Леонид Скляднев

Распалась связь времён

 

Наришэр бохер, вос дарфсту фрэйгн?

А штэйн кэн ваксн, ваксн он рэйгн,

Либэ кэн брэнэн ун нит ойфhэрн,

А hарц кэн бэйнкен, вэйнэн он трэрн.


                                                             Из текста песни «Тум-балалайка»


 

Поют сестры Бэрри с глубокими придыханиями на «т», красиво редуцируя «р», делая дешевую уличную песенку похожей на произведение искусства.

В городе Самаре бесчинствует ранний май: напропалую сияет, стирая тени, солнце, отчаянно кокетничают нежно-розовым цветом яблони, синевой соперничает с безоблачным небом великая Волга.

В городе Самаре бесчинствует ранний май, легким весенним сумасшествием сводя горожан с ума.

Майским сиянием озарена комната, солнечные зайчики прыгают, отраженные стеклами старомодной стенки с посудой. И поют сестры Бэрри.

 – День Победы на носу, а они какие-то немецкие песенки гоняют. Совсем с пути съехали. Уж «Катюшу» бы какую завели, – громко ворчит худой прямой старик с клоками седых волос на лысеющей голове и грозными седыми бровями.

– Да везде, поди, «Катюшу» и передают. Это ты радио на какую-то веселую волну настроил,  – усмехается сын.

Сыну под шестьдесят. Седой, как и старик, но волосы гуще, и не так худ. В лице есть сходство с отцом, но если внимательно посмотреть на женщину, чьими фотографиями уставлена и увешана комната, то можно понять, на кого похож сын на самом деле. Фотографии охватывают период её жизни с самой ранней юности до последних лет.

И особенное сходство – именно с последними портретами. Мать и в старости была красива, только глаза, в молодости уверенные и насмешливые, смотрели жалко и безумно. Глаза сына смотрят иронично и грустно. Старик сокрушенно качает головой:

– Да не вижу ни шута. И голова, паразитка, кружится. Вот, радио крутанул да на немцев и попал.

– Это, кстати, не немецкий, пап. Они на идише поют.

– А-а, и-идиш, – тянет старик. – Да я не понимаю. Это ты там, в Израиле, понимаешь.

– В Израиле на иврите говорят, – возражает ему сын.

Старик машет сухой жилистой рукой:

– Идиш, иврит – я не понимаю.

Сын тихо смеется:

– Ну, как же? Ты же еврей-то у нас.

Старик снова машет рукой:

– Евре-ей…. Мать-то моя, ну, твоя бабка, Марья Иванна, она ведь Мирьям была, как это говорят, в девичестве. Да какое там девичество! Девчонка – пятнадцать, что ли, лет. А дед твой, Николай Иваныч, отец-то мой, он ведь ее, считай, украл.

– Я знаю, пап, – откликается сын.

– Ну да, – все равно продолжает старик, – отец-то мой, Николай Иваныч, по делам в еврейскую деревню приехал, упряжь, что ли, починить, и увидел её. И, как это говорят, погиб… Ну, и сам ей, надо понимать, приглянулся. Короче, как-то там они стакнулись, и он её к себе в русскую деревню увез. А там уж с попом всё сладили: в христианскую веру окрестили, Марьей Иванной нарекли, и по православному обычаю под венец. Ох, красавица была! Да ты ведь и сам фотографию видел.

Сын кивает головой.

Он знает эту историю наизусть и слышит её по нескольку раз, в каждый свой ежегодный приезд к отцу, в эту квартиру.

Квартира досталась в наследство от деда, отца матери – начальника областных МТС, областной сельхозтехники, сиречь. Дом построили в 37-м, в новом центре недавно переименованной в Куйбышев Самары, считай, на волжском берегу, на углу Ново-Садовой и Полевой, для работников сельского хозяйства областного масштаба. Дед получил трехкомнатную квартиру с кухней на первом этаже: два окна – на Волгу, два окна – на гремящую новой трамвайной линией Ново-Садовую. Кроме деда с бабушкой и маленькой тогда еще мамы, в ней поселилась грозная прабабка Матрена Филипповна – мать деда, жена дедова отца-потемкинца, уехавшая за ним с детьми в 1907 сначала в румынскую, а потом в канадскую эмиграцию.

Вернулись все вместе в 1917, почуяв веяние социалистического ветра. Им тогда показалось – свежего…

Матрена Филипповна пережила мужа и двоих сыновей –  младшего, деда, и старшего, пропавшего без вести в Великую Отечественную – и до самой смерти на 92-м году, уже где-то накануне 60-х, сохраняла ясную голову.

Замкнутая, волевая, она занимала выходящую окном на Волгу комнату, которая потом превратилась в детскую. До сих пор остались в памяти отпускаемые ею по поводу соседей мрачные замечания, вроде «сами кобели да собак развели».

В этой квартире сын со старшей сестрой, дочерью матери от первого брака, выросли на руках у бабушки – маминой мамы, сухонькой старушки, выпускницы классической гимназии и учительницы русского языка.

Вот у кого он ему выучился.

Потом сестра уехала в Казань, в университет, а он остался в этой квартире одиноким мечтателем. Так хотелось куда-то уехать! А уж как рвался из этой квартиры, когда не по-доброму пришлось вернуться в Самару после московского краха и последующих бестолковых странствий – как из клетки наружу!

И сбежал-таки – черт-те куда, в Израиль.

Как по живому резанул необратимо.

Хотя в чем-то это и правильно было.

Когда сестра с семьей бежали в начале 90-х из Средней Азии, в этой квартире и поселились с родителями. То есть, ему-то с его семьей особо и жить негде было бы.

 Потом сестрин муж – профессор математики – получил квартиру от института, а эта, дедовская, осталась неразменным сокровищем. Он, когда уезжал, от прав на нее отказался.

 А сейчас вот в ней живет отец – древний уже старик, и сестрины дети ждут его смерти, чтобы, наконец, пустить это сокровище в оборот, и – всё. Продадут, разменяют, и – «распалась связь времен».

Сейчас эта мысль вдруг явилась ему во всей жестокости своей, и он горькой последней любовью полюбил ветшающее без дорогого ремонта жилище.  Если его не будет, и приезжать-то сюда особо незачем. С сестрой они в последнее время разошлись. Она почему-то не могла ему простить отъезд в Израиль. Да и с его женой-еврейкой отношения у неё не заладились.

Он вздохнул, тихо прошёл на кухню, открыл шкаф, где отец зачем-то хранил немыслимые запасы муки в больших стеклянных банках, достал из-за них наполовину опорожненную бутылку коньяка, основательно отпил из горлышка и вернулся в комнату.

– Ну, а когда в эвакуации была где-то под Ульяновском, все документы потерялись, а в новых уж ее записали Марьей Иванной, ну, и русской, соответственно. Вот-те и еврей, ты говоришь… – продолжал, не обратив внимания на его отсутствие, отец.

– А евреев-то я помню – мать меня водила в свою семью. Ну, когда уж улеглось всё, и они её простили, вроде. Ну, я чё – ребенком был. Помню только, свечи горят. Прямо душно от свеч, знаешь, и какие-то все во всем черном, в шляпах черных и что-то бубнят. Так мне, знаешь, не понравилось!

Он скорчил неприязненную гримасу, тряхнул сухой старческой головой и заговорил бодро, почти задорно:

– В 41-м я добровольцем пошел, а 18-ти еще не было, и меня в радиоучилище определили. В Ленинград сначала, а потом, перед блокадой, нас в Казахстан перевели.

На войну только в 43-м попал. Как раз вот на Курскую дугу, связистом. Ох, что там творилось – ужас! А потом ко мне особист подошел, говорит, будешь в «Смерше» служить. Я рот раскрыл, смотрю на него. А он по плечу меня хлопнул, рассмеялся и – все. И меня – на Северный фронт, шпионов ловить. Ну, в окопах я, конечно, не сидел, но всякое случалось.

Вот как-то ехал верхом. Местность такая – типа тундры. И «кукушке» под прицел попал. Честно, не знаю, как жив остался. Финские снайпера промаху не давали. Конь меня вынес. Спасибо коню.

И под бомбежкой, само собой, не раз бывал, и под артобстрелом. А в окопах не сидел – чего не было, того не было. Шпионов ловили, да. Их в прифронтовой полосе было – кишмя кишели.

Однажды даже женщину поймали – эстонка по нации была. Злющая – страх! В Центр отправили.

Ну, бытовые-то условия у нас так ничего были. Да и не голодали. Рыбы красной, горбуши этой, полно было. Хлеба вот не хватало. Паек – и все.

Старик умолк, обвел взглядом фотографии. На одной  юный темноволосый красавец-лейтенант в кителе с воротником-стойкой и орденом на груди обнимал приникшую к нему красивую молодую женщину.

– А орден-то дали… Подъезжаем с водителем к переправе, а там затор – ни туда, ни сюда. Все орут, никто никого не слушает. Ну, я вышел – притихли сразу. Шутка ли – «Смерш».

Хоть и мальчишка, а  лейтенант гэбэ – не хухры-мухры. Ну, и порядок навёл. А тут сам Рокоссовский едет. Так и так, спрашивает:

– Кто порядок навел?

Я подхожу, представляюсь. Он адьютанту:

– Запиши.

И ко мне:

– К ордену представлю.

И так вот и дали орден. У него слово – дело было.

Старик снова умолк и, как бы переведя тусклый старческий взгляд из прошлого в настоящее, вздохнул:

– Голова, паразитка, кружится – спасу нет. Думал, в госпитале подлечусь. А они ведь чего? Раньше-то госпиталь к Минобороны относился, и всего там было полно: и питание четырехразовое, и лечили, как надо. А теперь-то взяли, да к Минздраву прикрепили, и – всё. И еда – не еда, каша пустая одна, и лечение – не лечение. Целыми днями валялся – никто не подходил. Да и черт с ними. Пока вот, видишь, сам себя обслуживаю. Хотя жаль мне, конечно, что ты уехал. Плохо мне без тебя.

У сына больно защемило сердце:

– Ах, да знаю я, знаю! И звал же я тебя к себе, когда умерла мама, хотя сам толком не знал, как сможем мы там все ужиться. Но ты сказал: «Здесь могила ее – здесь я останусь». А теперь уж чего говорить. Знаю я, что для сестры ты – ворвавшийся в жизнь матери самозванец, разрушивший прежнюю семью и лишивший её, сестру, родного отца. И она злится, что ты сидишь в этой квартире, которую она считает своей, завещанной ей дедом. Хотя ты и относился всю жизнь к сестре, как к родной, не делая между нами никакого различия, и вывозил ее с семьей под обстрелом из таджикской смуты. Я знаю, папа. Знаю, что дети сестрины, все как один математики, приходят к тебе, потому что денег ты не считаешь и щедро раздаешь налево и направо свою ветеранскую пенсию.

Богач!

А какой ты, ей-Богу, богач?

С подачек кремлевских не больно разбогатеешь – им там самим бабки позарез нужны. А любимые твои внуки приёмные и убраться-то в квартире, в которой алчут, толком не могут. Все я знаю, папа. Но и ты меня пойми – некуда мне было деваться, не выжил бы я здесь, вот и уехал.

Думал, привыкну там, сживусь, ан нет – все равно сюда тянет, и сердце болит. И эта боль сердечная трещиной проходит по всей жизни моей и все больше отдаляет от сына и от жены.

Он отвернулся к окну и ничего не сказал вслух.

– А больше всего я жалею, что внук мой не на моих глазах вырос, – продолжал рвать сыновнее сердце старик. – Уж как он меня, маленький, любил! А мать-то горевала, когда вы уехали! Думал, совсем с ума сойдет. Ох, и любила она тебя!

Сын все сидел, отвернувшись к окну, и перед его глазами вставал,  снова переживался весь искореженный, как  в эпилептическом припадке, миг отъезда.

Отъезд – как побег: душный Вавилон летнего самарского вокзала, слезы – пьяное вино потерь, перекошенное растерянным отчаянием лицо отца, впившегося в загорелую ручонку ничего не понимающего внука, застывшее, с пустыми глазами, лицо матери, наглотавшейся успокоительных, перепуганный тесть, заплаканная теща.

Ну, вот и все. Застыв в дверях вокзала, прости мне, Русь, что сердце вдруг устало переживать твой черно-алый бред.

До него донесся голос отца:

– Знаешь, никогда в церковь не ходил, а последнее время, особенно как мать умерла, хожу, свечки ставлю. Не знаю, поможет – нет. Ты как думаешь? Ты ведь, вроде как, христианин крещеный.

– Ну, если с верой ставишь, то поможет, – отозвался сын.

– А вот скажи мне, как ты там в Израиле? Ну, я имею в виду, там же вера-то другая, не христианская. Это ведь даже в церковь не пойти… 

– Ну, вообще-то, есть там христианские церкви – в Иерусалиме, на севере. Где я живу, там, правда, нет. Да ведь, пап, церковь – это не место, где свечки ставят. Как Спаситель говорил, «где двое и трое соберутся во Имя Мое, там и Я между ними». То есть, это, видишь ли, собор единомышленников, единоверцев, а не рукотворный храм какой-то.

Старик трясет сухой головой с клоками седых волос:

– Ну, это ты мудрено говоришь. Это мне не понять.

– Да это не надо понимать, – мягко возражает сын. – Это… Внутреннее, вечное такое духовное единство. Как вот, к примеру, с мамой вы близки были, и хотя она умерла, а для тебя все равно живая, близкая – гораздо ближе живых, с которыми тебе общаться приходится.

Старик смотрит на него внимательно и согласно кивает головой. В мутных старческих глазах блестят слезы. Сын, расчувствовавшись, хочет добавить:

– Ну, или, к примеру, мы с тобой…

Но осекается, молчит.

«Распалась связь времен!»

 

Либэ кэн брэнэн ун нит ойфhэрн,

А hарц кэн бэйнкен, вэйнэн он трэрн*.

 

 


 






* Любовь может пылать, никогда не угасая,

  Сердце может тосковать и плакать без слез.

 



К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера