ли всем ореол над башкой его скажет сам? – жил как все, одинок, упрям, беспокоен, в гуще людской, вместе с давней своей тоской, вместе с мукой, среди людей, хоть отчасти был чародей, жил – и всё тут, и весь тут сказ, без пристрастий и без прикрас, хоть и был вдохновенно смел, жил – как выпало, как умел, причём, заметим, сознательно, и даже целенаправленно.

Ни от кого не прятался, если на то пошло, если уж начистоту, если уж, в корень глядя, припоминать былое, радостное и злое, жуткое и весёлое, лёгкое и тяжёлое, всякое, самое разное, как ни крути, прекрасное, хоть иногда ненастное, к людям всегда пристрастное, – ни от кого не прятался, прячась от всех напастей просто на всякий случай, изредка или частенько, по жгучей необходимости, по причинам, из ряда вон выходящим, таким, с которыми не сразишься и не поспоришь, потому и прятался, нехотя, заставляя себя таиться где-нибудь подальше от бед, чтобы грозы суметь переждать, а потом появиться вдруг, «вот он, я», нежданно, стремительно, в полной силе, во всей красе, в окруженье своих творений, средь людей, закрутиться вновь, завертеться в блаженном вихре прибауток и восклицаний, похождений, ночей бессонных, пьянок шумных, похмельных баек, путешествий по всей столице с рисованием неизменным всех и вся, чтобы с маху, лихо, по традиции богатырской, как любил говаривать он со значеньем, увековечить соотечественников, соратников, собутыльников, современников, незнакомцев, гостей случайных, собирателей, забулдыг, дам прекрасных, друзей своих – отшельничество, подчёркиваю, было не для него, не по его нутру, не в его, наконец, характере.

 

Наоборот, всегда, принципиально, упрямо, сознательно, стойко, дерзко, даже с вызовом, был на виду, несмотря на подчёркнуто вольный, по-цыгански, по-кочевому, по-скитальчески, буйный, свободный, независимый, близкий к бродячему не случайно, да просто бродячий, вот и всё тут, и скромничать нечего, и замалчивать это незачем, потому что правды не скроешь, потому что всё было так, было именно так, согласитесь, и никак иначе, поскольку по-другому и быть не могло, было так, сложилось, представьте, получилось так, поневоле, почему-то, само собою, так уж вышло, и всё, – образ жизни.

При некотором желании его довольно легко и просто, без лишних усилий и напряженья ненужного, можно было, сосредоточившись, поразмыслив, кому звонить и куда идти, разыскать.

 

А чаще всего, неожиданно, он появлялся сам.

Надоедало, наверное, отшельничать – где-то там.

(В Свиблове-Гиблове. За городом.

Где-нибудь. Не всё ли равно?

В дурдоме – затравленным, загнанным.

Сквозь решётку глядя в окно.

В ментовке – с разбитой мордою.

В какой-нибудь мастерской.

С верой – в хорошее – твёрдою.

И с горькой – в душе – тоской.) 

Появлялся – из ниоткуда.

На пути своём. В никуда?

Нет. Вела-то его – звезда.

Знал – куда. И – к кому. Всегда.

И невзгоды – как с гуся вода.

Ну, бывает и так. Иногда.

Уж такие, братцы, года.

И тогда начиналось – чудо.

 

Просто – любил, ценил нужное всем позарез в годы былые общение, дружескую беседу, застолье, живой разговор.

Просто – сроду, поверьте, не был он эгоистом, жил для людей, течение жизни, бурное, быстрое, ощущал как хороший пловец.

 

 Все, кто действительно любят и ценят наше искусство, подлинное, героическое, без чуждого нам, идиотского, лживого, силой навязанного властью советской, махрового, паразитически-цепкого, приспособленчески-шустрого, краснознамённо-парадного, с гимном, официоза, наконец-то вдруг перешедшее из поистине легендарного, с ореолом давнего, дивного, с традициями, сложившимися в борьбе с кафкианской машиной державы тоталитарной, добровольного, плодотворного, как ни странно звучит это нынче, закономерного мученичества, вовсе не официального, наоборот, подпольного, подвального или чердачного, квартирного, полузапретного, богемного, вечно гонимого, безвыставочного, бесправного, но выстоявшего, сквозь все невзгоды, и состоявшегося, и всё-таки победившего, в разряд  уже узаконенного, признанного повсюду в мире, передового, все, кто хоть мало-мальски были когда-то причастны к художественному процессу в период с пятидесятых по восьмидесятые годы в таинственной, терпеливой, богатой на дарования, многострадальной, выносливой, небывалой нашей стране, – знали художника Зверева: многие, даже весьма многие знали его и лично, порою довольно близко, но чаще, всё же, так, немного, по случаю, то есть слегка, чуть-чуть, а основная масса его земляков, сограждан, а также людей заграничных – по бесчисленным, словно звёзды в ясном небе, его работам, буквально сиявшим годами в городских тесноватых квартирах, лишь изредка появлявшимся на смелых каких-нибудь выставках.

И присутствие этих работ рядом, в мире, среди людей, – одно из особых знамений нелёгкого нашего с вами времени, отшумевшей эпохи, со всеми вкупе, оптом, и драматическими и радостными событиями. 

 

Смело могу сегодня утверждать, без всякого пафоса, что Зверев давным-давно, ещё в полнокровной, нищей молодости своей, достиг настоящей славы, десятилетиями, полными самых разных, зачастую полярных, событий, жил в лучах этой очень особенной, притягательной, прежде всего, самой своей фантастичностью, небывалостью, странностью, нет, сказочностью, да и только, несомненной, прекрасной сказочностью, очень русской, домашней, славы – на фоне внешне почти беспросветной, убогой жизни, нередкой нужды, запретов, гонений, сплошных бездомиц.

 

В этом была несомненная, с долгим эхом, явная мания.

В этом была какая-то необъяснимая магия.

Магия – с ностальгией.

По сказке. Но – со стихией.

С историями. С победами.

Над сонмами будней. Над бедами.

С обидами. Но и – дарами.

С открытыми – вдруг – мирами.

С оправданностью судьбы.

С изведанностью борьбы.

Во всяком случае, ореол подвижника, да и только, героя, вне всяких сомнений, и даже, бери повыше, крупнее, размашистей, мученика, по чисто российским понятиям, отчётливо, так, что все при некотором желании, могли его разглядеть, виделся встарь над карими, необычайно умными зверевскими глазами, над широким, с твёрдою костью, с тонкой кожей, морщинистым лбом, над взлохмаченной, круглой, массивной головой, над всей его крепкой, кряжистой, узловатой, но ладной, подвижной фигурой, вовсе не городского, столичного человека, но тамбовского, по природе, от почвы своей, крестьянина, – и это было ещё давно, при жизни художника.

 

И куда бы ни приходил он, что-то сразу вокруг менялось, как бы свет появлялся во мгле, свет, отчётливо  различимый, как бы некий, не очень понятный, но реальный, давно существующий здесь, в округе, и там, в пространстве, странноватый источник света оказывался почему-то близко, буквально рядом, вот здесь, не во сне, наяву, в яви нашей и в жизни всеобщей, невесёлой, непостижимой, небывалой, но всё же нашей, той, что всем нам была дана в отшумевшие времена, и тогда уже поневоле, самым что ни на есть привычным, скажем так, естественным, но, вместе с тем, и сказочным образом, внимание окружающих концентрировалось на Звереве, хотя, замечу сознательно, поскольку вот это и важно, сам он не прилагал к этому ровным счётом никаких, даже малых, пустяшных, даже крохотных самых усилий.

Но энергия, коей он обладал, энергия мощная, живая, буквально прущая откуда-то изнутри, из него, ну а может быть, всё же проходящая сквозь него, так-то будет куда вернее, говорила сама за себя.

 

Ценность работ Зверева осознавалась многими, – всеми почти современниками, пожалуй, – уже давно.

Ценность эта – особая.

Ценность – неравноценная.

Пёстрая. Даже сумбурная.

Но – целостная. Уникальная.

В единстве разных работ – шедевров и проходных, набросочных, торопливых, случайных – да всё же зверевских.

В любой почеркушке, в любом штрихе, акценте, слиянии линий и пятен броских – знак: рисовал – Зверев.

Попаданий в десятку, в яблочко, удач – великое множество.

Промежуточных, второстепенных или третьестепенных даже, для заработка, работ – неизмеримо больше.

Но в любых работах – лицо.

И, конечно же, мастерский почерк.

Просчёты? Ещё неизвестно – просчёты ли. Кто его знает!

Время придёт – разберутся: что это? Вдруг – новизна?

Прозренья его – вне школ.

Вне течений. Вне категорий.

Загадки его – надолго.

Удачи его – на века.

Ценность работ Зверева доселе никем не измерена.

Ценности этой свыше тайною быть велено.

Гордостью национальной.

Песнею величальной.

Радостью: цвета, полёта.

Данностью: вот – щедроты.

Ценность эта – значительна.

С нею – судьба державы.

(Стало быть, жизнь мучительна?

Даже в сиянье славы?

Да, мучительна. Верно.

Слишком. И всё же – прекрасна.

Суть её – достоверна.

Кажется, это ясно?

Мало ли что бывало?

Мало ли что случалось?

Гроз, да и грёз, – немало.

Что-нибудь да сбывалось.

Нет умиранья свету.

Гибели нет – сиянью.

Даже на грани где-то.

Или – уже за гранью.

Гранью – чего? Судьбины?

Жизни ли? Всё едино.

В мире всему – причины.

И для всего – кручины.

Свет – порождает свет.

Зоркий. Живучий. Белый.

Свет переходит – в цвет.

Чистый. Певучий. Смелый.

Зрение – дар небес.

Вместе с чутьём и слухом.

Вдосталь у них чудес.

Разных. Творимых – духом.)

Ценность работ Зверева – ценность любви. И надежды.

Ценность веры. Всегдашняя. Мудрости ценность земной.

Была она прежде – крамольной.  

Сейчас она – право, бесспорна.

 

Зарубежные, поначалу, а потом и уже проходившие кое-где, с непременными сложностями, при советской-то власти, с трудом, но зато во пределах отечества, дома, вроде бы, и опять зарубежные, Бог знает где и зачем, поди разберись в этом неумолимом движенье, в этом рвенье творений к зрителям, в этой тяге их к путешествиям по планете, по дальним странам, зверевские, привлекавшие внимание общее, выставки, как правило, становились ярчайшими проявлениями русской культуры, событиями первостепенной важности.

Каталоги, журналы, альбомы с репродуцированными на страницах этих изданий зверевскими работами передавались из рук в руки другие, и далее, по всей богемной Москве, по кругу, по эстафете.

Число таких публикаций с трудом поддаётся контролю.

И уж вовсе обезоруживает приверженцев канцелярских, что ли, почти бухгалтерских, с учётом чернильным, строгостей в жизни людской и в творчестве, буйное, дерзкое, гордое, вольнолюбивое, скифское, впрямь по Блоку, представьте, русское, с русским духом, с душою русскою, в лучшем смысле, тьму побеждающее, светоносное, разом презревшее всяческие границы и рамки, победное шествие зверевских славных работ по всему подлунному,  полному самых диких противоречий и бессчётных сложностей, миру, которое, не сомневаюсь ни на секунду в этом, не остановить никогда.

 

И не надо, вовсе не надо быть семи пресловутых, из присказки, всем известной, пядей во лбу, чтобы, даже не всё понимая или, пусть, не всё принимая, не видеть в Звереве редкостного, могучего, уникального, неповторимого мастера.

И нечего, с придыханием, с замиранием сердца, с привычным для кое-кого запозданием, наивно и долго дивиться прозорливости удивительной немалого, кстати, числа вполне достойных людей на родине и в зарубежье,

будь то Фальк, ещё на заре зверевского, экспрессивного, максималистского творчества решительно всем сказавший, что такие вот колористы рождаются раз в столетие,

или вовсе уж знаменитый, сверхизвестнейший Пикассо, считавший русского Зверева лучшим, следует помнить эти слова, рисовальщиком двадцатого бурного века,

или замечательный, по-своему, наш, московский коллекционер Георгий Дионисович Костаки, долгими годами собиравший, увлечённо и целенаправленно, зверевские, разные, работы, живопись, гуаши, акварели, серии стремительных рисунков, даже, в пору трудную, спасавший их, своих любимцев, из огня, из горящей, кем-то подожжённой дачи выносивший их, рискуя жизнью и здоровьем, помогавший любимому художнику деньгами, много сил отдавший для серьёзной пропаганды творчества его, везде, где можно было сделать это, в отечестве у нас и за границей, везде, где знали зверевское имя, бесспорно, звёздное, как нынче говорят,

или наши славные сограждане, современники, ценители художника, из более чем скромных, минимальных, по-нашенски, точнее, по-советски, своих зарплат, скорей подачек жалких от государства, так, на пропитанье, для нищенского, встарь, существованья, в порыве жертвенном, сплошь из любви к искусству, запретному, желанному, родному, выкраивавшие, в ущерб себе, что делать, столь же скромные, по силам и по возможностям своим тогдашним, слишком ничтожным, смехотворным, но, увы, всё время оставлявшие прорехи в семейном незначительном бюджете, поистине мистические суммы, чтоб наконец опять приобрести то зверевскую чудо-акварель, то простенький рисунок (впрочем, знайте, малоимущим сам художник шёл навстречу и обычно уступал их за чисто символическую цену или охотно, искренне, порою сознательно, поклонникам дарил),

или же иные собиратели, иностранцы, страстные любители авангарда нашего, искавшие здесь, в России, щедрой на таланты, сказочной поистине стране, для пополнения и украшения своих коллекций, видимо, немалых, работы Зверева, да, именно его, – 

все эти десятки тысяч жителей самых разных городов и стран больше трёх десятилетий, то есть времени, когда творил художник, делали единое и важное, доброе в своей основе дело: сберегали малые частицы жаркого, великого огня.

 

 Ибо у Зверева был не просто большой, даже очень большой талант, но, пожалуй, природный, народный гений.

Ибо жил он так щедро, стремительно и открыто, что у него просто не оставалось времени для того, чтобы выкраивать что-то меркантильное, деловое, из своей дарованной свыше щедрости, крохоборничать, прикидывать, как там лучше, мудрствовать этак лукаво, да и ни сам характер, ни творческие установки, ни жизненная, не железная, но стальная буквально, твёрдая, только так, и всё тут, позиция не позволили бы унизиться до скупости, до расчётливости, до праздного состригания купонов, до нарочитого утаивания энергии, до нелепейшей экономии своих неизменно праздничных выплесков и полётов или пошлой торговли ими.

 

Зверев сиял годами на отечественном небосклоне звездою слишком уж яркой, первой величины, и это прекрасно, давно и отчётливо понимали художники всех возрастов, и школ, и любых направлений.

С натяжкой можно считать феноменальную, мощную, безграничную живопись Зверева только лишь авангардом.

Прирождённый новатор, лидер, неутомимый труженик, он, уходя вперёд, чтил, между тем, традиции.

Его многогранность, ярость, кротость, полифоничность, гибкость, разносторонность – от избытка клокочущих сил.

По всей своей сущности, всей природе сердца, души, зрения, слуха, дара, чутья, человек Возрождения, он и тянулся всегда к мастерам высокого ранга, решительно раздвигая, как пришлось, временные пласты.

Русская иконопись, фреска – были великой, страстной, неугасающей, пылкой его любовью.

Равнялся он, например, на Леонардо да Винчи.

И в этом, заметим, не было никакой совершенно позы.

Он был всегда уважителен к предшественникам своим, понимал, как никто, всё значение преемственности, хорошего учения, настоящей, полноценной, серьёзной школы.

 

Я помню, с каким восторгом и восхищением искренним говорил мне порою о Звереве в середине шестидесятых великий акварелист, мастер дивный, волшебник, труженик, мэтр, затворник давнишний, Артур Владимирович Фонвизин.

Глаза его – сквозь очки – вспыхивали огнём, озорным и каким-то детским, восторженным, добрым, лучистым.

На лбу его появлялись весёлые, лёгкие складки.

Улыбка вдруг возникала – разом, сама собою.

Руки его совершали таинственные движения.

Во всей фигуре художника появлялась молодцеватость.

Он расправлял плечи.

Он – молодел, хорошел.

Он говорил – и слова его звучали в пространстве тесной московской комнаты музыкой молодости и силы.

Помню и высочайшие – «пять с плюсом», «художник – блеск!» – от сердца идущие отзывы Зверева о Фонвизине.

Подобных примеров, поверьте, предостаточно. Приводить их здесь нет особого смысла. Что было – то было встарь.

 

О своих друзьях, современниках, соратниках по искусству – о нынешней «старой гвардии» авангардной, российской, – Свешникове, корешах своих давних Немухине, Плавинском и Харитонове, о Яковлеве и Пятницком, Ворошилове и Беленке, и некоторых других – он везде и всегда отзывался с подчёркнутым уважением, даже порой с пиететом.

Себя он воспринимал как одного из блестящей плеяды художников наших. То есть – среди своих.

И намеренное выдвигание колоритной своей фигуры кем-нибудь из богемных умников-знатоков на передний план нередко, вмиг ощетинясь, походя на ежа сердитого подавлял своим же, немалым, заметим, авторитетом.

Зная себе прекрасно цену, он не кичился собственной, несомненной для многих вокруг, значительностью.

Если его начинали усиленно где-то хвалить, предпочитал он сразу перевести разговор на другую, нейтральную, тему, с блеском шутил, частенько, без всяческих церемоний, брал в руки первый попавшийся лист бумаги, любой, какая нашлась у хозяев, школьную, любимую им акварель и кисточку, хоть одну, или что-нибудь там ещё, карандаши цветные, допустим, или сангину, или тушь, а то и чернила,  и мгновенно «увековечивал» голосистых своих приверженцев, тем самым тут же, немедленно, приглушая их похвалы, а ежели посмотреть поглубже, внимательней, в корень, тем самым, решительно, властно расставляя точки над «и».

 

Внешняя, традиционная для многих когда-то, ставшая образом жизни, богемность была у Зверева маской.

С богемностью – все мы квиты.

Богемность – отчасти защита.

От обыденности, например.

От фантомов. И от химер.

От банальностей. От шаблонов.

От земных – прежней власти – поклонов.

От всеобщей – вокруг – схематичности.

От излишней самокритичности.

От сомнительной демократичности.

Богемность – разгул артистичности.

Карнавальность её – поголовная.

Повальная. Безусловная.

Подвальная. И чердачная.

Горячечная. Удачная.

Сумасшедшая? Вовсе нет!

Никакая не блажь, не бред.

Выделенность – из мрака.

Праздничность – средь чумы.

Сон в ожиданье знака.

Лето в снегах зимы.

Бездомничанье сплошное.

Шествие – сквозь века.

Действо. И впрямь – земное?

Маска. И с ней – тоска. 

 

 

 

Зверев жил здесь, в повседневности, в яви, – и вовсе не здесь.

Где же? Да кто его знает!

Поди разберись теперь!

Во всяком случае, где-то далеко, глубоко, высоко.

Далеко – не видать отсюда.

Глубоко – не шагнёшь туда.

Высоко – не взлетишь, не пробуй.

Жил – на грани. За гранью. Над гранью.

И незримой, и очевидной.

Нужной, видимо, – для него.

Мозг его был постоянно как бы настроен на самые высокие, недостижимые для прочих людей, частоты.

Он улавливал волны и токи особенные, космические.

Он чувствовал ритмы вселенские.

И – земные впитывал ритмы.

 

Он был чрезвычайно умён.

По-крестьянски?

По-простонародному?

Пусть и так.

И не только – так.

Ум его – был при нём.

И – баста.

С ним.

Всегда.

Где бы ни был он.

Что бы с ним ни случалось.

Всюду.

В каждом жесте.

И в каждом слове.

В каждом взгляде светился – ум.

С каждым шагом был связан. Прочно.

С поведением.

С рисованием.

С пребыванием – Бог знает где.

Ум – и в радости, и в беде.

Ум – и в праздности, и в труде.

При высокой – сквозь жизнь – звезде.

Ум. Тамбовский? Или столичный?

Незаёмный. Зверевский. Личный.

С хитрецою.

С прищуром глаза.

Проявляемый – с ходу, сразу.

Тот, с которым сроднился дар.

Мир волшебный. Хрустальный шар.

Тайна? Тайна.

Судьба? Судьба.

Взлёт в пространство.

Да пот со лба.

Зов – сквозь время.

Врождённый слух.

Имя. Семя.

И – свет. И – дух.

 

Зверев, как и всегда, по-своему, необычно, пусть и слегка сумбурно, да всё-таки великолепно, знал, действительно знал живопись мировую и литературу, особенно русскую, им любимую.

Знания эти, дремлющие, нерастраченные, подспудные, скрытые там до поры, обнаруживались непредвиденно и бурно, и на собеседника обрушивался каскад парадоксов, сопоставлений, цитат, параллелей, острых, с юмором, с прибаутками, едких соображений.

Знания эти – не результат учёбы систематической.

Скорее, это действительный факт одарённости фантастической.

Знания – часть призвания.

Силы – для выживания.

Или же – для прозрения.

И – навсегда – горения.

 

 Зверев, под настроение, неизменно по вдохновению, не регулярно, порывами, но достаточно часто писал весьма сумбурные, впрочем, как ещё поглядеть на это, если были в сумбуре блёстки восхитительных попаданий, наблюдений точнейших, нотки грусти, нежности и любви, нет, скорее напевов стройных и гармоний разнообразных рой, пчелиный ли, человечий ли, оркестровый подспудный гул, голоса природы, зовущие к постижению тайн извечных, отголоски знакомых строк и услышанных разговоров, корневое переплетенье звуков, смыслов, игра, как в детстве, с каждым слогом и словом всяким, в поле зренья, в области слуха, трезвость мысли, смятенье чувств, изумление и восторг, всё, что дорого, всё, что свято, всё, что празднично и крылато в жизни этой, и потому-то замечательные, по-своему, чудеснейшие стихи, по редкостной раскрепощённости и ведической чистоте близкие разве что к хлебниковским.

 

Вспоминаю весну, далёкую и такую близкую, семьдесят четвёртого года, Сретенку, с миром своим, таинственным для меня, московским, холмистым, блаженным, непредсказуемым, пронизанную насквозь влажным, напористым ветром, переполненную воробьиным неумолкающим щебетом, и небо синее, в космах белых и сизоватых, летящих на юг облаков, и сретенские, характерные, традиционные, видимо, для мира здешнего, частые, в обе стороны от основной улицы разбегающиеся, тесно, теснее некуда, застроенные переулки, и дом в одном из таких, давным-давно обжитых, можно сказать – домашних, во всяком случае – чем-то близких душе, переулков, и в этом доме – квартиру, конечно же – коммунальную, и комнату в этой квартире, и в комнате – Надю Сдельникову, художницу, славную женщину, с глазами как тёмные вишни, полугречанку, полумордовку, с гремучей смесью совершенно полярных кровей, широколицую, милую, редкого обаяния, да и ума, затворницу, сдержанную, но со взрывчатостью где-то внутри, талантливую, труженицу, путешественницу – по самым глухим краям страны, себя находящую – в светлом и тихом творчестве, внимательную к современникам, добрую той добротой, что часто граничит с жертвенностью, отзывчивую и чуткую, с улыбкою неизменною встречающую гостей, решивших вдруг навестить её, и вошедших в Надину, с окном во всю стену, комнату, с огромным, во всю длину, столом, с деревянным Ангелом в сторонке, в углу, а там – на стенах – что это? – графика? – на больших, в половину ватманского, листах, с арабесками, с росчерками, – зверевские стихи.

Стихотворения – изо-творения.

Помню одно из них.

 

 

 

Сирень.

– В саду, в тени, буквально в гуще самой, сидела в чёрном – чёрная краса. Коса – упала. У куста – уста  чуть блёклых губ мечтательницы странной. Дух чародеев, дух весны, дух грусти и любви-печали, и небо – синее – в сиреневом цвету. Открыты взоры на – ту-ту! – сирена дикая... Душа – ушла. Неизъяснимая щемила грусть-тоска. И, закусив букет волос своих, она писала тихой живописью стих. Вы – узнаёте их? В саду цвела сирень – у них.

 

В гуще тех же, нескладных, бездомных, несравненных семидесятых, бывало, показывал мне Зверев свои, хранившиеся у «старухи», Оксаны Михайловны Синяковой, вдовы Асеева, да к тому же и страстной Толиной, многолетней, серьёзной любви, – целыми грудами, плотными, слежавшимися, запылившимися кипами, накопившимися в асеевском кабинете, записанные вдохновенно в толстых общих тетрадях, бессчётные стихотворения и эпические поэмы.

И не просто показывал, то есть давал почитать с листа, но ещё и читал их – охотно, увлечённо, читал помногу.

Получалось это – читать свои собственные писания – у него, человека орфического, артистичного, игрового, живого, пленительно творческого, надо сказать, замечательно.

До сих пор слышу Толин – в ритмах, чуемых им так, как следует, верно, хребтом, – хрипловатый, с грустинкою, но вдохновенный, с лукавинкой, но и с певческим лиризмом, взволнованный голос.

 

До сих пор, представьте себе, тексты зверевские не собраны, раскиданы по различным, порою случайным домам.

В некоторых местах, до поры до времени, видимо, хранятся они большими, слежавшимися скоплениями.

Там ими плотно забиты внушительные чемоданы.

Там, где-нибудь, в столице, посреди междувременья нынешнего, тексты эти безмолвствуют – в точности, как народ наш, в той, хорошо всем известной, давней пушкинской драме.

Ждут своего часа.

Могли бы – заговорить.

 

Зверев писал и прозу.

В том числе и художественную.

И даже, что показательно, приключенческую, фантастическую.

Не удивительно. Жизнь его – была полна приключений.

Жизнь его – (житие?) – была сплошною фантастикой.

Что до художеств, то налицо все они, перед вами.

Художественная натура.

Художественная судьба.

 

Зверев оставил потомкам единственные в своём роде, тоже художественные, приключенческие, фантастические, так я скажу, потому что читаешь их, не отрываясь, поскольку они всегда интересно, ярко написаны,  провидческие, мистические, с ёрничеством, перемешанным с прозрениями,  трактаты по вопросам важнейшим искусства.

 

Говоря, по возможности, проще, много чего, слава Богу,  человек небывалый этот  за жизнь свою написал.

Кто когда-нибудь соберёт эти зверевские писания?

Кто издаст их когда-нибудь?

Сделать это – подвиг. Серьёзный.

Человеческий подвиг. Творческий.

Прочитают ли наконец всё, что было создано Зверевым?

 

Интуит, возможно и маг, несравненный импровизатор, вопреки бессмыслице быта и жестокостям всем режима,  дороживший своими дивными озарениями, влекомый упоительными наитиями, он, мятежный,  одновременно выделялся во всей богеме, в  той художнической среде, где известен был, как никто, здравым, ясным, я бы сказал – самым что ни на есть исконным, русским, крепким, крестьянским, врождённым, словом, сызмальства, максимально приближённым к почве мышлением.

 

Был художник необычайно, как-то истово проницателен.

Был по-своему благороден, по-хорошему, просто, честен.

Многократно, а не единожды совершал не просто решительные, но почти для других невозможные, по чутью, по наитью, поступки.

Уверен, что был он способен и на подвиг. Особый. Свой.

Да, собственно, всё его творчество и было таким вот подвигом, настоящим, неповторимым, иначе теперь не скажешь.

 

Анатолий, для всех нас Толя, по батюшке Тимофеевич, Зверев, Зверь, как его называли, (вспомним подпись его – АЗ – всем известную ныне), родился в ноябре тридцать первого года в Москве, в беднейшей семье переселенцев с Тамбовщины.

Занимался в детской, художественной, поминаемой им с любовью, неизменной и верной, студии, вот ведь где, при Дворце пионеров.

Из училища, где хотел на художника обучиться, несмотря на явный талант, был с неслыханным треском изгнан.

Обучился – на маляра.

И работал себе – маляром.

Да где он только и кем в молодости не работал!..

 

Известность его, а вскоре и слава, достаточно громкая, стремительно стали расти с тех пор, как в году, незабвенном для всех, пятьдесят седьмом, во время разбушевавшегося по старушке-Москве фестиваля молодёжи разноплемённой и студентов, он получил, за минуту буквально какую-то вдохновенно, в порыве дерзком и прекрасном, намалевав с маху фирменный свой шедевр, не какую-нибудь, а первую, то есть очень серьёзную, премию на международном конкурсе художников молодых, (куда он забрёл случайно, поскольку намеревался попить пивка, по традиции, летом, на ВДНХ, а вовсе не рисовать), вручённую тут же ему потрясённым вконец Сикейросом.

 

В ту пору, в конце лирических советских пятидесятых, в Сокольниках, на природе, на пленэре, как выражались импрессионисты-французы, средь птичьего звонкого пения и шелеста листьев зелёных, ларьков пивных, павильонов с мороженым, аттракционов, прудов с водой застоявшейся, слонявшихся по дорожкам граждан, слегка разомлевших от выпитого алкоголя и свежего чистого воздуха, Зверева можно было, при некотором желании, увидеть вовсе не праздным, но рисующим одержимо пейзажи окрестные масляными красками, не на холсте, не на картоне вовсе, но на обычных газетах, акварелью же – на обёрточной, выпрошенной в магазине, бумаге, грубой, но прочной, по причине простой, потому что на нужные материалы у художника не было средств.

Зверевская энергия, творческая, клокочущая, требовала немедленного, тут же, сейчас, выхода.

Там-то, в просторных Сокольниках, прогуливаясь неспешно, его и увидел однажды, и увиденному изумился, человек по фамилии Румнев, тонкий знаток искусств.

И – познакомился с Толей.

И – вывел художника в свет.

В люди вывел. Представил другим знатокам в Москве.

Зверев, само собою, произвёл мгновенно фурор.

Впрочем, было чему и кому тогда удивляться.

Дар? Несомненный. Щедрый.

Даже, возможно, гений.

Сгусток энергетический порывов и дерзновений.

Открытие! Чудо! Событие! Герой! Сама новизна!

(Сокольническая закваска. Школа – на все времена.)

Вот с этого всё когда-то – надолго – и началось.

Время рванулось к имени – и впору ему пришлось.

 

Неистовая работа, единственная забота и отрада, не прекращалась, ни на час, ни на миг, никогда.

Известнейший из известных, с годами, с ростом своей славы, уже мировой, Зверев не превратился  в мэтра, был прост в общении, обострённо внимателен к людям.

 

Видимо, никогда уже не удастся восстановить целостной, общей картины, ни за что уже не собрать в отечественных музеях лучшее из бесчисленных, чередою прошедших сквозь время, зверевских звёздных периодов.

Своими работами он успел населить не только родную державу, но весь, полагаю, земной шар.

 

Умер художник зимой, в декабре заснеженном восемьдесят шестого года, в своей квартире, в Свиблове-Гиблове.

На его могиле друзья установили вскоре простой деревянный крест с надписью:

«Царь славы».

Творчеству своему Зверев навек даровал свет золотой души русской – а с ним и бессмертие.

 

На этом поставим… Точку?

Нет. Что же? Тире? Двоеточие?

А может быть, многоточие?

Поставим такой вот знак – – –   

 

Всё это – лишь цветочки.

Ягодки же – «и прочее».

Тексты, до слов охочие.

Будет, пожалуй, – так.

 

_ __ _

 

 

– Эй, борода!

Метель гуляла по всей округе, слепила глаза пронзительной, неистовой белизной, заметала, на фоне вечернего, тёмного, с белыми вспышками, завихрениями, зигзагами, кругами, спиралями, неба, затихшие, однообразные, то длинные, горизонтальные, то высокие, вроде башен, столичные, реже – кирпичные, чаще – блочные, густо стоящие на пути моём зимнем, дома.

Я с трудом оглянулся – сквозь снег – на незнакомый голос.

(Был конец января. Средь скитаний, измотавших меня основательно, надоевших, – был мой день рождения. Тридцатилетие. То-то вспомнилось мне почему-то посвящённое этой же дате особенное, открытое всему ранимому сердцу, и душе, и судьбе, и зрению, и памяти, миру земному и небесному, стихотворение Дилана Томаса, только речь в нём была об осени валлийской, об октябре. Ну а мой день рождения был – бездомным, в московской, зимней круговерти. Куда деваться? И куда мне идти? Ночлега, на ближайшее время, не было. Ночевать в подъезде каком-нибудь, потеплее, снова придётся? Да, наверное. А возможно, в чьей-нибудь мастерской подвальной, если будет радость такая. Пусть в подвале, но – не на улице. А на улицах, белых от снежной, налетевшей, метельной стихии, ветер дул, разгулявшийся так, что, казалось, он не затихнет, ошалевший, уже никогда. Словом, зимней была погода. Не в укор это ей. Не оду сочиняю. Не без труда я наскрёб какие-то деньги и купил на них сигареты, две бутылки сухого вина, подешевле, буханку хлеба. Денег еле хватило на это. Оставалось немного мелочи – на автобусы, на метро. Положив покупки в портфель, где лежали книги и рукописи, я побрёл по холодной улице, наугад, куда-то вперёд. Шёл и шёл. Впереди забрезжила, сквозь метель, поначалу Пушкинская, с занесённым хлопьями снега, одиноко стоявшим памятником солнцу русской поэзии, площадь. А потом, в просвете случайном посреди пелены снеговой, вдруг разорванной ветром, хлёстким, ледяным, – Маяковская, дымная, в едкой мгле сизоватой, площадь.

Я подумал: пойду-ка к Нике Щербаковой. Идти недолго. Обогреюсь. И отдышусь. А потом – что-нибудь придумаю. Может быть, меня осенит – и ночлег найду, на сегодня, где-нибудь. Не ходить же мне бесконечно всюду по городу. Не стоять же мне на морозе и не мёрзнуть. Вначале надо, разумеется, позвонить. Я нашёл две копейки в кармане. И зашёл в унылую будку, называвшуюся лаконично, выразительно, словно символ всеобщей связи мировой: телефон-автомат. Позвонил. Раздались гудки. А потом я услышал – голос, бесконечно знакомый:

– Алё!

Ну конечно же, Толя Зверев!

– Толя, здравствуй!

– Ты где, Володя? У тебя день рождения. Помнишь? Я у Ники. И жду тебя. Поскорей приезжай. Хорэ?

– Я поблизости, на Маяковке. Жди меня. Я скоро приду.

– Жду. Хорэ!

Положил я трубку.

И пошёл, сквозь метель, вдоль ограды занесённого снегом, безлюдного, словно в спячке, сада «Аквариум», а потом – мимо Малой Бронной, прямо к Никиному, желтеющему сквозь нахлёсты снежные, дому.

Поднялся на верхний этаж. Позвонил. Дверь квартиры открылась. На пороге стоял улыбающийся Толя Зверев. С бутылкой в руке. Этикетка на этой бутылке говорила о многом: коньяк.

– Здравствуй, Толя!

– Здравствуй, Володя! Заходи.

Я зашёл в квартиру. Было в ней непривычно тепло. Я, похоже, отвык от тепла. Ничего, теперь-то – согреюсь.

Вслед за Зверевым в коридоре появилась томная Ника:

– Я так рада! Здравствуй, Володя! Проходи скорее за стол.

 – Здравствуй, Ника!

Зверев сказал мне хрипловато:

– Пойдём, пойдём!

Сняв пальто, я зашёл в просторную, сплошь завешанную картинами авангардными, с артистическим и с богемным уклоном, комнату, очень тёплую, где сидели за столом какие-то двое, незнакомые мне. Высокие. Чисто выбритые. В костюмах. Разумеется, оба – с галстуками. Только лица их – я не запомнил. Невозможно запомнить такие, без примет характерных, лица. И, хотя они, церемонно и приветливо даже, представились, имена их, невыразительные, почему-то я не запомнил.

Я присел за стол. Толя Зверев мне налил стакан коньяка. А себе – половину стакана. Незнакомцы – налили себе водки, в маленькие, с напёрсток, рюмки. Ника – себе налила персональный бокал шампанского.

Толя Зверев сказал:

– У Володи – день рождения. Поздравляю. Ты, Алейников, –  гениальный, я-то знаю, об этом, поэт. За тебя я сегодня пью. Будь. Живи. И пиши. Ну, выпьем!

Все сидящие за столом, на котором стояло скромное угощение и бутылки, с водкой, с винами и с шампанским, оживились – и тут же выпили.

Шло застолье. Царила здесь, как обычно, хозяйка – Ника.

Я согрелся. Коньяк ли зверевский или что-то ещё подействовало – но действительно, стало тепло мне, хорошо. И я закурил. Огляделся по сторонам. Да, салон известный московский. Вдосталь здесь побывало народу. Ника всех принимает охотно. Каждый день – всё новые гости. Все привыкли к ней приходить. Как-никак, есть возможность общения. Для богемы у Ники – лафа. Выпить можно. И закусить. Посмотреть картины. Послушать, иногда, стихи. Поболтать – об искусстве, да и о прочем. Словом, дом для бессчётных встреч.

Незнакомцы с Никой – о чём-то говорили. Довольно тихо. Я прислушиваться – не стал. Если надо – пусть говорят.

Мы со Зверевым вышли в соседнюю, совершенно пустую комнату.

Зверев как-то весь посерьёзнел, наклонился ко мне – и тихонько, еле слышно, сказал, нет, выдохнул напряжённо:

– Она шпионка!

– Кто? – не понял я.

Зверев:

– Ника!

– Почему?

Зверев, твёрдо:

– Я знаю!

– Брось!

– Ей-Богу! Она работает – ну, на этих, на кагебешников.

– Правда?

– Правда!

– Зачем же, Толя, мы с тобой находимся здесь?

– А куда нам с тобой деваться? Бог не выдаст, свинья не съест.

Стало как-то не по себе.

Я сказал:

– Может, выпьем снова? У меня есть в портфеле вино.

– Да оставь ты своё вино! Пригодится ещё. Смотри! – Зверев вытащил из-за пазухи фляжку виски. – Давай – из горла!

– Что ж, давай!

Мы со Зверевым – выпили.

Между тем, появились в комнате, где со Зверевым мы вдвоём разговаривали, отпивая по глоточку виски из горлышка, незнакомцы и Ника.

Сказала нежным голосом Ника:

– Мальчики! Нам пора. Вы поедете с нами? Едем мы – на такси. Подвезём вас куда-нибудь, в нужное место. 

Я подумал: вечер уже. Подвезут куда-то – и ладно.

И сказал я Нике:

– Поедем. Где-нибудь по дороге – сойду.

Зверев только взглянул на меня – и вздохнул. Ничего не сказал.

Собрались мы быстро. И вышли – прямо в вечер, в снега, в метель.

У подъезда стояло такси. Забрались мы вовнутрь. Поехали.

Толя Зверев – молчал. Я – молчал. Незнакомцы – молчали. Машина пробиралась сквозь снег, с трудом, осторожно. Молчала и Ника.

Так мы ехали долго – молча.

Я потёр стекло запотевшее. Посмотрел – вроде что-то знакомое. Преображенская площадь.

Вдруг Зверев затрепетал, дверь рванул – и рывком, стремительно, выскочил из машины.

Я крикнул ему:

– Ты куда?

Он, в ответ мне, крикнул:

– Я к шурину!

И пропал. Растворился в метели.

Незнакомцы – молчали. Ника обратилась ко мне внезапно:

– А тебе, Володя, куда?

Я ответил ей:

– Здесь я выйду. Навещу-ка Оскара Рабина.

Незнакомцы – переглянулись.

Ника:

– Ладно. Привет Оскару. До свидания!

– До свидания!

Выбрался я – в метель. Машина – тут же уехала.

Постояв на заснеженной площади, я побрёл потихоньку – к Рабину.

Оскар был тогда – под присмотром. Собирался он уезжать на Запад. Ещё не уехал. Возле дома его, где жил он, на первом, таком доступном этаже, постоянно дежурили какие-то наблюдатели.

Я всё это – знал. И всё же – не мёрзнуть же мне в метели! Оскар – человек хороший, приветливый. Навещу его. Есть в портфеле моём вино. Обогреюсь. Выпьем немного. И, конечно, поговорим. Есть о чём ведь. А там – куда-нибудь доберусь ещё. Ночевать, где придётся, давно привык я. Надо сил хоть немного набраться. Успокоится. Вон как метёт! Ну и снег! Настоящий, январский!..                          

 

 

Шёл я к дому Оскара Рабина. Вот и дом. Длинный, блочный, скучный. И на первом – я вижу сразу же так отчётливо – этаже – тёплым светом горит окно. Значит, дома Оскар. Прибавлю ходу. Ну, поскорее – к цели!..)

Голос сзади:

– Эй, борода!

Оглянулся я. Позади – обозначились две фигуры. Незнакомые люди. Высокие.

– Эй, ты слышишь? Куда идёшь?

Отмахнулся я:

– Вам-то что? Ну, иду. К своему знакомому. Поточнее сказать? К художнику…

Это – всё, что успел я сказать.

Сокрушительной силы удар – получил я в висок. И тут же рухнул в снег, потеряв сознание.

Сколько было потом ударов, как там били меня – не помню.

Да и как мне помнить об этом, если был я тогда без сознания?

Неужели настала – смерть?..

Я очнулся, когда – не знаю, где – не ведаю, в доме каком-то незнакомом, в гулком подъезде, вниз головой, на лестничном, пустом и холодном проёме.

Почему оказался я здесь?

Кто меня закинул сюда?

Ни портфеля, ни документов. Ничего нет. Карманы – вывернуты. Шапки – нет. Шарфа – тоже нет.

Боль была – действительно адской.

Голова моя – просто раскалывалась.

Всё избитое тело – болело.

Надо было – как-то спасаться.

Надо было – отсюда выбраться.

Я пополз, сквозь боль, по ступенькам.

Ниже, ниже. Ещё немного.

Вот и дверь подъезда. Открыл её. Удалось. Хотя и с усилием.

Выполз – в снег. В сугробы. Пополз – дальше. Встать – я не мог. Всё – болело.

Полз я долго. Куда-то. Вперёд. С передышками. Дальше и дальше. В снег. Сквозь снег. Сквозь метель. Сквозь ночь. К жизни. К людям. Упрямо. Сквозь боль.

Над моей головой разбитой, резко, с визгом, затормозив, остановилась какая-то машина. Шофёр метнулся из машины – ко мне:

– Что с вами?

Говорить я не мог. Было больно.

Я с трудом прошептал:

– Избили…

– Может, вас отвезти куда-нибудь? Например, домой к вам. Поедем?

Дома не было у меня своего. И сказать об этом шофёру я стеснялся. Небось, подумает: «Ишь, какой бездомный бродяга! Ну, избили его. По пьянке. Что ж, бывает. А я-то при чём?»

Наклонился шофёр надо мной, стал меня поднимать:

– Вставайте! Потихоньку. Вам надо встать.

И в глазах его я увидел – и участие, и заботу, и немалое сострадание человеческое. И начал подниматься. Шофёр помогал мне. Так на фронте, наверно, порой помогали друг другу солдаты.

И шофёр меня снова спросил:

 – Ну, куда вас везти? Говорите!    

Говорить было трудно мне. Но сказал я шофёру:

– К Сапгиру!

– Что? Куда? – не понял шофёр.

– Отвезите меня к Сапгиру!

– Вы бредите? Что за Сапгир? Кто же вас так избил?

– Не знаю… Сапгир – друг Рабина.

В моём сознании брезжило лишь это: Рабин – Сапгир.

– Довезу. Дорогу покажете?

– Постараюсь.

Шофёр помог мне забраться в машину и лечь, на боку, за заднем сидении.

Я сказал:

– Денег нет у меня.

– Да какие там деньги! – шофёр отмахнулся. – Вам надо в больницу!

– Нет, к Сапгиру, – упрямился я.

– Хорошо. Поедем к Сапгиру. Кто такой он?

– Поэт.

– Поэт? Ну а вы?

– Я тоже поэт.

Покачал головой шофёр:

– И зачем же так бьют поэтов?

Я ответил ему:

– Не знаю…

Долго ехали мы. Я смотрел, временами, с трудом, за окошко. Говорил: «Сюда… Вот сюда…»

Наконец, добрались мы до дома, где жил тогда Генрих Сапгир.

Я сказал шофёру:

– Спасибо!

Он ответил:

– Держитесь, поэт. Выздоравливайте скорее. Да, а как вас зовут?

– Владимир.

– А фамилия ваша?

– Алейников.

– Тот, из СМОГа?

– Именно тот.

– Был я как-то на вечере вашем. Лет, пожалуй, десять назад. Вы читали стихи. Хорошие. Только были вы – без бороды, молодым совсем. А теперь – с бородой. Я люблю стихи. Вы отличный поэт. Я помню кое-что. Ну хотя бы вот это, да, вот это: «Когда в провинции…»

Я продолжил тогда:

– «Болеют…»

И шофёр, вздохнув:

– «Тополя…»

Я махнул рукой:

– Это – старое…

А шофёр сказал:

– Но живёт!..

Он помог мне выбраться в ночь из машины. Пожал я руку моему спасителю. Он, помахав мне рукой, уехал.

Я стоял во дворе пустынном.

Слава Богу, первый этаж. Высоко подниматься не надо.

Дверь в подъезд я открыл с трудом. Вот и дверь квартиры сапгировской. Поднапрягшись, я позвонил.

Дверь открылась. В проёме дверном появился Генрих Сапгир.

Он взглянул на меня – и глаза его переполнились явным ужасом.

– Генрих, здравствуй! – сказал я Сапгиру. – Помоги мне сейчас. Пожалуйста.

– Что с тобой? – воскликнул Сапгир. – Кто же так тебя страшно избил?

Я ответил ему:

– Не знаю. Обо всём – попозже, потом…

Генрих помог мне войти в квартиру. Но в комнаты я не пошёл. Добрался до кухни. И – рухнул там на пол, навзничь, потеряв сознание вновь.

Сколько так пролежал я – не помню.

Приоткрыл глаза. Посмотрел – да, похоже, утро. Светло.

Значит, жив я. Действительно, жив!

Раздались голоса. Знакомые. Генрих что-то там говорил, обо мне, с женой своей, Кирой.

Кира властно сказала Сапгиру:

– Дай Володе десятку, Генрих, на такси. И пусть он отсюда убирается поскорее!

Так. Понятно. Я лишний здесь.

Что возьмёшь с неё? Это ведь – Кира. Наплевать ей, видимо, нынче на моё состояние. Надо подниматься. И встал я на ноги.

В кухню зашёл, с десяткой в руке, смущённый Сапгир:

– Володя, вот – на такси.

– Всё я слышал, – сказал я Сапгиру. – Не волнуйся. Скоро уеду.

Взял десятку. Сказал:

– Верну.

Отмахнулся Генрих:

– Не надо!

Я сказал:

– До свидания, Генрих! За приют, за помощь – спасибо. Постараюсь преодолеть наважденье это. Поеду. Где-нибудь, у кого-нибудь – отлежусь. Надеюсь, что примут.

И сказал мне Сапгир:

– Держись!

И ответил я:

– Буду держаться!

Дверь открылась. Я вышел – в снег.

И побрёл – сквозь сугробы – вперёд.

На такси – кое-как доехал до знакомых. Там – отлежался. Правда, долго пришлось лежать. Сотрясение мозга – не шутка. Да ещё такое, устроенное, безусловно, профессионально, без булды, со знанием дела. Должен был я боль – победить.

Победил. Отшумели метели.

Паспорт – новый пришлось получать, вместо прежнего, что исчез, вместе с рукописями моими, вместе с книгами, вместе с портфелем. Шапку – кто-то мне подарил. Шарф – нашёл я прямо на улице. Голова – болела порой. Очень сильно. Бывали кризы. Поднималось давление так, что, бывало, хоть криком кричи. Всё я вытерпел. Преодолел. Боль. И всю череду бездомиц. Все нелепости, наваждения прежних, сложных, суровых лет. И минувшей эпохи – нет. Есть – лишь память. И – жизнь. И – речь. Время – вправду материально. Потому что живёт в нём – творчество. Может, жречество? Змееборчество. И – огни негасимых свеч. 

 

_ __ _

 

 

…В середине семидесятых. Мы – в квартире зверевской, в Свиблове, или в Гиблове, так его Толя называл обычно, и это подтвердилось – в этой квартире он потом, через годы, и умер. Или, может, погиб. Всё могло с ним случиться. Ходил он по краю бездны некоей, хорохорился и бравировал этим, но знал, очевидно, всегда наперёд, что с ним всё-таки произойдёт.

Мы – вдвоём. «Ты, Володя, с портфелем, и поэтому мне с тобой здесь, в Москве, намного спокойнее!» – приговаривал Зверев частенько. Я – бездомничал. Зверев – маялся, тяготился своим одиночеством, при его-то обширных знакомствах, находиться боялся один и на улицах, и в квартирах. Мы бродили, вдвоём, по Москве. Ночевали всегда – где придётся. Там, где пустят нас на постой. Я – стихи читал. Он – рисовал. Отрабатывали ночлег. Утром – снова куда-то ехали или шли. И так – месяцами. И годами даже. Привык я к жизни трудной своей, кочевой. А вдвоём – веселее. Обоим. И спокойнее, это уж точно. Двое – сила. Десант. Отряд. Наша двоица, он – художник, я – поэт, надёжной была. Мы дружили – как на войне. Шли геройски – сквозь все сражения. Фронт – повсюду был. Приходилось – воевать. Он – кистью, я – словом. К неприятностям быть готовым приходилось. К невзгодам. К бедам. И тянулся за нами следом приключений длиннющий шлейф, и событий, и происшествий непредвиденных. Но вдвоём было проще нам выстоять. Выжить.

Мы сидели в квартире зверевской, словно в крепости неприятельской. Зверев то к чему-то прислушивался, словно чуял близких врагов, то смотрел за окно. Из ванной доносился запах противный. Заглянул я туда. Увидел: ванна, доверху, вся, наполнена отмокающей в ней одеждой. Посмотрел я на Зверева. Он отмахнулся – мол, пусть, так надо.

Я достал из портфеля бутылку припасённого мною вина, половину буханки хлеба.

Зверев, жестом лукавого фокусника, тут же вынул откуда-то, может – из-за пазухи, может – из шкафа, ну а может – и прямо из воздуха, фляжку плоскую коньяка. И принёс два гранёных стакана. Постелил на столе газету. Положил на газету хлеб – нашу с ним и еду, и закуску. Коньяком наполнил стаканы, аккуратно, до половины. Мы степенно с ним чокнулись, выпили. Закусили хлебом. Потом – закурили, я – сигарету, он – сигару. Стало теплее. За окном – шёл осенний дождь. Мы курили – и говорили. Для бесед неспешных всегда было тем у нас предостаточно.

Помню, речь шла о том, что осень скоро кончится. В этом Свиблове застревать надолго нельзя. Могут вдруг нагрянуть менты. Или кто-нибудь пострашнее. Надо было что-то придумать. Поискать понадёжней пристанище. Оставаться здесь нам – опасно.

И спросил я тогда то ли Зверева, то ли, может, силы небесные:

– Что потом?

– А потом – зима! Снег выпал, а я взял и выпил! – Зверев щурился на меня, улыбаясь, хитрющий, весёлый. Взял бумагу и акварель, набросал на листке кого-то с бородою: – Вот Дед-Мороз!

Я сказал ему:

– Да, похож.

Зверев быстро взглянул на меня. Набросал акварелью, быстро, мой портрет:

– Посмотри. Это – ты.

Я взглянул:

– Да, очень похож.

Со стола на мои коленки, покатившись, упал карандаш. Я успел его удержать, положил обратно на стол.

Были джинсы мои разорваны на коленках. И Зверев это – разглядел. Поднялся рывком. Распахнул обе дверцы шкафа. В нём висели костюмы, брюки, пиджаки, совершенно новые, заграничные сплошь. Гардероб у художника был солидным. Всё – добротное, про запас, впрок. Потом, глядишь, пригодится.

Зверев краешком глаза взглянул на меня. Выбрал серые брюки. Протянул их мне:

– Вот, надень. От Костаки. Английские. Крепкие. Подойдут как раз. Надевай, прямо сверху, на джинсы. Дарю.

Вышел я в коридор. Натянул эти брюки, прямо на джинсы. Возвратился, в обновке, в комнату:

– Ну, спасибо, Толя. Подходят.

Отмахнулся Зверев:

– Шмотья предостаточно у меня. За картинки мои дают. Я – беру. И ношу. Годидзе! А тебе теперь будет теплее. Вон какая погодка на улице! Так и хлещет холодный дождь.

За стеной раздалось какое-то подозрительное шуршание.

Зверев сразу насторожился:

– Надо сваливать. Поскорее!

Я спросил:

– Почему?

И Зверев мне ответил:

– Везде – враги!

Он достал из шкафа пальто заграничное – и одел его на себя, на грязный пиджак, заграничный. Достал ботинки, заграничные тоже, английские. Вмиг обулся. Захлопнул шкаф, на котором, сверху, лежали, громоздились, до потолка, вперемешку, его работы разных лет. Солидный резерв. На продажу. На всякий случай. Пригодятся небось, потом.

Я набросил куртку:

– Пойдём. Но куда? На улице – дождь.

Зверев, кратко:

– Поедем к старухе.

Потихоньку, словно разведчики, два героя, в тылу врагов, пробрались мы с Толей из гиблого дома этого – прямо на улицу. Там хлестал разгулявшийся дождь.

Мы нашли телефон-автомат. Зверев в будку зашёл. Позвонил. И сказал:

– Мы скоро приедем.

Я спросил:

– На метро поедем?

Зверев поднял бровь:

– На такси!

Сунул руку к себе за пазуху – и достал толстенную пачку четвертных, десятирублёвок и пятёрок. Сунул обратно, да поглубже. Заржал довольно. И, торжественно:

– Деньги – есть!

Я пожал плечами. А Зверев ухмыльнулся:

– Хорэ, хорэ!

Впереди – огонёк зелёный замаячил. В таком районе захудалом – и вот, пожалуйста, приближается к нам такси.

Зверев быстро махнул рукой. И машина – остановилась. Мы залезли вовнутрь. Поехали. На вопрос шофёра: «Куда?» – Зверев кратко ответил:

– В центр!

(Старухой Зверев обычно называл Оксану Михайловну, вдову поэта Асеева, одну из сестёр Синяковых, в которую был влюблён. Мы со Зверевым навещали иногда её. Но обычно приезжал к ней Толя один. Дорожил он этой любовью. Необычной. Ведь всё у него необычным было, особенным. И, конечно, его любовь. Была Оксана Михайловна старше Зверева лет на сорок. Но разве возраст – преграда для любви настоящей? Нет. Пять сестёр Синяковых были знаменитыми. Встарь – дружили с футуристами. В Красной Поляне, что под Харьковом, в их имении, всё когда-то и началось, там истоки всего авангарда, позже так набравшего силу, что питают его отголоски и доселе подлунный мир. Хлебников, показав на Оксану, сказал Асееву: «Вот твоя жена!» И Асеев на Оксане сразу женился. Жили супруги вместе почти половину столетия. Асеев умер. Оксану полюбил неуёмный Зверев. Началась такая любовь, что о ней вся Москва говорила. Зверев, пьяный, рвался в квартиру и выламывал дверь. Оксана вызывала ментов, причитая: «Дорогие милиционеры, вы не бейте его, пожалуйста, берегите руки его, я прошу, он великий художник!» Менты увозили Зверева – и, разумеется, били. Он опять приезжал к любимой. И она – впускала его. Рисовал он её – непрерывно. Были сотни её портретов, на которых Оксана – сияла несравненной своей красотой. Толя Зверев о ней заботился. Он любил готовить. Однажды он сварил ей вкуснейший борщ. И сказал Оксане: «Поешь!» Почему-то она отказалась. Толя – вылил кастрюлю горячего борща на Оксану. Потом взял свою любимую на руки – и понёс её в ванную, чтобы отмывать. И отмыл. И Оксана ещё больше с тех пор любить стала Зверева. Он хранил у неё работы свои. Много папок. Оксана Михайловна продавала их постоянно и тем самым ему помогала. Продавала – по триста рублей. Вместо всем привычной тридцатки. И висели на стенах асеевской, в самом центре Москвы, квартиры изумительные портреты драгоценной зверевской женщины, златовласой Оксаны Михайловны. И любовь была небывалой, расцветающей всеми красками, пылкой, страстной, с криками, с драмами, с поцелуями и с объятиями, обоюдной, – такой и останется, полагаю, она – в веках).

Мы приехали в центр. Пришли, оба – выпив слегка, но трезвые, по тогдашним нашим понятиям, в гости к зверевской даме сердца, драгоценной Оксане Михайловне. Поздоровались с ней. Она рада нам была. Пили чай. Говорили. Зверев смотрел на неё глазами влюблёнными. А потом и сказал:

– Володе негде жить!

Всплеснула руками в тот же миг Оксана Михайловна:

 – Как же так?

Зверев – ей:

– Он бездомничает.

– Ах! – сказала Оксана Михайловна. – Что же раньше вы мне не сказали? Почему вы, Володя, стесняетесь? Вы такой хороший поэт. И, выходит, вам негде жить?

Я сказал:

– Да, так получилось.

Зверев буркнул:

– Володя – гений! Как и я. Мы с ним оба – гении.

– Ах! – сказала Оксана Михайловна – Понимаю, всё понимаю. Постараюсь что-то придумать.

Позвонила она кому-то из знакомых:

– Ольга Густавовна! Добрый день. Это я. Звоню вам я сегодня по важному делу. У меня здесь Володя Алейников. Он хороший поэт. Толя Зверев говорит, что Володя – гений, как и Зверев. И вот, представляете, он бездомничает. Да, Володе негде жить. Совершенно негде. Может, вы приютите его у себя? Ну, хотя бы на время. Что? Согласны? Даю ему трубку.

Протянула мне муза зверевская телефонную трубку. Сказал я, по возможности вежливо:

 – Здравствуйте!

И услышал:

– Володя, здравствуйте! Говорит с вами Ольга Густавовна Суок. Вдова Юрия Карловича Олеши. Оксана Михайловна рассказала мне всё. Приезжайте ко мне. Живу я одна. Буду рада вам. Поживите у меня. Да подольше. Потом будем думать, как дальше вам быть. Жду. Сегодня же – приезжайте!

Я сказал:

– Спасибо огромное. Постараюсь приехать к вам.

Положил я трубку. Смущение вдруг нахлынуло на меня.

А Оксана Михайловна, радуясь, что помочь мне, поэту бездомному, сегодня ей удалось, на клочке бумаги писала адрес Ольги Густавовны:

– Вот. Вы найдёте, Володя. Держите.

Взял я адрес.

А Зверев мне:

– Поезжай. Поживи, в нормальных, человеческих, то есть, условиях. Отдохнёшь. Наберёшься сил. Может, что-то напишешь новое. А потом я тебе позвоню. Мы ещё, и не раз, увидимся.

Чай был выпит. Я стал прощаться.

И сказала Оксана Михайловна:

– Приходите ко мне почаще!

И сказал мне Зверев:

– Хорэ!

Вышел я из подъезда. Шёл нескончаемый, сильный дождь.

Я всё думал: поехать, что ли? – или, может, не ехать? Что-то останавливало меня. Если честно, то я стеснялся. Ничего поделать с собою я не мог. Неловко мне было, ни с того ни с сего, мол, вышло так, что делать, ах, извините, пожилую, хорошую женщину, да ещё и вдову Олеши, мне собою обременять. И решил я тогда – не ехать к ней. Поплёлся куда-то, в слякоть, в дождь, промок, но упрямо шёл, вдоль насупленных улиц, вперёд. Где-то я отыскал пристанище. А потом ещё, и ещё. Так и жил, скитаясь, бродяжничая. Как-то выдержал это. Сумел.

А Ольга Густавовна долго ждала меня. Так мне сказала, позже, Оксана Михайловна. А Зверев, мне показалось, взглянув на меня внимательно, даже одобрил меня – молодец, мол, не стал стремиться поскорее в тепло, в уют, пересилил себя, отважился на бездомную жизнь, и – выстоял, даже, можно сказать, победил, – слава Богу, жив и здоров.

Где былые года? Позади. Что там дальше? Свет впереди. Вспомнить многое, без прикрас, можно. Так я скажу сейчас…


 


***

 

Володя Яковлев. Гений.

Полуслепой художник.

Тайновидец и прозорливец.

Трагичнейший человек.

Властитель своих вдохновений.

Мирских безобразий заложник.

В трудах – средь несчастий – счастливец.

Чуявший свет – сквозь век.

 

Вот уже пятьдесят два года кряду сопутствуют мне – в Москве и не только в ней – работы Володи Яковлева.

Их – везде – великое множество.

Придёшь иногда, по старой памяти, повидаться с кем-нибудь из приятелей давних, в знакомый дом – а там нежданно затронет струну потаённую в сердце, в его глубине, висящий на стене, в окантовке простенькой, отрешённый от всех – и всё же так и рвущийся к нам, сквозь время и пространство, сквозь жизнь, совершенно одинокий, грустный цветок.

Или где-нибудь в мастерской приятеля вдруг посмотрят на тебя затуманенные давней болью глаза с яковлевского портрета. Случайно увидишь абстракцию раннего периода – и воспринимаешь её, как поданный ушедшим временем знак.

А то и целая вереница образов пройдёт перед тобой в чьей-нибудь давно собранной и любовно сберегаемой коллекции.

Всюду – Яковлев.

И не только в российской столице.

Разбрелись, развеялись по белому свету его творения – приметы, символы ушедшей эпохи.

Дыхание этой эпохи хранят они и в частных квартирах, и в музейных залах.

И дух её. И зрение – зрение души.

Чем дольше вглядываешься в наивную с виду гуашь, тем яснее понимаешь: в ней, как в русском лирическом стихотворении, заключён некий код.

Быть может, это код мироздания.

Как найти ключ?

Как узнать то, что интуитивно выразил художник, то, что он хотел нам сказать?

Молчит одинокий цветок.

И только звучат в сознании прочитанные мне однажды Яковлевым его стихи:

– На зелёном поле, на зелёном поле он один стоит, ничего не говорит, на зелёном поле...

И вспоминаются вслед за стихами сотни и сотни виданных мною его работ. Точно так же, как вспоминаются человеческие лица. 

Они озарены немеркнущим светом. Это свет прозрений.

В них та подлинность и высота Божьего дара, которая сама сказала о себе стихами, сорвавшимися как-то с губ Яковлева в процессе рисования:

– А я была высота у окна художника.

А покуда я, волнуясь, подбираю слова, чтобы попытаться рассказать, как я чувствую живопись Яковлева, как они, его работы, воздействуют на людей, на его современников, и смутно догадываюсь, как они будут восприниматься потомками, – художник лежит в сырой земле, в могиле. Он умер.

А раньше он жил в специальной больнице для душевнобольных.

Заметьте: не «лечился», не «временно находился», а – именно жил.

Осознанно. Добровольно.

Там, при очевидном наличии родственников, целой орды знакомых, всяческих потенциальных опекунов, – его бывший дом.

Так он решил когда-то. Сам сделал выбор.

Болезнь Яковлева – это та «высокая болезнь», о которой писал Пастернак.

Та высота – дара, духа, чуда – которая «у окна художника».

То есть не над ним, а – вровень с ним.

Вот и решайте теперь, кто был более болен: век ли, норовивший уничтожить художника, – или художник, выразивший свой век, как никто другой?

Двадцатый век – на исходе был. Миновал. Растаял – в дымке сырой, в тумане заоконном густом. Ушёл. Навсегда ли? Да кто его знает! Ведь из памяти – не исчезает. Рассказать о себе желает. Хоть и был суров и тяжёл.

Новый век – пока что в начале. И свои у него печали. Будут радости. Будет любовь. Будут страсти. И вспыхнут чувства. Будет жить на земле искусство. В коем слитны и свет, и кровь.

Художник – на вечном взлёте, в неудержимом порыве – вверх, в распахнутое пространство грядущего. Вглубь и ввысь.

Туда, к озареньям новым, к трудам и новым открытьям, туда, где звёзды над миром алмазной сенью зажглись.

Даже после физической смерти.

Тем более – после смерти.

Потому что лишь в творчестве щедром своём, всегда – в героическом, подвижническом, затворническом, только так, трагическом, да, но зато и врачующем души людские, великом творчестве, навсегда – в провидческом творчестве, он по-настоящему жив.

И кто его знает, что там за новая высота – та, что выше ещё и светлее «высоты у окна художника»!..

 

Сколько помню Яковлева – всегда он трудился.

Полуслепой, регулярно теряющий очки с какими-то слишком уж большими, всех озадачивающими, "не как у людей", диоптриями и потому предпочитающий обходиться без них, приближал он, бывало, не глаза – лицо! – к прикреплённому кнопками на мольберте, а то и просто наспех прислонённому к нему цельному ватманскому листу бумаги с молниеносным, только ему одному и понятным, летучим наброском, несколькими штрихами уже определяющим сущность будущей работы, – и словно чуял её, видел всю её внутренним зрением.

Потом начиналось стремительное движение руки, красок и кистей.

Гуашь, которую он предпочитал, всплёскивалась в баночках, будто сама вырывалась ему навстречу, и ложилась на бумаге именно там, где было необходимо.

Точнейшими попаданиями резких мазков он заставлял двигаться, дышать всю цветовую гамму, все линии, контрасты и акценты.

Любое пятно, капля, брызга в совокупности своей играли на общее, на то, что должно – быть.

И вот возникал – образ.

Яковлев сощуривал в две узкие щёлочки свои карие, с никогда не гаснущим на дне увеличенных зрачков огнём, глаза –  и устало улыбался:

– Всё!..

 

Однажды он сделал огромную серию гуашей и позвал меня посмотреть их.

Работы размером в четверть ватманского листа он перебирал передо мною быстро, будто перелистывал книгу.

Потом пошли изображения на половинках листа – их он показывал медленнее, а интенсивность живописи всё сгущалась.

Потом пошла череда гуашей в полный формат, поистине монументальных, насыщенных цветом, – и Яковлев показывал их в ещё более медленном темпе.

От пиршества цвета у меня уже заболели глаза.

Почувствовав, что я устал, и явно щадя меня, Володя прекратил просмотр.

Он закурил и тихо произнёс:

– Ну вот видишь – рисовал, рисовал. Всем уже рисовал: и руками, и ногами, и головой. Задницей ещё только не пробовал рисовать. Но так не надо. А работать надо и дальше. Я всё рисую – что ещё остаётся? – он сощурился на меня. – Ну как, понравилось?

Я совершенно искренне ответил:

– По-моему, вещи гениальные.

Он весь просветлел.

 

И художники, и приятели, и знатоки искусств хорошо понимали, кто он такой.

Миша Гробман собирал каждую его почеркушку; особенно гордился случаем, когда он разыскал на помойке выброшенную туда роднёй в пылу семейной неурядицы кипу больших гуашей, отчасти уже изорванных, всё склеил, восстановил и тем самым спас от гибели. Насколько я помню, в собрании Гробмана ещё в шестидесятых находилось более двух тысяч работ Яковлева.

Хорошо помню, что Зверев, уж какой, вроде бы, категоричный и парадоксальный в своих суждениях об искусстве, и особенно о произведениях соратников своих по неофициальной, богемной гвардии, едва только заходила речь о Яковлеве, преображался, весь как-то добрел, улыбался по-доброму, даже по-детски, светло, щурил глаза свои карие, острые, тамбовского волка глаза, битого, тёртого, огонь, воду и медные трубы прошедшего мужика, из простых, но далеко не простого, умные – сильным, врождённым умом, всё-то на белом свете примечающие и проницающие глаза, весь размягчался и ласково приговаривал:

– Хороший Володя художник. Бодрит! Яковлеву – пять с плюсом!..

Игорь Ворошилов давно и преданно любил и самого Яковлева, и его творчество, и считал его гением.

 

В шестьдесят шестом году я познакомил с Яковлевым Виталия Пацюкова. Тогда он ещё не был известным искусствоведом, а был простым инженером, где-то работал, числясь на скромной должности, но зато горячо и преданно любил литературу и искусство.

Я привёл Виталия к Яковлеву домой. Он вознамерился приобрести какие-нибудь работы.

Я показал ему на женский портрет, написанный маслом на каpтоне:

– Вот, смотри. Это шедевр.

И Виталий купил этот портрет. Просто дивная работа, в коричневых, охристых тонах. По тону, по строю, по духу – какая-то скандинавская. И очень музыкальная. Ибсен вспоминался почему-то, а за ним – Григ.

Потом пришёл черёд женского портрета – на большом ватманском листе. Отдалённо напоминал он жену Виталия, Светлану. Метаморфозы начались – потом. И очень скоро. Как только портрет этот, окантованный, под стеклом, стал висеть на стене в квартире Пацюковых в Марьиной Роще, Светлана, и не с каждым годом, а с каждым месяцем, и буквально с каждым днём, всё больше и  больше стала походить на него, – таково было его мощнейшее воздействие, – и теперь уже трудно сказать, насколько далеко зашло такое вот вхождение, в точном смысле этого слова, в образ, поскольку спросить не у кого и посмотреть повнимательней не на кого – давно уже Светлана живёт не в Москве, а в Америке.

Приобрёл тогда же Виталий у Яковлева ещё один портрет – мужской. Напоминал он – так считали некоторые – Маяковского. А Вагрич Бахчанян был убеждён, что это – именно его, Баха, так мы все его тогда называли, портрет. И ведь был он прав. И когда вспоминаю я этот портрет, то сразу думаю: ну точно, Бах!

После визита Пацюкова к Яковлеву – пришёл черёд ответного визита: Яковлева – к Пацюкову. Договорился я с Володей. Привёз его с Шелепихинской набережной в Марьину Рощу.

Яковлев зашёл в квартиру. Его встречали радостные Виталий со Светланой. Помогли ему раздеться. Говорили всяческие хорошие слова. Звали его в комнату, чтобы чайку попить, поесть сладостей, чтобы освоиться здесь, привыкнуть к новой обстановке.

Но Володя почему-то всё топтался в крохотной прихожей. Он переминался с ноги на ногу. Морщил свой лоб. И никуда не спешил.

Виталий подошёл к нему. Сказал ему как можно ласковей: – Пойдём в комнату, Володя!

И тогда Яковлев как-то вдруг надвинулся на Пацюкова. Всем корпусом, всем лицом.

Пацюков даже отодвинулся невольно, прижался к стене.

Володя вплотную приблизился к нему. Он то ли вглядывался, то ли внюхивался, то ли вслушивался в Виталия.

И вдруг, неожиданно для всех, не сказал, а приказал:

– Давай бумагу! Давай карандаши! Давай всё, чем рисовать можно!

Пацюков ринулся в комнату – и мигом вернулся обратно, уже с карандашами и листами бумаги.

Здесь же, в прихожей, прислонив лист бумаги к стене, Яковлев мгновенно изобразил Виталия. И потянул ему рисунок.

– Ox! Спасибо, Володя! – даже не вымолвил, а как-то выдохнул, от такой-то негаданной радости, Пацюков.

Яковлев улыбнулся:

– Похож, похож! Я знаю, это ты!

Пацюков прижал к сердцу обретённый рисунок.

Действо продолжалось. Здесь же, в прихожей.

При этом присутствовали: Пацюков с женой Светланой и я, с тогдашней моей женой Наташей Кутузовой.

Володя выхватил у Пацюкова следующий лист бумаги.

И воскликнул:

– Наташа! Теперь – ты!

Прислонил хрустнувший лист плотной бумаги к стене. Мелькнул в его лёгкой руке карандаш. Несколько взмахов руки. Несколько линий, штрихов. И вот – портрет. Наташа. И ведь точно, Наташа. Она и есть. Образ её. То, что видел Володя – внутренним зрением. Суть. Сейчас, разумеется. Но и – на потом. На будущее.

– Дарю! – протянул Володя только что, прямо на глазах у всех нас, сделанный им рисунок юной моей жене.

– Ой, спасибо, Володенька! – защебетала Наташа. Рисование – продолжалось. Здесь же, в прихожей.

И только изрисовав всю бумагу, Володя зашёл, наконец, в комнату и уселся за накрытый в честь желанного гостя, скромный, конечно, но какой уж был, зато – от души, от всего сердца, со всеми возможными по тогдашним временам, роскошествами, накрытый – даже неточное слово, скорее – созданный, искренне, вдохновенно, с угощеньями, с чаем, с сухим вином, по традиции старой московской, молодыми хозяевами, вовсе не будничный – праздничный стол.

Сам Володя – был тоже праздником.

С тех пор и стал Виталий Пацюков самым верным поклонником Яковлева, ценителем и комментатором его творчества.

Все названные выше работы – многажды репродуцировались и многажды выставлялись. И не только они. К ним прибавились вскорости и чудесные цветы, и прочие яковлевские вещи.

Ну а я – радовался, радовался тому, что простое, вроде бы обычное поначалу, почти деловое даже, поскольку связано было оно с приобретением работ, человеческое, всё же, надо заметить, потому что все в былые времена друг к другу относились по-человечески, хорошее, полезное, плодотворное общение перерастало, судя но всему, у Володи с Виталием, в дружбу.

Как давно это было! И вроде бы – только что, прямо сейчас, ну – вчера, позавчера, и никак не позже.

Марьина Роща, дом чуть в стороне от Шереметьевской улицы – стандартная, блочная, белая, двенадцатиэтажная башня, и квартира друзей, и встречи, столь частые, столь чудесные, и стихи мои молодые, постоянно звучавшие здесь, и глаза со слезами или с весёлою искоркой, и беседы тогдашние наши – обо всём, что насущным в ту пору бывало для нас, и вино, и дымок сигаретный, и свет полуночный, и бессонные лица, и летящие вкось над землёй, а потом напрямик, в глубь ночную, всё дальше, всё выше, сквозь пространство и время, не чьи-нибудь – наши – в юдольном пути – голоса...

 

Гуаши и рисунки, а иногда и более редкую для него живопись маслом на холстах и картонах у Яковлева охотно покупали, благо стоили они недорого.

Войдя в роль, годами занималась продажей работ Володина мать.

Сам Володя в торговлю обычно не вмешивался.

Иногда, заметив, что посетитель очень хочет купить работу, а денег у него не хватает, приходил на помощь решительно:

– Мама, сколько есть у человека денег, столько пусть моя работа  и стоит.

Мать, немного помедлив и что-то прикинув, обычно с ним соглашалась. Такой поворот событий её тоже, в общем-то, вполне устраивал. Какие-никакие, а всё же деньги. Реальные. Которые в дело можно пустить. На которые жить можно. А работы – ну что работы? Володя ещё нарисует!

Володя, всегда чуткий к малейшим изменениям в состоянии людей, чтобы разрядить ситуацию, чтобы снять напряжение, возникшее чувство неловкости, смущение, – выхватывал из какой-нибудь подвернувшейся под руку папки – наугад – рисунок:

– А это от меня. Дарю. Смотри: это ведь ты. Твой портрет.

Посетитель оторопело смотрел на рисунок – и действительно видел себя.

Такая вот магия, и не иначе, была в Володиных работах.

Они – заставляли людей быть похожими на них. А нередко – и преображали их. Решительно – и навсегда.

 

Георгий Дионисович Костаки яковлевскую живопись очень любил и весьма интенсивно, давно, с удовольствием, с выбором тщательным, с толком, намётанным глазом всегда выделяя удачные вещи, появляясь у Володи достаточно регулярно, собирал.

Но платить – не очень-то любил.

Предпочитал своеобразный "бартер".

Привозил хорошие заграничные краски, кисти, роскошную пастель в огромных, плотных, пёстрых коробках, особенную какую-то бумагу, – а взамен отбирал работы.

Он приезжал со своей поклажей. Складывал её внушительной грудой на столе Это, конечно, всех впечатляло.

Притихший Володя сразу закуривал, сутулился, замыкался в себе, садился где-нибудь в уголке и просто молчал.

Володин отец, человек воспитанный, поддерживал светский разговор с Костаки. Володина мать –  всё больше натянуто улыбалась, говорила всякие незначительные слова – и с явной, не скрываемой грустью поглядывала на залежи Володиных работ, которым вот-вот суждено было изрядно поредеть.

Костаки же без лишних слов направлялся именно к этим залежам. Он склонялся над работами своим греческим, уж точно – с обострённым чутьём на шедевры, крупным коллекционерским носом, начинал быстро, одна за другой, перебирать их – и безошибочно отбирал всегда только лучшие. Таких лучших – всегда оказывалось довольно много.

Все Яковлевы – наблюдали за действиями Костаки с привычным сожалением. И смирялись с их непреложностью, чуть ли не роковой их предопределённостью. И помалкивали. И терпели. А куда им было деваться? Все понимали, что так и надо. Как-никак, а одна из лучших в мире коллекций!

Пересмотрев с какой-то спортивной прямо, всегда поражавшей меня, отработанной скоростью все Володины вороха картинок и отобрав для себя всё, что считал нужным, Костаки наконец укрощал свой реквизиторский пыл.

Покуда Володина мать, с тяжёлым сердцем, иногда и со слезами, сворачивала работы сына в неподъёмные рулоны и завязывала их, для надёжности, прочными тесёмками, Костаки на глазах добрел, веселел, закуривал, окутываясь волокнами густого дыма, успевал сказать немало добрых, а иногда и полезных, а то и весьма важных слов и художнику, и его родителям, наспех выпивал чашку чаю, забирал все приготовленные для него рулоны, причём делал он это запросто, играючись, будто и не груз немалый это был, а так, ерунда, пёрышко, потом откланивался – и исчезал за открытой дверью квартиры в подъезде, грузно устремляясь вниз, во двор, где ждала его машина.

Володины мать с отцом принимались рассматривать привезённые коллекционером сокровища, удивляясь их необычному виду и отменно хорошему качеству, привычно отгоняя от себя мысли об изрядном количестве навсегда исчезнувших из дома работ, которые, как ни крути, вполне можно было бы, пусть и не сразу, пусть и по частям, постепенно, пусть и незадорого, а всё же продать, а не так вот – просто отдать хорошему дяде. Но – жизнь есть жизнь. А коллекция Георгия Дионисовича, "дяди Жоры", знаменитого Костаки, – это ещё и хорошая реклама.

А Володя – ну что Володя? Он ещё нарисует.

И родители выразительно. принимались поглядывать на сына.

Володя чувствовал их взгляды. Он вздыхал. Гасил сигарету. Поднимался с места, из своего уголка. И шёл прямиком в свою комнатушку – работать.

 

Из дому Яковлев, как я уже говорил выше, по причине своей полуслепоты, выбирался не так уж часто.

Вагрич Бахчанян, помню, с восторгом рассказывал мне о том, как побывал он вместе с Володей не где-нибудь, а в ресторане. И там Яковлев не только поел с аппетитом – и съел всё, что они заказали, и ещё добавки потом попросил, но и выпил немного вина, что вообще было редкостью для него, даже событием.

Яковлев был – человеком домашним. Он привык ежедневно трудиться. Так ему было спокойнее. Так он – жил, а не просто существовал. Какая-никакая а квартира И в ней – своя комната. Еда на кухне. Чай. Сигареты. Лекарства. Всё под рукой. Куда уж идти? И зачем? Лучше уж дома сидеть. И работать. Потому что работа – спасение.

Тем более редки были его визиты к друзьям.

Году в шестьдесят девятом он, к моему изумлению, вдруг заявился ко мне, в тогдашнюю мою квартиру на улице Бориса Галушкина, в это пристанище всей московской, да еще и заезжей богемы, – возник предо мною, выбритый, в свежей рубашке, в приподнятом настроении – и с порога заявил:

– Алейников! Ты настоящий поэт. Я твои стихи люблю слушать. Читать мне трудно, а слушать – это как раз для меня. Ты давай читай мне, а я буду слушать и делать иллюстрации к твоим стихам.

Пришлось читать.

Володя приготовил большую пачку бумаги, карандаши, цветные мелки – и стал вслушиваться в слова, в музыку их.

Потом стал быстро рисовать, используя всё, что попадалось под руку.

Он слушал стихи – и заполнял лист за листом, пока не изрисовал всю пачку.

На последнем листе своим невообразимым почерком крупно написал:

«Володя Алейников. Стихи.

Рисовал В. Яковлев».

Сгрудил листы и протянул их мне.

На рисунках летали и пели птицы, плавали рыбки, светились цветы и поднимались к небу деревья, мужские и женские лица смотрели на меня.

Яковлев широко улыбнулся:

– Я как чувствовал,  так и нарисовал!..

 

 

 

Лишённый в жизни, в силу целого ряда сложных и печальных обстоятельств, слишком уж многого, Яковлев обострённо понимал, как важны для человека участие, тепло и внимание.

Ну как мне забыть тот случай, когда в семидесятых, зная, что я скитаюсь без жилья и без средств, Яковлев разыскал меня, буквально за руку повёл в столовую на Пресне и накормил там до отвала?

Я был тронут до слёз.

Ведь, искренний в любом своём движении, совершил он тогда – поступок.

 

…Было это – в семидесятых. Я приехал к Володе Яковлеву. Он показывал мне свои удивительные работы. А потом посмотрел на меня, очень пристально, словно видел всё на свете внутренним зрением, и сказал мне внезапно:

– Володя! Ты, наверное, хочешь есть.

Я не стал ничему удивляться. И ответил ему:

– Да, хочу.

Был я голоден. В годы бездомиц я не ел порой по два дня. Денег не было вовсе. Жилья, своего, никакого не было. Ничего из того, что в жизни человеку необходимо, ничегошеньки, – вовсе не было. Разумеется, я держался. Виду часто не подавал, что устал, что голоден, даже у знакомых своих в гостях. И усилий немалых стоило мне тогда не сдаваться, держаться. Надо выстоять, я твердил про себя. И, как мог, старался продержаться ещё, и ещё, хоть немного, потом подольше, так и длилось всё это, и я понимал, что нужно мне пристанище, где бы мог я собраться с силами, успокоиться, отдохнуть. Но была полоса такая, что пристанище не находилось. И поэтому я продолжал, вопреки невзгодам, держаться.

Говорить о том, что, мол, всё хорошо у меня, распрекрасно, мог любому я из друзей и знакомых. Но только не Яковлеву. Всё он лучше других понимал. Всё он видел, полуслепой, но иным одарённый зрением, небывалым, особым, – насквозь.

И сказал мне Володя:

– Пойдём. Я тебя накормлю. Я знаю, ты поверь мне, одну столовую. Кормят там и вкусно, и дёшево.

Собрались мы – и вышли, вдвоём, из квартиры. Потом – на автобусе мы куда-то, недолго, ехали. И зашли в известную Яковлеву, на каких-то задворках, столовую.

Там Володя заказывать стал – на двоих, да побольше, еду. По два супа. И по два вторых (две котлеты с гарниром картофельным – вот второе блюдо, и стало по четыре котлеты на каждого плюс картофельные гарниры). По два сока томатных, на каждого. И капустных по два салата. И солидную горку хлеба. И на каждого – по два компота.

Дотащили мы всю еду, на подносах, до столика. Сели в уголке за столик. И – съели всё, что Яковлев заказал.

– Ты наелся? – спросил Володя.

Я ответил:

– Наелся, конечно. И тебе – спасибо огромное. Накормил ты по-царски меня.

И сказал мне Яковлев:

– Брось! Накормил я тебя – по-своему. Потому что в этой столовой иногда отъедаюсь я. Ну, когда выхожу из психушек. Там ведь плохо кормят. И я отъедаюсь здесь. Понимаешь?

Я сказал:

– Понимаю, Володя!

– Хорошо, что ты – понимаешь. А другие – не понимают. Вечно прячут меня в психушки. Будто что-нибудь я натворил. Правда, там я рисую, помногу. Но врачи картинки мои почему-то быстро растаскивают. А потом – помещают в свои, о болезнях, учёные книги. А какой я больной? Я – здоров. Просто – жизнь у меня сложилась, непонятно мне – почему, не такой, как у прочих людей. Вот, со зрением плоховато. Даже скверно совсем. И всё же вижу я – не так, как другие, вижу – то, что за каждым предметом, словно тень его, молча стоит, только это не тень, а суть. – Тут Володя громко вздохнул, погрустнел и спросил: – Понимаешь?

Я ответил:

– Да, понимаю.

– Слушай, шумно здесь очень. Посудой непрерывно гремят. Давай-ка поскорее отсюда уйдём.

И сказал я Володе:

– Пойдём.

Вышли мы, из паров кулинарных этой шумной, дешёвой столовой, где наелись мы до отвала, на сомнительно свежий воздух.

Подышали. Потом закурили. Шли вдвоём по асфальту, к метро.

– Если я буду снова в психушке, ты меня навестишь? – спросил, морща лоб свой высокий, Володя.

Я сказал ему:

– Навещу.

– Ты куда сейчас?

– Я не знаю. Ну а ты?

– Ну а я – домой. Там – такая же точно психушка, даже хуже. А я – терплю.

– Понимаю тебя.

– Ну, пока. До свидания.

– До свидания.

Мы пожали друг другу руки. Повернул Володя – к автобусной остановке. Шёл, черноглазый, в куртке слишком широкой, маленький, словно странный цветок в столичной, хаотичной, густой кутерьме. Шёл – и листья, с деревьев слетающие, устремлялись за ним, и кружились за фигуркой его полудетской шелестящим, багровым шлейфом, словно так вот, совсем по-осеннему, провожая его в сияние возрастающее листопада, ну а может, и прямо к звёздам, – всё могло на пути случиться, всё могло ведь в итоге – быть…

 

 

 

Феномен Яковлева – в торжестве духа над невзгодами жизни.

Ломают головы: как мог он, полуслепой, столько сделать в искусстве?

Мог. Потому что был – призван.

Сквозь сложнейшие сплетения обстоятельств пробился к свету этот одинокий цветок.

Дед Яковлева, о котором принято было говорить "известный русский художник-импрессионист", и сам Володя любил это подчёркивать, по существу всякий раз по-детски, наивно указывая своим знакомым на такую вот преемственность, явно гордясь этим дедовским титулом, – оказался в эмиграции.

Володин отец, окончив Льежский университет, вернулся  на родину. Почему вернулся – не помню. Были, наверно, причины. Может быть, ностальгия. Может, ещё что. Всякое ведь бывает. Жил человек за границей, жил не хуже других, и надо же – взял да вернулся. Здесь он женился. Жена оказалась – с характером, с норовом. Достаточно властная, грубоватая, жадноватая до денег, расчётливая совершенно во всём, хотя и, вполне вероятно, хорошая хозяйка и хорошая супруга, этакая мясистая, очень плотская, земная, приземлённая, тяжёлая, смуглая, с желтоватой кожей и лиловатыми губами, во всё на свете вникающая и, главное, как именно следует жить, как надо в советских условиях жить, прекрасно знающая, независимая в суждениях дамочка. Впрочем, с ней у меня были нормальные отношения. Даже добрые. Она ко мне благоволила. Я приводил покупателей. И она это ценила. Как сразу же оценила и то, что сроду я не то чтобы каких-то там процентов для себя, за помощь, не требовал, мне такое и в голову не приходило, но ей ещё и по-человечески, по-матерински нравилось„ что я так вот искренне люблю и самого Володю, и его творчество. Семья –  она и есть семья. Как умели, как уж получалось– так и жили. Советская действительность  внесла в интеллигентские традиции семьи жёсткие коррективы. И это понятно. И ничего. Жили и с коррективами.

Рос Володя зрячим, энергичным мальчишкой. Был даже чемпионом Москвы по боксу в весе пера, о чём, с неизменным восторгом, подвыпив, любил рассказывать Игорь Ворошилов, caм, в своё время, парень очень даже спортивный, – вот, мол, что такое спорт, все мы – спортом занимались, вот и Володя, представьте себе, тоже был чемпионом! Может, это легенда. Ну а может, и вправду было. Только это – так, эпизод. Тем не менее был Володя совершенно здоровым. О живописи ещё не помышлял. Учился на ретушёра. Фотографии советских вождей, например, когда-то ретушировал, о чём иногда с усмешкой вспоминал. Зрение стал он терять в результате болезни щитовидки и какого-то странного стресса, о котором и сам он, и домашние его, предпочитали больше помалкивать, а если уж говорить – то вскользь, будто ничего такого особого и не было. Однако –  было. И конечно было – что-то очень даже серьёзное.

На рисование вдохновил Володю Александр Васильев, тот самый знаменитый в Москве и далеко за её пределами, Саша Васильев, сын одного из режиссёров, снявших фильм «Чапаев», тот, наделённый поистине феноменальным чутьем на таланты, во многих отношениях не просто интересный, а удивительный даже, огромную роль в нашей культуре сыгравший, человек, что уговорил когда-то, ещё в период совместной учёбы во ВГИКе, рисовать и Ворошилова.

Однажды начав рисовать, Яковлев уже не останавливался.

В этом было его противостояние всему, что норовило превратить его в беспомощного калеку.

Поражая знакомых своей работоспособностью, Яковлев двигался только вперёд и рос как художник с каждым месяцем.

Этот невысокий, даже, скорее, маленький, замкнутый, застенчивый человек, работая, преображался, казался исполином.

Да так оно и было, ибо результат его трудов известен.

 

Работы работами. С ними – всё ясно. Потому что они своей речью, своей, уж такой, какова она есть, незаёмной, свободной, живой – речью образов, речью знаков, речью символов и прозрений, речью цвета, и строя, и пластики, речью света, сквозь морок и мглу всей безумной ушедшей эпохи, речью чувства и речью страдания, речью мужества, тайны, и внутренней силы, и воли, и величия духа, и чуда, и упорства, и радости жизни, поскольку без радости этой вообще не бывает искусства, – сами – конечно, сами, – лучше всех говорят за себя.

 

...Но Володя Яковлев всё-таки появляется в тексте.

Без него никак нельзя. Скажем резче и чётче: без него обойтись невозможно. С него ведь всё и началось. К нему же всё и возвратилось. Кольцо? Завиток спирали? Не всё ли равно! Так – надо. Так лучше. И справедливей. Разумней. А вдруг – безумней? Какое вам дело, если именно так – вернее! И вот из-за брезжущей грани в начале семидесятых выводит его – чутьё.

Он создал образ яблока. И яблоко это – покатилось, уже не по блюдечку, но сквозь время с пространством, вдаль, туда, где за новой гранью встанет всё, что грядёт впереди.

Он идёт по Уланскому переулку, маленький, втягивающий крупную голову в плечи, движущийся почти на ощупь, если не совсем вслепую, то в состоянии, к этому слишком близком, и при всём при том держится достаточно уверенно, твёрдо зная, куда ему надо сейчас добраться, ни секунды не сомневаясь в том, что он доберётся до цели, и вот он сворачивает во двор, поднимается на крыльцо, стучится в дверь пристроечки, прилепившейся к зданию школы, – и ему открывают, его приветствуют радостно, тащат вовнутрь, привечают, – ну вот, дождались, наконец-то пришёл он сюда.

Здесь собирались мы когда-то. Здесь обитал со своей супругой Боря Кушер, двоюродный брат Виталия  Стесина. Здесь периодически застревал Игорь Ворошилов, оставляя хозяевам после своих сидений груды  рисунков. Здесь было одно из богемных пристанищ. Место удобное. Центр. В одну сторону – Сретенка, со всеми её переулками и подвальными в них мастерскими художников, а в другую сторону – Чистые пруды. Куда ни оглянись, до всего рукой подать. В довершение всех удобств, как торжественный аккорд, прямо у входа с переулок расположен был пивной ларёк. Здесь, в крохотной двухкомнатной квартирке, при желании можно было скоротать вечерок, повидаться с приятелями.  

Яковлев из дому выбирается редко. Для него это всегда оказывается проблемой. Передвижение по городу неминуемо сопряжено для него со сложностями, для него уже привычными, тогда как для других никаких в этом сложностей нет. Володино появление все расценивают как событие. Все относятся к этому как к подвигу, да, именно так. Все его любят.  Все ему рады.

Он снимает пальто, из рукава извлекает спрятанную там от всеведущей матери гуашь – подарок некоей даме, в которую Володя влюблён.

Да, дома строгости. Дома – постоянный контроль, надзор. Шагу лишнего там не сделаешь, чтобы тут же его не заметили. Положение прямо аховое. Но что делать, если так вот, грустновато, всё сложилось?

Художник чувствует себя там, как в осаде.  И даже, временами, особенно в тяжёлые периоды, прямо как в тюрьме. Во всяком случае – как в дурдоме. Что хуже – ещё вопрос.

Приходится украдкой выносить работы, чтобы никто из домашних этого не заметил, если хочешь их кому-нибудь подарить.

Мать привыкла продавать их: пусть и незадорого, а берут, и получается хоть и скромный, но доход. 

Володя вырвался из-под опеки. Подумать только: сегодня это ему удалось!

Он радуется, как убежавший с урока школьник.

– Хорошо здесь у вас!

Оттаивает, успокаивается.

Дарит своей пассии принесённую работу: одинокий цветок на глухом фоне.

Дама счастлива, щебечет восторженно, с птичьими трелями в голосе, – она музыкантша.

Кто-то подсовывает Яковлеву лист бумаги, мягкий грифель.

Несколько росчерков – и плывёт на листе лупоглазая рыбка.

На другом листе столь же быстро возникает грустная птичка.

На третьем – женское лицо.

– Это ты! – говорит Володя зардевшейся хозяйке дома. – Правда, похоже? Бери!

Вина он не пьёт.

Его угощают чаем и сладостями.

Черноглазый, скуластый, собранный в комок, с желтоватым оттенком кожи, с лицом, которое он как бы вжимает в мир, с артистичными маленькими руками, когда-то в юности – чемпион Москвы по боксу в весе пера, потом – полуслепой художник, рисующий непонятно как, суть вещей и явлений прозревающий внутренним зрением, Яковлев нынче среди своих, ему действительно хорошо.

– Яковлев – гений! – убеждённо говорит в соседней комнате, наполовину занятой роялем, одетый в джинсовый костюм художник Вагрич Бахчанян, при виде Яковлева всегда забывающий о своём грандиозном юморе и переходящий в состояние почтительного изумления.

– Это так гениально, что даже скучно! – пышноволосый, близорукий Эдик Лимонов нарочно бросает ложку дёгтя в бочку мёда: без этого он никак не может.

– Яковлев есть Яковлев! – отрезает бывший комсомольский деятель, а ныне абстракционист, внешне похожий на Модильяни Виталий Стесин. – Он и Ворошилов – художники экстра-класса!

Яковлев между тем пьёт чай – и слушает женский щебет. Созданный им образ яблока –  снова встаёт передо мной.

 

Рассказывать о Яковлеве можно долго. Да и написано о нём уже немало, а напишут куда больше!

Я выскажу то, что важно сейчас.

Аналоги, параллели, точки соприкосновения творчества Яковлева с тем лучшим, что было создано человечеством, следует, пожалуй, искать не в современном изобразительном искусстве, а скорее в скульптуре греческой архаики и Египта, в искусстве древних цивилизаций, в мифологии, в библейских текстах.

Живопись Яковлева, как ни озадачивает такое смещение понятий, вообще близка к скульптуре: под оболочкой статичности, кристаллической формы – неистовая динамика, долговечное, неукротимое движение, как будто художник, творец вдохнул его в свою работу, – посмотрите хотя бы на любой цветок, существующий на листе так, что виден с любой стороны и в любом измерении, включая четвёртое.

Владимир Яковлев – гениальный художник, интуит, прозорливец, увидевший тайное тайных, – и сущий ребёнок в быту, в повседневности, так безнадёжно и грустно заплутавший в лабиринтах яви, всею своей внешней биографией пожертвовавший во имя Судьбы.

Трагичнейшим своим творчеством Яковлев намного сильнее, чем его собратья по кисти, выразил бесчисленные противоречия, изломы, хаос, безумие и длительное удушье прожитых всеми нами лет.

Не случаен и сам его подход к живописи: подобно первобытному художнику, он не просто фиксировал увиденное и постигнутое им, но преображал его, но создавал, сам, в одиночку, в том процессе творения, где всё – впервые, на самой высокой ноте, укрепляя тем самым взгляд, и без того проникающий в суть вещей и явлений, – собственный, небывалый доселе, уникальный художнический мир.

И не только трагедия времени и души есть в этом мире, не только боль и отчаяние, но и редкостная доброта, кротость, смирение, изумительный свет, подтверждающий торжество добра над злом, дающий людям возможность вовремя увидеть нужные ориентиры в жизни на склоне безумного столетия.

Вера, любовь и надежда, о которых столько рассуждают, – вот здесь, в работах Яковлева.

Они – навсегда.

 

*** 

 

Друг мой давнишний – Игорь Ворошилов. Художник великий.

Высоченный. И несуразный. Своенравный. И многоликий.

Образованный – лучше многих. Одарённый – куда уж больше.

Компанейский – и одинокий. Знавший то, что полыни горше.

Добродушный – и вдохновенный. Озарённый – нездешним светом.

Окрылённый – и дерзновенный. Удивительным был поэтом.

Был мыслителем – и бродягой. Дольше всех по земле скитался.

Вот и в памяти человечьей ярче всех навсегда остался.

Был рассчитан он на столетье. Жил годами за гранью быта.

Был воителем. Лихолетье презирал. Говорил – открыто.

Мыслил – в корень. Прозренья ведал. Верил в Бога – по-детски,

                                                                                                   просто.

Никого никогда не предал. Был – в пути. Знал – приметы роста.

Понимал иногда такое, что другим недоступно было.

Не искал среди бед покоя. Шёл – вперёд. Козак Ворошило.

Видно, борется и доселе. Там, где он пребывает ныне.

С тем, что выйти мешает к цели и легко везде на помине.

Ошибается. Побеждает. Утверждается в каждом чувстве.

Изумляется. И страдает. Чтоб спасенья искать в искусстве.

И находит – свою дорогу. И выходит по ней – к себе.

Далеко ему – до итога. Не до шуток теперь – судьбе.

Начинается всё – сначала. Продолжается – на века.

Вот мелодия зазвучала. Незаметно. Издалека.

Вслед за звуком возникли знаки сокровенного жития.

Эпос. Летопись. Взгляд во мраке. Сплав наития и чутья. 

 

Примириться с мыслью о том, что Игоря Ворошилова нет в живых, мне до сих пор трудно, да и попросту невозможно.

Слишком уж многое было связано с ним в прежние, драматические и крылатые, времена, и уход его оказался невосполнимой утратой значительной части той драгоценной духовности, которая, возродившись и окрепнув на отечественной почве, объединяла, поддерживала и спасала всех нас.

Образ его с годами укрупняется, проясняется в сознании,– и, по давнишней привычке, мысленно я и теперь продолжаю беседовать с другом, из нынешней своей яви всё пишу ему письма – куда-то в таинственную, отзывающуюся мерцающей галактической бесконечностью реальность, именуемую памятью.

 

Был он, без сомнения, по всем статьям человеком Возрождения.

Проявлялось это во всём, к чему он прикасался, везде, где были знаки его присутствия.

Простой берет сидел на его голове так, словно сшит был придворными мастерами Лоренцо Великолепного.

Под китайским плащом, накинутым на его широкие плечи свободно и непринуждённо, так и хотелось увидеть кинжал и шпагу, как у Бенвенуто Челлини.

Рыцарственность часто прямо-таки вспыхивала в нём – и не случайно без памяти влюблялись в него экзальтированные дамы.

К дружбе относился он свято.

Двое из лучших друзей звались, разумеется, Леонард и Рафаэль.

А великая любовь, своя Прекрасная Дама, верность которой он упрямо хранил, чистым небесным светом озаряла его земные подвиги.

 

Никому никогда он себя не навязывал – и держался всегда, по возможности, скромно.

Точно в противовес всяким книжным премудростям, которыми был поистине переполнен, регулярно читал он спортивные газеты, азартно, со страстью, решал все подряд кроссворды, увлекался шахматами и шашками, интересовался новейшими техническими достижениями.

Одним словом, никогда, несмотря на нешуточную свою образованность и, временами, некоторую отрешённость от суеты, говорящую больше о постоянно идущей в нём творческой работе, нежели просто о некоей странности, не выпадал он из жизни, из реальности, из яви.

К любому человеку, кто бы он ни был, относился внимательно, даже бережно.

Демократизм его, врождённый, не знал пределов.

Доверчивый, нуждающийся в общении, прикипал он, бывало, к кому-нибудь – и, отыскав наконец приют, вёл, не только часами, но и сутками, с хозяевами и с их гостями, увлекательнейшие беседы, в ходе которых и открывалась, буквально ошарашивая некоторых, невероятная, многодонная, многослойная, и вместе с тем – ясная, стройная, такая, в которой есть порядок, есть лад, и всё же, могло показаться кому-то порой, сверхчеловеческая какая-то, с неизменным торжеством пронзительной мысли и феноменальной памяти, его эрудиция.

Остаётся только пожалеть, что интереснейшие его монологи и классически чёткие суждения об искусстве, рассказы о жизни – лесковской силы “сказы” – так никем и не были записаны.

Без музыки – я уже говорил об этом, но сознательно повторяю, буквально – подчёркиваю, он просто жить не мог – и при любой возможности, добравшись до неё, дорвавшись до неё, слушал её, напитывался ею.

 

Ворошилов, родившийся в декабре тридцать девятого и умерший в марте восемьдесят девятого года, – один из наиболее значительных современных русских художников.

По мне – так самый хороший.

Для меня – самый – из всех – дорогой.

Значительность его – велика и долговечна.

Теперь, после безвременной его смерти, это, кажется, признано всеми, кто более-менее ясно представляет себе всю картину отечественного авангарда за четыре последних десятилетия.

Впрочем, относить Ворошилова только к авангарду никак нельзя, ибо искусство его, многогранное, чрезвычайно сложное, намного выше и шире, нежели только авангард, оно не вмещается в любые рамки, ломает привычные формулировки, оно обладает своим, неповторимым живописным и философским языком, и даже непосвящённому, увидевшему впервые ворошиловские работы разных периодов и старающемуся их понять, становится ясно, что воздействие их на человека – магическое, что они западают в душу, притягивают к себе, что жизнь их, проходящая несколько в стороне от общего шума, хаоса, суеты – гармонична, исполнена высокого благородства, силы и животворного света.

 

Три десятилетия интенсивнейшей работы – это созданные, зачастую в невыносимых жизненных условиях, в нищете, в череде бездомиц, бродяжничества по городам или по московским временным пристанищам, по друзьям и случайным знакомым, где придётся и на чём придётся – на бумаге, картоне, холсте, оргалите – сотни и сотни живописных работ, маслом, темперой, тысячи графических работ, выполненных в самой разной технике, порой изобретаемой на ходу, – потому и не удивительно, что такой, например, мастер современной живописи, как Игорь Вулох, очень любящий творения Ворошилова, честно признавался: не понимает, как это сделано.

Причём сменялись периоды, художник неустанно совершенствовался, мастерство его всё росло.

Ворошилов с фантастической щедростью раздаривал свои работы, если и продавал – то, по теперешним меркам, просто за гроши, оставлял на хранение вразброс, где придётся, – и забывал взять их...

Он всегда искал “покоя и воли” – и, кажется, вдосталь намаявшись, находил их, вдали от Москвы, на Урале, в небольшом городке Верхней Пышме, под Свердловском – теперешним, с возвращённым прежним названием, Екатеринбургом, где многие годы прожил вместе со своей женой, своей Музой, Мирой Папковой, лишь изредка наезжая в столицу, каждый раз с горой новых произведений, – и умудряясь за кратчайшее время всё раздать, развеять среди людей.

В итоге перед близкими и друзьями его встал немаловажный вопрос: как собрать наследие Ворошилова? где искать работы?

Огромное их число словно витает рядом, – но где?

Изрядная часть оказалась за границей.

Многое находится в частных собраниях, московских и провинциальных.

Но целостную картину воссоздать невозможно, постоянно возникают какие-то бреши, пустоты, недостаёт существенных звеньев.

Остаётся, пожалуй, уповать на то, что со временем циркулирующие где-то (и существующие ведь!) работы отыщутся, выплывут на свет, придут к зрителям, – как порой говорил сам Ворошилов – “прорастут”.

Те же ценители, настоящие, что обладают коллекциями ворошиловских работ или даже разрозненными произведениями, хранят их нынче бережно и рьяно.

 

 

 

Что за метаморфозы, что за странности случались в жизни не только с работами, но и с самим художником!

Ему постоянно сопутствовали далеко не всегда радостные, скорее наоборот, события, истории, происшествия.

И с ними он вынужден был как-то смиряться.

Его всё время заносило куда-то не туда.

Словно какая-то сила – вела его и заносила.

И сколько же приходилось всякой всячины потом расхлёбывать!

Невезуха? Возможно.

Испытания на прочность? Наверное.

Но ещё и другое: судьба.

Завитки спирали её оказались на редкость изогнутыми, так закрученными, что поди разберись, – лабиринты, и только.

Жить бы ему, казалось, размеренно, сосредоточенно.

Всё ведь было при нём.

Блистательно образован.

А одарён-то как! – щедро, разносторонне.

Ворошилов писал замечательные стихи, философские работы, трактаты об искусстве, эссе, статьи, – и всё это ещё найдёт своего читателя.

Он играл на некоторых музыкальных инструментах. Слух имел – бесподобный.

Философски был так подкован, что запросто затыкал за пояс любых, самых отъявленных, спорщиков.

И вот – надо же! – такая нескладная жизнь.

Нет, не надо вздыхать.

Его жизнь, его, ворошиловская.

Не чья-нибудь, а – его.

И если он столько создал, то, значит, она – прекрасна.

Такая, какой была.

И свет её – вот он, рядом.

 

 

 

До занятий живописью Ворошилов серьёзно занимался музыкой.

Потом – литературой.

Подумывал даже стать киноведом.

Но живопись, которой он начал заниматься ещё в институте, во ВГИКе, взяла своё.

Отныне только она наполняла смыслом существование, и Ворошилов предпочёл жизнь независимую и озарённую творчеством жизни сытой и благополучной.

Год шёл за годом, работы множились.

Росла известность, а потом и слава художника в кругах тех современников, которые горячо приветствовали появление нового, нонконформистского искусства в стране и помогали его развитию.

Но – парадокс – в отличие от куда более практичных собратьев по цеху, Ворошилов ровным счётом ничего из своей известности и укрепляющейся славы для себя не извлёк, никаких благ, никаких выгод.

Пронзительно музыкальная, возвышенная, многогранная его живопись достигала серьёзных высот и говорила о даре художника так, что, казалось бы, ну никак нельзя пройти мимо неё, не заметить.

Однако умудрялись не замечать – искусствоведы, из числа официальных, устроители выставок, то есть те, от которых впрямую порой зависит судьба художника.

И тень официоза не упала на созданное мастером.

Выставлялся Ворошилов редко, понемногу.

Первая персональная выставка его с огромным успехом прошла в Киеве, незадолго до смерти.

Вторая, в московском Доме Кино, – уже после смерти, в декабре восемьдесят девятого года.

Выставки были замечательные, но в полной мере представить творчество Ворошилова на них не было возможности.

Были и другие выставки, в Москве.

А в юбилейном его, девяносто девятом году, к шестидесятилетию, которого он так и не дождался, – снова в Киеве, персональная выставка, – хорошо прошла, говорили.

Выставки были – и ещё, разумеется, будут.

Как представить на них Ворошилова полноценнее – вот в чём вопрос.

Ворошилов был очарованным странником, такими же странниками стали и его работы, столько говорящие о времени, о судьбе, о душе.

Тому, кто понимал значение ворошиловских работ ещё четыре десятилетия назад, можно, наверное, радоваться ныне своей прозорливости.

Ведь художник всё рос.

Постепенно от камерных работ – портретов, загадочных, а скорее – волшебных, пейзажей, выполненных темперой, от прелестных, раскрепощённых рисунков тушью, соусом, сангиной, углём перешёл он к работам более фундаментальным, мощным по оркестровке (ибо удивительная музыкальность ворошиловских работ признаётся всеми, да и работал художник часто под музыку, в основном классическую, которую знал очень хорошо), многоплановым композициям, с несравненной, сугубо индивидуальной цветовой гаммой, сконцентрированным, таящим в себе серьёзные обобщения, трагическим, напряжённо-звенящим, столькое говорящим о том, что это такое – Дух, Свет, Путь.

Ворошилов вплотную подходил к пониманию некоей тайны бытия, он был в лучшем смысле слова мистическим художником, как, например, Филонов, и такого же уровня, и даже крупнее, выше.

Смерть свою он предчувствовал заранее, тому свидетельства – письма его.

Он унёс с собою открытую им тайну.

И теперь, когда частицы её, проглядывающие в работах, соединятся в целое в восприятии людей, я убеждён, изменит мир к лучшему и искусство Игоря Ворошилова.

 

_ __ _

 

 

– У тебя вся спина белая!

Что за шутки? И чей это голос?

Ворошилов остановился. Оглянулся. Взглянул, сощурившись, вдаль, назад, во дворы, откуда доносился дурацкий оклик.

На скамейке, с бутылками пива и с кусками воблы, разложенной на измятой газете, сидели, усмехаясь, трое парней.

Ворошилов сказал им:

– Придётся на спине что-нибудь рисовать.

Парни дружно, громко заржали.

– Длинный, ты, наверно, художник? – вдруг спросил один из парней.  

Ворошилов ответил:

– Художник.

– А меня нарисуешь? – спросил тот же парень. – Или слабо?

– А тебя рисовать я не буду. Потому что ты мне неприятен. – Ворошилов махнул рукой, словно он отмахнулся от мухи, и сказал устало: – Отстань!

– Что? – вскочили все трое парней. – Слушай, ты, художник! А ну, повтори-ка, что ты сказал?

Ворошилов сказал:

– Отстаньте!

Парни грозно придвинулись к нам.

– Ты, художник!

– И ты, борода!

– Схлопотать по мордам хотите?

Шли мы с Игорем Ворошиловым по своим делам, а точнее и честнее – в поисках пива. Шли – к пивному ларьку. А тут – на пути нашем долгом – загвоздка. Трое пьяных парней. Задиристых. Молодых. И довольно пьяных.

Я сказал Ворошилову:

 – Игорь! Нам придётся объединиться.

И ответил мне Ворошилов:

– Да, Володя! Объединимся.

В двух шагах от нас грудой лежали груды спиленных с ближних деревьев, свежих, толстых, массивных ветвей.

Приподнял я с земли одну ветку – и шарахнул по ней, с размаху, по наитию, видно, какому-то, резко, быстро, ребром ладони.

Ветка, с треском необычайным, разломилась на две половины.

Отшатнулись парни от нас:

– Каратист!

– Ребята, атас!..

Ворошилов схватил обломок ветки в руку правую:

– Брысь!

И парней – словно ветром сдуло. Даже пиво своё забыли, вместе с воблой, на той скамейке, где недавно сидели они.

Ворошилов сказал:

– Володя, неужели ты – каратист?

– Нет, конечно, – ответил я. – Никакой я не каратист. И об этом прекрасно ты знаешь. Просто – так получилось. И сам я не пойму – ну как это вышло?

– Значит, свыше нас уберегли! – Ворошилов голову поднял вверх – и что-то там разглядел. – Ну конечно! Ангелы наши. Нам сейчас они помогли.

Согласился я с ним:

– Это – ангелы.

Пить оставленное парнями пиво мы, конечно, не стали. Не хватало ещё – за кем-то, неизвестно – кем, допивать. Гордость есть у обоих. И честь. И не в наших – такое – правилах.

Мы отправились дальше. Мы шли по столице – в поисках пива.

Сколько раз такое бывало! Не упомнить. Не сосчитать.

Но в пивнушках – не было пива. И ходить нам – уже надоело.

И сказал тогда Ворошилов:

– Знаешь, что? Не хочу я пива.

Я сказал:

– И я не хочу.

– Лучше выпьем с тобой газировки. Без сиропа. По два стакана.

Я сказал:

– Газировки – выпьем.                          

Автомат с водой газированной отыскали мы вскоре. И выпили, каждый – по два стакана, шипучей, освещающей, чистой воды.

– Красота! – сказал Ворошилов.

Я сказал:

– Красота. Лепота.

Добрались мы – сквозь летний зной, звон трамваев и шум проезжающих непрерывным потоком, по улицам, тополиным пухом засыпанным, словно призрачным снегом, машин, сквозь прибоем звучащий гул голосов людских, сквозь протяжный, лёгкий шелест листвы, сквозь день, незаметно клонящийся к вечеру, сквозь желание выпить, которое мы оставили позади, там, в недавнем, но всё же былом, до знакомого всей московской, удалой, развесёлой богеме дома, где обитал я тогда.

Чинно, скромно зашли в подъезд. Поднялись на седьмой этаж в лифте. Ключ отыскал я в кармане. Дверь квартиры открыл. Мы шагнули, друг за другом, через порог. Оказались внутри. В какой-то удивительной полупрохладе. Так могло показаться нам, после наших дневных походов по жаре. Отдышались. Чай заварил я. Крепкий. И вкусный. «Со слоном». Когда-то считался он едва ли не самым лучшим. Пили чай мы. Вечер настал. Свет зажёг я. Включил проигрыватель. И поставил пластинку. Баха.

Волны музыки поднялись высоко, заполнили комнату, потянулись к двери балконной приоткрытой, проникли в наши, молодые ещё, сердца, в души наши, вошли в сознание, в память, в жизнь, в наши судьбы, в прошлое, настоящее и грядущее, в явь, которую мне приходится – через годы – воссоздавать, в книгу эту, в стихию речи, чтобы слышать – и прозревать…     

 

 

 

…В шестьдесят восьмом? Да, пожалуй. Поздней осенью. Да, наверное. Где-то в самом конце ноября, полагаю. Однажды вечером.

Ворошилов зашёл в квартиру, как герой, вернувшийся с фронта, после многих сражений, с видом победителя, с грудой работ на картонах, в обеих руках, – и швырнул их на пол, сказав, приказав, скорее, призвав сразу всех, к немедленным действиям, тоном маршала:

– Выбирайте!

Собралась у меня тогда, по традиции прежних лет, вечерок скоротать, стихи почитать, большая компания.

Все – как будто бы пробудились. Налетели, толкая друг друга, на картины, сюда принесённые Ворошиловым, новые, свежие, сразу видно, что очень хорошие, даже больше, просто чудесные, и шедевры есть, посмотрите-ка, ну и ну! – и давай выбирать.

Я сказал:

 – Что ты делаешь, Игорь?

Ворошилов:

– Пусть выбирают!

Выбирали. Через минуту разобрали работы, все.

Я сказал:

– Человек – трудился. Что ж вы – так? Налетели, как хищники, на картинки – скорей, скорее, ухватить для себя, урвать!..

Но богемная публика эта даже ухом не повела. Получили работы, задаром, – и прекрасно, и все довольны. Пьют вино, дымят сигаретами, говорят о своём, картинки, между делом, с видом прожжённых знатоков, спокойно рассматривают. Как их много! И все – с претензией на свою особенность, все – с самомнением, с гонором, с хваткой, на поверку, быстрой и цепкой.

И тогда я сказал всей компании:

– Расходитесь. Мне надо работать.

Поворчав, компания стала расходиться.

Сказал я Игорю, громко, твёрдо:

– А ты – оставайся.

Дверь захлопнулась за последним из богемщиков. И квартира опустела. Стало просторней. И спокойней. Открыл я дверь на балкон, чтобы всё проветрить. Сигаретный дым, как туман, полосой потянулся на улицу. Заварил я на кухне чай. Приоткрыл холодильник. В нём было пусто почти. Но я приготовил два бутерброда. И позвал к себе Ворошилова:

– Игорь, где ты? Иди пить чай.

Ворошилов, с книгой в руке, – это был им любимый Хлебников, – длинный, тихий, в домашних тапках, в брюках, красками измазюканных, старых, рваных, коротковатых, в мятой, старой рубашке, задумчивый почему-то, пришёл на кухню.

Пили чай мы. Вдвоём. За окном различить, напрягая зрение, можно было два старых тополя, облетевших, тех, о которых я сказал Ворошилову как-то, что один из них – мой, а другой – ворошиловский. Игорь с этим согласился тогда. Всякий раз, появляясь вновь у меня, он искал вначале глазами, в заоконную щурясь хмарь, эти старые тополя.

Эти старые тополя – сохранились. Во всей округе – всё снесли, деревья спилили, понастроили новых домов. Только два этих старых тополя, мой – один, другой – ворошиловский, словно память о прежней эпохе, да и память о дружбе, – стоят. Всё на том же месте. Живые. Ветераны. Свидетели грустные лет, овеянных славой нынешней. И листвой – сквозь боль – шелестят…