Афанасий Мамедов

Пароход Бабелон. Главы из романа

Памяти родителей

 

Знаков наших не увидели мы, нет больше пророка, и не с нами знающий – доколе?

Теилим, 74:9

 

Глава первая

 

Мара

 

А ветер – как Мара обещала: «Нарвешься на Хазара – берегись!»

Ладно, облака рвутся в клочья, – к тому привыкшие, но птицы, как они его выдерживают?! Вон тех голубей, что по небу раскидало, кто выпустил? Дикие что ли? Как Хазар не подбил их до сих пор в полете?

Белое солнце с колониальным шиком заливало белый Губернаторский дворец. (Бывший, разумеется, Губернаторский.) Запыленные деревья трепетали и кланялись низко, нигде так не напоминая людей, как здесь – в Баку.

Люди, облепляемые порывами ветра до последнего кусочка одежды, то вверх неслись, то вниз, то, едва поспевая за собственными ногами, будто поднимались над землею, замирали на миг, что те, готовые умереть в небе голуби, и опускались мимо тротуара, едва не попадая под колеса авто и фаэтонов, которые всяко их и ржанием, и клаксонами, и свирепыми мстительными голосами.

А одна женщина в чадре, перешагнув угол дома, вдруг встала намертво, точно перед стеной. Ветер треплет, раздувает ее чадру. Вот-вот и сорвет. Пока Хазар-ветер не помял женщину хорошенько спереди и сзади, не разрешил ей идти. И только отпустил несчастную, как вырвал из общего числа несущихся, остановившихся и летящих никому неизвестного человека. Не на шутку схватился с ним. Расшатал видавший виды чемодан в его руке, вскинул футляр с печатной машинкой, а после подбросил и самого. Затем аккуратно поставил на ноги, как выздоравливающего, и тут же разогнал на нежных хазарских рессорах до самого Губернаторского парка. Того гляди сорвет с головы парик. Несись потом по волнам горячего воздуха, стелющегося над асфальтом, преодолевая кильватерную и боковую качку, то ли за париком, то ли за Хазаром.

Мара, конечно, рассказывала ему о беспощадном, выжигающем все вокруг солнце, о бешеных ветрах, в особенности на углах и пересечениях, но одно дело, когда тебя предупреждает бывшая гражданская жена – нынешняя гражданская война – и другое, когда ты уже в раскаленной воющей трубами страшного суда печи.

Но стоило неизвестному пройти долгим темным парком насквозь и оказаться за древней стеной во Внутреннем городе, который Мара называла по-здешнему – Ичери-Шехер, как сразу куда-то подевались и ветер, и жара, и адский гул в ушах.

Тихие и узкие улицы напоминали запутанный лабиринт. Было бы проще в этих «крепостных» краях найти Минотавра, нежели затерявшуюся Замковую площадь. Проще было бы спросить о ее местонахождении какого-нибудь доблестного кота или чей-то голос за камнем, или подранный чарыг, прикорнувший у стоптанного порога. Было бы проще, если бы он не чувствовал себя замурованным в узеньких улочках.

Изрядно поплутав, не без того, конечно, неизвестный вышел на Замковую площадь, которая никакой площадью не была, но лишь пятачком в виде замка со старой чинарой в центре. Нашел он вскоре и дом, в котором Мара через бакинскую подругу «в кратчайшие сроки зарезервировала» для него «роскошную» комнату: «Танцпол с двумя окнами и балконом на море. И не говори, что я о тебе не забочусь…»

«Конечно, заботишься, я ведь не забыл, как ты сказала, когда уходила, что не хочешь раскаиваться, а поэтому не сделаешь ничего такого, после чего нельзя было бы вернуться».

Человек поставил чемодан на черную брусчатку. Огляделся. Легонько надавил на обшарпанную узенькую, под стать улице, дверь, за которой оказался маленький пыльный дворик, полный чужих секретов и незнакомых запахов.

Десять шагов в одну сторону, десять в другую – расстрельная дистанция. Горбатые, кое-где вздыбленные плиты под ногами. Почерневшая тандырная печь. Небезопасная деревянная лестница, на которой обменивались снами разномастные кошки, готовые расстаться с жизнью, в том случае, если кто-то их потревожит, вела ко входу в галерею, тянувшуюся по всему периметру двора.

Латунный кран, из которого набегала вода в лохань для стирки, напомнил ему о жажде; галереи с маленькими тусклыми оконцами – посоветовали быть крайне осторожным: мир прозрачен, утаить что-либо невозможно, а бельевые веревки, провисшие под тяжестью сырых пододеяльников, намекнули, что судеб легких не бывает в принципе.

Все в этом дворике, включая запахи смолы, керосина и кошек, графин с долькой глубоководного лимона, ожерелье из бельевых прищепок на гвозде, вбитом в один из растрескавшихся столбов, подпирающих галерею, говорило о том Востоке, который ничего не слышал о Западе.

Сухая маленькая старуха, сидя на низеньком табурете с широко расставленными костлявыми ногами, сбивала шерсть палкой-тростью. И, кажется, делала она это давно. Несколько веков точно.

– Ти кто? – обратилась она к человеку с чемоданом и печатной машинкой в руках.

Он хотел сказать ей: «Салам», как учила его Мара, но вместо того лишь кивнул головой и поправил парик.

Старуха посмотрела на него тем удивленным взглядом, каким ночная улица разглядывает единственного пешехода.

Он удовлетворил ее любопытство отчасти: за сотни прожитых лет старуха так и не выучилась говорить по-русски. Тем не менее, что-то из того, что он ей сказал, она поняла, иначе не позвала бы хозяина. (А может, в роли толмача выступил его чемодан с наклейками, сорвать которые, в целях безопасности, неизвестному так и не удалось или печатная машинка в черном футляре с полустертой надписью золотом – «Kappell».)

– Керим, Керим, ай, Керим!.. – старуха, отложив в сторону трость, уставилась в открытое окно на втором этаже.

В ответ – поскрипывающая и потрескивающая тишина.

Керим не особо спешил.

Взгляд из-под кепки такой, будто только что боролся с домашней бухгалтерией. Глаза непроницаемые с какими-то красноватыми отблесками.

– Афанасий? От Мары? – Вышел на веранду. – Ай, дорогой, поднимайся сюда, да. Зачему стоишь, э? Давай, давай, давно тебя ждали. Наверное, свою дорогу с чужой спутал. – И тут же тебе – и дерг, и хлоп, и спешный босой шаг навстречу – все Керим сделал, чтобы показать, какой чести удостоен и радости преисполнен.

А старуха:

– Афанасий-Мафанасий, – затащила вновь прибывшего в свое дремучее, пожелтевшее от хны и табака царство, пригубила провалившимся ртом остатки чая из стакана грушевидной формы и давай от всей своей легковесной души колотить по шерсти, прошивать грубо воздух – «фшью-фшью-фшью»...

Он поднялся по той самой скрипучей лестнице, облюбованной кошками, стараясь не задеть ни одну из них, сначала на второй этаж – один, а на третий – уже с Керимом.

Керим достал черный ключ из кармана широченных, не знакомых с утюгом брюк, вставил его в узкую дверь, провернул дважды, но открывать дверь не стал, предоставив это право квартиранту.

А тот, прежде чем толкнуть дверь, сказал еле слышно:

– По воле тех, кто правит миром.

Керим бормотания Афанасия принял на свой счет, заметил осторожно:

– Только туалет внизу будет, ага, а ванна, который у вас в Москве душ называется, у меня во втором этаже стоит, – и задумчиво почесал череп через кепку длинным отполированным ногтем, украшавшим мизинец.

Обсудив сроки оплаты жилья и немаловажный вопрос столования, человек в парике закрыл за Керимом дверь. И только щелкнул с заминкой замок, как Афанасию сразу же захотелось сделать какое-то дикое африканское движение, с помощью которого он мог бы отсечь то, что тяготило его последнее время.

Афанасий дал Кериму возможность хорошенько изучить себя через замочную скважину, после чего, улыбнувшись, подошел к столу, процитировал любимого негритянского поэта: «И когда пыль сядет на все вещи в моей комнате и мне надоест ее сметать, я разорву сердце как бомбу и куплю на вокзале билет», – после чего, точно шаман перед племенем, одним движением рванул со стола скатерть.

– Вах!.. – послышалось за дверью.

Кроме настенного календаря на скатерти не лежало ничего. Подняв упавший на пол календарь, Афанасий подумал, что на столе тот, вероятно, оказался не случайно. О восточной хитрости Мара тоже предупреждала его.

«Наверняка Керим положил календарь специально, – подумал он, – чтобы я запомнил, когда въехал и впредь не забывал о сроках оплаты».

Афанасий оторвал календарный листок, скомкал, подошел к двери и забил замочную скважину одним жарким и ветреным майским днем 1936 года.

– Чтобы не подглядывал! – бросил через дверь.

Косозубый Керим оказался не без юмора: удаляясь от ослепшей двери в легкую припрыжку, запел тенорком, прищелкивая в ритм пальцами: «На одном ветку попугаю сидит, на другом ветку ему маму сидит. Она ему лубит, она ему мат, она ему хочет немного обнимат!»

У разжившегося деньгами Керима настроение было явно приподнятым. Чего нельзя было сказать о новом жильце.

Афанасий толком даже не рассмотрел комнату. Со словами: «талантливый народец, с таким за полгода национальный кинематограф можно поднять», подошел к шифоньеру. Разглядывая в зеркале отросшую щетину, подумал: «Теперь я точно один. – Оголил лоб, сдвинув парик на затылок. – Ну, здравствуй, Фаник, он же Войцех! В этих ветреных и жарких краях ты еще не бывал. Воткни, дружище, флажок в карту, порадуйся случаю».

На вид, нуждающемуся в парике Афанасию можно было дать не больше тридцати-тридцати двух лет. По крайней мере, зеркало против такого предположения не возражало. Однако дальше заупрямилось и больше того, что Афанасий – человек рисковый, рассказать не пожелало. Но это и так было понятно, как и то, почему именно такие – «рисковые люди», исчезают сейчас в первую очередь. В особенности те из них, кто имел за плечами армейское или эмигрантское прошлое, или – и то и другое.

Он достал свой «Kappell» из футляра, бережно поставил машинку на стол. Снял широкоплечий и сутуловатый пиджак, который сегодня в этом городе оказался полезен разве что своими вместительными карманами, аккуратно повесил на спинку стула и довольный вышел на балкон.

Если бы не минарет рядом, который с криком облетали чайки, если бы не низенькие дома с плоскими черными крышами, прижатые вплотную друг к другу (“так вот, оказывается, почему ветер здесь не гуляет”), море вдали в солнечных бляшках и главное – почерневшая от времени Девичья башня с зиккуратским цилиндром сбоку, если бы не весь этот Восток, воскликнул бы в душе: «Аркадия, просто Аркадия!..»

О, как вдруг захотелось курить. А еще – выпить кофе. Маслянистого турецкого. Ну хорошо, если кофе нет, – бурого чая, такого же, как у той старухи. Чая с рахат-лукумом вприкуску или с сухим инжиром, или с изюмом. Какой он пил в Стамбуле неподалеку от рынка, от набережной, перед тем, как отправиться на Принцевы острова. Но сначала – курить!

Афанасий вернулся в комнату, достал из бокового кармана пиджака кожаный портсигар. Вытащил папиросу, продул ее, закурил, и, прихватив с собою вместительную пепельницу, которую его дядя, большой партийный деятель и мастер стряхивать пепел куда попало, непременно назвал бы «шлимазальницей», снова вышел на балкон.

Самыми устойчивыми зданиями отсюда казались мечети. Минареты отличались от стамбульских. В Стамбуле они были похожи на стрелы, нацеленные в небо, а здесь – на маяки. Здесь – бухта серповидная, а там ровно тянулась до Принцевых островов. Море у турок темно-синее с благородным перекатом волн, а у азерийцев – какое-то языческое, нечесаное, словно шерсть волкодава, в которой запутались серые суденышки и военные корабли. Только кошки были такие же, как в Стамбуле – непоколебимые в своей кошачьей правоте и объединенные в многочисленные партии.

Похоже, Баку такой же город кошек, как и Стамбул. Что ж, оно и правильно, никто так, как кошки, не дает тебе понять, что глупо думать, будто ты изобретаешь время и места встреч. Ты еще ждешь аплодисментов за очередное свое прозрение, а кошка уже популярно объясняет тебе, что с тобой случилось то, что случается со всеми во все времена.

«Почему я не видел ни в одном городе ни одной восторженной кошки? Наверное, потому, что им не присущ людской идиотизм».

Больше двух суток в поезде отдавали нестерпимой болью в животе. Когда он подолгу сидел или лежал, можно было сосчитать все его старые раны.

Как нежно «ходила» Мара двумя своими человеко-пальчиками по его шрамам в самом начале их романа: «Один Фаник, два Фаника, три Афаника…», и вот он уже ловил себя на том, что засыпает. Он всегда считал, что мужчина в постели с женщиной должен заслужить право на сон. Что женщина должна уснуть первой и проснуться второй. Но с Маргаритой все было иначе – граница между сном и явью оставалась неуловимой даже тогда, когда она ночевала вне дома.

«Как там она писала: “Я намерена говорить с тобой так, как пристало говорить с мужчиной и с человеком, с которым я прожила пять лет. Тема нашего разговора настолько серьезна, что припудривать и присахаривать его я сочла бы ханжеством и трусостью, унизившей бы и тебя, и меня”».

Вот в этой чеканке слов уже вся Маргарита Александровна… Господи, Мара, Мара, как же с тобой тяжело, а без тебя еще тяжелей».

– Керим! – крикнул он вниз, ловя себя на том, что уже обращается к нему, как к ординарцу.

– Керим! Керим! Ай, Керим! – отозвалась эхом старуха.

– Ага, что надо тебе? – высунулся снизу Керим, из того самого окна, в котором мелькнул при первой встрече, когда ага Афанасий подумал, что Керим растворился в вечности.

– А чаю можешь мне?

– Почему нет.

– Почему, не знаю. – Афанасий уловил из окна стелющийся сладковатый запах шмали: «Вот же, каналья, местный». – С изюмом можешь?

– Почему нет.

«Заладил, бестия. Вечно мне везет на шальных людей».

Когда Керим принес небольшой чайник и грушевидный формы стаканчик на щербатом блюдце, Афанасий Ефимович, дабы как-то поддержать разговор, спросил его:

– Что есть, Керим, в вашем городе интересное посмотреть?

– В нашем городе все есть интересное посмотреть. – Сдвинул кепку на затылок, обнажил морщинистый лоб не особо мудрого, но прошедшего сквозь века ящера.

– Ну надо же.

– Да-а-а, – красные глаза Керима ненадолго распахнулись, когда он развел худющими, в седых колечках волос, руками. – Надо-надо… Смотришь много, видишь много… Женщин видишь – не подходи.

– Почему же?

– Женщин всегда чья-то есть. Мужа есть, отца есть, брата есть… – Потянулся так, точно стоял на четырех лапах.

– Ну надо же. А что там за остров вдалеке?

– Остров? – Керим состроил такую гримасу, будто ему нужно было немедленно пересчитать волны Каспия.

– Да, остров.

– Остров, да…

– И что?

– На этот остров, ага, лучше не смотри.

– К женщинам не подходи, на остров – не смотри.

– В нашем городе на этот остров никто не смотрит.

– Как же на него не смотреть, если он прямо посреди бухты?

Так вот, значит, как бледнеют обкуренные лукавцы в затрапезных голубых майках на вырост.

– Ниже смотришь – море будет, выше смотришь – небо будет. Мало тебе, ага? Дела у меня. Пойду я, хорошо?

– Сначала вынеси столик на балкон, буду пить чай и смотреть на остров.

Керим неодобрительно качнул маленькой головой в большой кепке, посмотрел на Афанасия так, будто тот соизволил вызвать на дом палача с топором, – но столик все-таки перенес.

Солнце встряхивало лучами, стреляло вспышками из-за покачивающейся старой чинары, скрывавшей от него полукруг бульварной ленты. Клубы пыли носились на разной высоте по огромному плотно застроенному пространству.

Когда он сделал глоток чаю, ему показалось, что и чай такой же пыльный, как и весь этот город. Весь этот Баку, сидевший в нем занозой все то время, что он был влюблен в Маргариту.

Казалось, единственным, на что не оседала пыль, было море и то где-то там, где-то вдалеке, на подходе к острову.

«Значит, это и есть тот самый остров Наргин, про который Мара говорила: “Сколько людей там полегло и сколько еще ляжет”. Выходит, Чопур и сюда добрался. Хотя, чего ему было до Баку добираться. Он отсюда свою одиссею и начинал. Это первый захваченный им город. Здесь, на Волчьих воротах и в Баиловской тюрьме, на конспиративных квартирах и в типографии “Нина”, Чопур вынес для себя главный урок: человечество – пустое слово, баранина в уксусе с колечками лука, ему нужно только то, что соберет человечество в стадо – далекая и неисполнимая пастбищная греза, собаки и хозяин собак. А от тех, кто не поверит в сочиненную зеленую траву, растущую где-то там – на чужих холмах, не пожелает становиться сочной бараниной, следует избавляться – расстреливать на островах, их много, островов на всех хватит, кто свое «нет» посмеет сказать, а если вдруг не будет хватать, можно искусственные острова создать в тайге, например, или в пустыне, все равно из чувства страха большинство предпочтет про эти острова не знать. Да что там – острова, можно забить несговорчивыми все московские тюрьмы, люди все равно будут ехать в трамваях и отворачиваться от той же “Бутырки” или “Таганки”, загораживаться газетами “Министерства Правды”».

Но он, если ему хочется смотреть на тоненькую синюю полоску земли, за которой открывается настоящее море, будет смотреть. И греза у него своя, не Чопуром составленная, а большими городами, в которых никто не сбивает людей в стада, принимая их за баранов.

Афанасий спросил себя, мог ли он оказаться в родном городе Маргариты раньше Вены, Туниса, Ниццы, Парижа, Стамбула. Подумав, решил, что нет. Он должен был пройти через то, что прошел, побывать, где побывал.

А побывал Афанасий во многих странах и городах, до того, как дядя Натан через Соломона Новогрудского помог ему вернуться в СССР.

Переход советско-польской границы, неподалеку от места, которому он был обязан поворотом в своей судьбе, стал концом одной эры и началом другой. Сколько раз спрашивал он себя впоследствии, зачем вернулся и всегда отвечал по-разному.

Наиболее правдивым ему самому казался тот ответ, что сильнее прочих подталкивал в спину: «Мы никому там не нужны».

«А здесь, кому ты нужен здесь, Фанька, черт лохматый тебя подери? Чопуровской расстрельной команде?»

Интересно, что глядя на этот остров, у него не возникало никакого желания вести счет бесчисленным преступлениям Чопура, чтобы когда-нибудь вместе со всей страной предъявить их ему, после чего отправить за пределы здешнего мира в черную межзвездную пустошь Вечности. Нет, сейчас у него не было никакого желания мстить. Почему-то сегодня ему было легче отказаться от самого себя, как это делали многие, перед тем, как их заглатывал Чопур. Но вскоре, после второй папиросы и второго стакана крепчайшего чаю с чабрецом, он счел это свое душевное состояние временным, вызванным отчасти болью старых ран, отчасти тем, что ему, бежавшему из Москвы, после того, как взяли дядю Натана, разумнее было бы не думать о Чопуре, вообще не думать о том, что происходило сейчас в стране. Пока не думать. По крайней мере, в Баку, в городе, который он выбрал для своего временного исчезновения.

О чем разумнее было бы думать? Возможно, о том, что для души иногда полезнее то, что ближе сердцу. Но стоило ему вспомнить о Маре, как в памяти снова всплыло ее письмо. Одно из последних в их столичной переписке, с помощью которой они водили за нос чопуровских ищеек. Иногда в них попадалось что-то очень личное и трогательное. Понятное лишь им самим.

Маргарита писала, что не умывается уже пятый день – «нельзя же назвать умыванием помазок по лицу и рукам», – что раковина коммунальная, в коммунальном проходе перед коммунальной уборной, – «раздеться и думать нечего», – а в комнате нельзя, так как все вещи уложены, и нельзя возиться с тяжестями – доставать таз. Да и вообще это нельзя. Нельзя, нельзя, нельзя… «Мой чемодан у тебя, а там мое белье. Надо поехать к тебе на Новослободскую и перевезти его сюда. Но перевезти – это значит молчаливо вселиться к людям, которые из деликатности не будут протестовать».

И что он мог на все это ответить, что она по-прежнему непоправимо близкий ему человек, что Баку большой город и люди здесь не ходят на вокзал, чтобы погулять, как это делают в провинциальных городках?

«…Так она это и сама знает, не хуже меня, как и то, что “мухи вьются у окна потому, что им улететь хочется”».

 

«Регент» пробил час. Пора было принимать ванну, «которая в Москве душ называется». Ровно в три я должен явиться на «Азерфильм». Мара уверяла, что отсюда до кинофабрики чуть более получаса пешком, если, конечно, правильно выйти из Крепости. Но у Мары всегда были такие сложные взаимоотношения со временем – сколько ее знаю, столько она опаздывает на эти самые полчаса. Когда мы жили вместе, я даже пробовал переводить стрелки домашних часов на двадцать-тридцать минут вперед, все напрасно.

Я думал, надо выйти с запасом, все-таки меня будет ждать женщина, а ждать пришлось мне. Я то и дело доставал из кармана часы, а когда понял, что Фатима, по всей вероятности, уже не придет, отправился на встречу сам.

Теперь вся надежда оставалась исключительно на рекомендательное письмо. Но насколько верный тон был взят Марой для этого письма? Не вскрывать же запечатанное письмо. И потом, вскрой я его, что с того изменится?

Самое интересное, что на «Азерфильм» я проник без каких-либо долгих объяснений. Просто прошел вертушку, назвал свою фамилию вахтеру, сказал, что меня ждут. Кто? Семен Израилевич. Теперь уже назвал фамилию Израфила. Вахтер даже не справился по служебному телефону, чтобы проверить, так ли это на самом деле. А еще говорят, что в этой стране кинематограф охраняется почище, чем секретные заводы и шлюзы.

Павильон я тоже нашел сравнительно быстро. А вот перед самым кабинетом заместителя директора застрял, посидел, наверное, с четверть часа, перед тем, как строгая секретарша в такой зауженной юбке, что лучше бы ей не поворачиваться ко мне спиной, не показывать ложбинку между упругих ягодиц, запустила меня к Семену Израилевичу, которого Мара называла по стародавнему прозвищу – Израфилом.

Когда я зашел в кабинет, Семен Израилевич поливал цветы на подоконнике. Делал он это довольно-таки странным способом, а именно: окунал тряпочку в миску, после чего аккуратно выжимал ее над цветами.

«Неужели все это время я ждал, когда Израфил прольется дождями над своими джунглями?» – подумал я, поздоровавшись.

Семен Израилевич удивил меня еще и тем, что был точной копией Луначарского, такая же большая голова, такой же лоб с залысинами, пенсне на носу, бородка клинышком. По-видимому, их выпиливали и вытачивали в одной партийной мастерской.

– Присаживайтесь, – разрешил мне Израфил, предварительно романтично попрощавшись с расцветшей фиалкой и вытерев обе руки о другую – на сей раз уже сухую тряпочку. – Слушаю вас, товарищ Милькин.

– Я от Мары, – сказал я.

– Так… – он опустил засученные рукава белой рубашки и застегнул манжеты, – Еще раз…

– Я от Маргариты Александровны Барской, – повторил я.

– Барской?! – пробасил Луначарский и надолго задумался.

– Ничего такого, – попробовал пошутить я, – просто еврейская фамилия. С евреями такое случается, настоящая фамилия Семена Израилевича была ничем не лучше Барской, и располагала к шуткам подобного свойства.

– С евреями и не такое случается, – Семен Израилевич хитро улыбнулся.

– Мы с Фатимой Таировой, которую вы наверняка тоже знаете, собирались к вам, но она почему-то не пришла.

Как только я это сказал, мне показалось, что плечи Семена Израилевича в тот же момент слегка обмякли и просели. Он глянул сначала на дверь, за которой находилась крутобедрая секретарша, потом с тоской на коробку «Явы», лежавшую поверх стопки с папками. Потянулся к ней как-то очень по-патрициански, будто древнеримская аристократия предпочитала курить папиросы «Ява» и никакие другие.

– В этом городе все так быстро меняется, – торопливо нарисовал мне петлю спичкой. (До меня мгновенно долетел запах серы.)

– Еще бы знать, в какую сторону, – протянул Семену Израилевичу письмо.

– С тех пор, как Хавка надкусила райское яблоко, и спрашивать нечего – вопрос риторический.

Израфил вскрыл письмо бронзовым канцелярским ножом, с навершием в виде какой-то египетской богини, поднявшей руки тыльной стороной ладоней вверх, перекатил папиросу в угол влажного рта и еще раз внимательно посмотрел на дверь.

Ему нужна была эта пауза.

Прочтению письма также предшествовала прелюдия из трех осторожных взглядов на мой парик.

К взглядам подобного рода я давно привык. В таких случаях мне всегда хочется сказать: да, это парик, с тех пор, как я перешел польскую границу, я не имею возможности жить без волос.

Читал Семен Израилевич, то хмуря, то расправляя брови имени Луначарского. Как-то даже раз вышло у него лучисто улыбнуться. Угадывалось в тот момент: «Ах, Мара, Мара!..» Но в основном Израфил часто затягивался папиросой, которую держал глубоко меж изуродованных подагрой пальцев, от чего выходило у него при затяжке закрывать ладонью нижнюю часть лица.

Пока Израфил читал, я посматривал на портреты Чопура и Мир Джафара Багирова, которых разделял сейчас восходивший к потолку фиолетовый фимиам. Казалось, оба партийных деятеля уже знают, что я в Баку. Знают, когда приехал, где остановился, да что там, знают даже, что я сижу сейчас у Семена Израилевича Соловейчика в кабинете.

– Как же, помню, помню я вашу Мару. – Оживился неожиданно Семен Израилевич, сложил письмо и положил его поверх конверта. Он решил, определил для себя, до какой степени может быть со мною откровенным. – Девицей еще помню. В беретике таком беленьком со стручком наверху. В белой блузке с синим галстуком. Всегда наша Барская против ветра шла. – Говорил он так же быстро, как Луначарский. – Еще «Кино» за прошлый год читаю, ба… А нашей Марочке Горький с Роменом Роланом, можно сказать, в любви объясняются. Да еще как! В череде кого! Пудовкин, Довженко, Шуб… А вы, простите, кем Маре будете? – Хитро голову склонил. И я понял, насколько это важно для Израфила.

– Я полагал, в письме о том написано, – бросил я наудачу.

– Ах, да… – Он посмотрел в сторону зарослей на подоконнике, сфокусировал взгляд на любимице фиалке. – Верно. Простите, годы. К тому же в этом городе, знаете ли, ветра так быстро меняются и так быстро все меняют. – Снова посмотрел на обитую дерматином дверь. – Сейчас Гилавар дует, а через полчаса – накрывает Хазарский.

– Я в Баку впервые.

– Бросьте, товарищ Милькин, – и стекла пенсне киночиновника озарило Северное сияние. Через стол повеяло запахом хвои, вдалеке послышались стук топоров и падение деревьев. – Вы ведь знаете, что я сейчас не о том с вами.

Я сглотнул слюну. Горькую-горькую, не известно от избытка чего именно такую горькую. Хотя, почему не известно? В любом случае, если Израфил не раскроется, можно возвращаться в Москву.

Я взглянул на прищурившегося Чопура, и тот показался мне в этот момент каким-то очень кавказским, каким-то чрезмерно шашлычным, совершенно не похожим на того Чопура, портретами которого была облеплена вся Москва.

Выдержав начальственную паузу, Израфил решительно нарисовал в пепельнице круг папиросой, после чего так же решительно ввинтил ее в центр круга – он все решил для себя. И это было понятно.

– Будет вам с кем «поднимать национальный кинематограф». Есть тут у нас на прицеле один юный товарищ с тремя классами образования и соответствующими партийными убеждениями, сверху пришло указание в кратчайшие сроки сделать из него Шекспира.

– Да, это сейчас модно, – я хотел показаться ему в тот момент предельно небрежным. – Надеюсь, все же бригадным методом?

– Ну, разумеется. Будете писать за него сценарии в компании замечательных людей.

– А нельзя ли в Шекспира обратить какую-нибудь юницу, сбросившую чадру?

– Товарищ Милькин, – напускная строгость во взгляде, – вы не совсем хорошо представляете себе, куда приехали. Тут вам не Москва. – «Гм-гм…» в кулак. – Да, кстати, а что вы делаете для своего могильного камня, так сказать?

– Для своего могильного камня я недавно окончил пьесу в девяти картинах, опубликована в издательстве «Художественная литература», право первой постановки в Москве принадлежит театру ВЦСПС. Сейчас пишу роман.

Израфил оживился.

– Будет чем украсить камень. Давайте поступим так. Сегодня у нас, кажется, пятница.

Ему очень хотелось, чтобы я подтвердил день недели, что я и не преминул сделать.

– В понедельник, а лучше – во вторник, жду вас в это же время. И учтите, в нашем городе…

– Я учту.

– Сделайте одолжение, голубчик. Марочке приветы, если будете телеграфировать. Рад, что не забыла старика.

Он вышел из-за стола, проводил меня до самой двери и сам же ее открыл. Едва он это сделал, как сразу же раздался пулеметный стук печатной машинки.

– Вы, товарищ Милькин, у нас человек партийный? – громко спросил практически на пороге, – Ну вот и замечательно. В высшей степени замечательно. Красный командир в прошлом – это прекрасно, товарищ Милькин. Это прекрасно.

Посидев в азерфильмовской курилке вместе с Генрихом IV, сосредоточившимся на чем-то своем – шекспировском, я решил действовать решительно: домой к Фатиме не ходить, хотя Мара и снабдила меня ее адресом, а отправиться сразу в театр.

Отсюда до Бакинского рабочего театра, как уверяла меня Мара, тоже будет не больше получаса ходьбы: «Если вдруг заплутаешь, спроси, как пройти к Молоканскому саду или к дому Высоцкого».

 

Их первая встреча с Марой произошла шесть лет назад в мастерской Александра Гринберга . На вечеринку Афанасия зазвал Уткин. Опоздав на полчаса, Уткин явился с двумя довольно экстравагантными поклонницами, одна из которых, бывшая жена большого чекиста, по дороге положила свой оловянный глаз на Афанасия. Тяжелые шубы дамы носили так, будто под ними ничего не было. «Эх, кабы не Гринберг, такое бы звуковое кино отсняли!» – улучив момент, мечтательно бросил в сторону сугроба Иосиф. Афанасий предложил не ходить к Гринбергу, в ответ Иосиф начал декламировать из самого себя: «Потолчем водицу в ступе, Надоест, глядишь, толочь – Потеснимся и уступим Молодым скамью и ночь». Дамы тут же вскинулись, начали просить, чтобы Иосиф прочел хотя бы кусочек из чего-нибудь своего. Вот у того столба или у той самой скамейки, которую он только что хотел уступить. Уткина долго упрашивать не надо было, через мгновение он уже стоял на скамейке: «Много дорог, много, Столько же, сколько глаз! И от нас До бога, Как от бога До нас».

Когда компания после «Мотеле» завалилась с морозу к Гринбергу, там уже гуляли Файт с Кравченко, Тиссе, Поташинский, Александров, наконец-таки обретший во Франции давно чаемый экранный голос. Пили заоконную ледяную водку и привезенный Александровым из Франции бархатный лабердоливский арманьяк.

Бренди был на редкость деликатный, десятилетней давности, и как-то само собою вышло, что начали вспоминать лихие двадцатые годы, когда об арманьяке и мечтать-то никто не смел. Гринберг вспомнил эпидемию тифа, одесские времена и Чардынина . Маргарита высказалась в том духе, что, мол, чудесный человек Чардынин, вне всякого сомнения, старый могикан, умевший направлять жар с влажных простыней «в наружу жизни». Только, когда заговорили о фотографиях Гринберга одесской поры, Афанасий понял, что Маргарита была женой Петра Чардынина. Хозяин достал несколько фотографических работ двадцатых годов. Все немедленно принялись восхищаться гринберговскими моделями, и, конечно же, Маргаритой. Маргаритой на фотографиях и Маргаритой с бокалом арманьяка в руке. Кто-то – Афанасий не помнил уже, кто именно – сказал, что женщины тех лет, изнеженные, томные роковые красавицы, по-настоящему сексуальны, а вот нынешние, с их стремлением к образу доисторической женщины, напротив, – совершенно асексуальны. И тогда Маргарита услышала его красивый низкий голос. «Разве может быть возвращение к доисторическому образу не сексуальным? Разве комсомолочка из Хивы, немытая, с растительностью в неположенных местах, менее сексуальна, чем героини “мирискусстников”?» Уткин поинтересовался, далеко ли Хива от Москвы, и предложил выпить за нечесаную комсомолочку. Бывшая жена большого чекиста, та самая, которой понравился Афанасий, от возбуждения покрылась красными пятнами. За гринберговских моделей незамедлительно вступился Александров: «Право же, не стоит делать из дейнековской текстильщицы мадонну Бенуа, во-первых, не получится, во-вторых, дорого встанет». Маргарита попросила познакомить ее с Афанасием: «Кто такой? Откуда?» В отместку его представили ей, как племянника «того самого Натана». Афанасий был этим раздосадован, но вида не подавал. В черном парике и в серой парижской двойке, не слишком высокий, но с очень широкими плечами и глазами светло-зеленого цвета, он сразу же произвел на Маргариту впечатление. И хоть Афанасий считал, что зима не лучшее время для смены партнерш – столько всего сверху на них, что и не разберешь, та ли эта самая, которой можно передоверить себя – уходили они вместе. Под тихую уткинскую рифмовку: «Ты люби на самом деле Чтоб глаза мои блестели» и мстительный взгляд бывшей жены большого чекиста. Все последующие дни Афанасий открыто ухаживал за Маргаритой, в результате чего она раскрыла ему свои объятия и свою постель. А уже через неделю он явился к ней с двумя чемоданами и с двумя Новогрудскими – старшим – Соломоном и младшим – Герцелем. Сообщив зачем-то, что его печатная машинка в закладе и ее нужно немедленно спасать, потому что он, совместно с Новогрудским Третьим – Шурой , будет писать сценарий к фильму «Измена».

Из трех Новогрудских Маргарита сдружилась с двумя – лагидным Герликом и вундеркиндом Шурой. А вот Соломон ей активно не понравился. «По-моему, страшный человек, наверняка чекист», – поделилась она своим впечатлением с Афанасием. «Не страшнее, чем я будет», – успокоил ее Афанасий. И насытившись замешательством новой возлюбленной, сказал, что многим обязан Соломону, что именно он, по просьбе дяди Натана, когда-то помог ему перейти советско-польскую границу. Тут Маргариту рвануло, она рукокрыло взлетела с кровати, встав в точности такой же, как на фотографиях Гринберга: «Разве такое возможно, перейти границу?!» А потом: «Зачем ты мне это рассказываешь? Проверить хочешь, не донесу ли? В “русскую рулетку” играешь?» И он снова успокоил ее, вспомнив, слова Александрова в мастерской у Гринберга – «дорого встанет твоя “русская рулетка”». Она спросила его, в какой же стороне были три его моря. И он рассказал ей десятилетней давности историю, практически от начала до конца, все, кроме недавней поездки в Стамбул на Принцевы острова по просьбе Соломона Новогрудского и еще кого-то, кого именно он не знал, но предполагал, нескольких высокопоставленных армейских чинов и одного наркома. Вот этого Маргарите точно не надо знать. Вот это, правда, – опасно. А потом он гулял с ней по Вене, по его Вене, потом – показывал ей свой Зальцбург, потом, сбежав с заснеженного брейгелевского холма, облюбованного одним модным австрийским писателем, оказался с Маргаритой в Вероне средь желтой дзенской листвы на площади у монастыря Сан Дзено, а потом ветер над закрученной в кольца, совсем как на рисунках Леонардо, Адидже, перенес их сначала в солнечный Рим на Маргутту, а затем в дождливый Берлин на Курфюрстендам. Поначалу Маргарита не знала, верить всему или нет, но чем продолжительней становился ее полет, тем убедительней казался рассказ Афанасия. А когда он начал рассказывать ей про Париж, «аббатство» в Фонтенбло и своего мастера Георгия Ивановича, Маргарите показалось, что Афанасий раздваивается на глазах: «Не знаю, кто ты, а кто твой двойник. Еще не умею вполне отличить вас». Афанасий сказал, что и у него не получалось отличить Георгия Ивановича с его много чего постигшей душой, от его двойников. Собственно говоря, потому-то он и покинул «аббатство». Знает ли Маргарита, что Чопур когда-то водил дружбу с Георгием Ивановичем? Маргарита ответила, что не знает, но слышала, что у Чопура тоже есть двойники. «Его двойники все до одного – заложники страха, а у Георгия Ивановича – помощники света». У Георгия Ивановича и Чопура разные коды существования. Настолько разные, что Георгий Иванович не раз говорил, что его в любую минуту могут убить люди Чопура. Маргарита поинтересовалась, почему Афанасий называет Чопура – Чопуром, а не как все кругом. «Георгий Иванович уверял, что лучшее средство защиты от Чопура – называть его Чопуром». «Тогда называй меня Марой, это будет лучшим средством защиты от меня». Она как-то очень по-детски рассмеялась, показав ему свои маленькие, ровно выточенные зубы. «От тебя, от твоих зубов, у меня точно защиты нет». И от этих слов Афанасия, Маре-Маргарите стало по-настоящему страшно, потому что впервые в жизни в ней было столько женщины, сколько не было при Чардынине и других ее возлюбленных. Но чувство это оказалось временным. И вскоре Маргарита вся была в сценарии к «Рваным башмакам». А Афанасий носился со своими рассказами из редакции в редакцию, гнал материалы в «Правду» и «Труд» и ждал, когда на советских экранах появится «Измена», снятая по их с Шурой Новогрудским сценарию. Психологическая драма «Измена» на экранах так и не появилась: Главрепертком РСФСР фильм запретил, как «пацифистский, деморализующий зрителя». Намечающийся роман с исполнительницей главной роли Евлалией Успенской (Ольгиной) сорвался, Шура Новогрудский куда-то очень грамотно запропастился, вероятно, засел за очередной сценарий где-нибудь в Ильинке. Зато у Мары все складывалось как нельзя лучше. Ее фильм вышел на экраны. Успех был небывалым. Все, кто считал, что в Советском союзе может быть только одна женщина-режиссер, и она уже есть, и ее зовут Эсфирь Шуб, теперь шумно сопели в тряпочку. «Рваными башмаками» восхищался даже сам Горький. Фильм смотрели в Европе и в Америке. Из Америки прислали корреспондента, выведать у Мары, как она работает с детьми. А потом случилась эта знаменитая встреча с Роменом Ролланом на даче у Горького. Маргарита летала от счастья. Ее превозносили наравне с Эйзенштейном, Пудовкиным, Довженко… Казалось, вот сейчас-то все по-настоящему и начнется, но… Но все пошло почему-то не так. Между ней и кино выросла высокая стена. Маргарита не знала, что делать. Она решила написать письмо Чопуру. Афанасий устал отговаривать ее: «Ты что, совсем ничего не понимаешь? Не понимаешь, что будет после твоего письма? Не понимаешь, что Пудовкин с Довженко тебе вовек не простят того, что было на горьковской даче?» И тогда они поссорились. Поссорились крепко, как никогда. И если бы не посадили дядю Натана, разошлись бы на веки вечные.

 

Не плутая и никого не спрашивая, я вышел на БРТ. Пошел к служебному входу, который располагался справа от лестницы. Зашторенная высокая дверь с латунными ручками и тугой пружиной впустила меня вовнутрь.

Обычный служебный вход, как во всех московских театрах, только вот лестница больно высокая. Мраморная. Поднялся, подошел к вахтерше.

Пожилая красивая женщина, по всей видимости, так и не добравшаяся в свое время до Парижа, отложила растрепанную толстую книгу. Бывают такие – читаешь всю жизнь. Дома, на работе, в отпуске.

– Моя фамилия Милькин, – сказал я. – Я из Москвы. Драматург. Сегодня договаривался о встрече с Фатимой Таировой, но… Как и где я бы мог с ней встретиться?

Женщина поднялась, встала за спинку венского стула, как это обычно делали раньше старорежимные педагоги в гимназиях, тихо спросила:

– Очень нужна? – я не ответил ей, я уже все понял по ее глазам, смирившимся с обстоятельствами.

Она, видимо, тоже поняла, что я все понял.

– …Обвинили в троцкизме и вчера забрали.

Мне показалось, благодаря ее глазам я услышал, как скрипят наверху половицы под сапогами чекистов.

Сколько их? Скорее всего – двое. Внизу должна стоять машина. Черная. И в ней тоже – двое. И еще двое по углам улиц. Это если все серьезно.

– Благодарю вас.

– Не за что, товарищ драматург. – И шепотом: – Лучше не приходите сюда пока.

Я быстро сбежал по лестнице.

Сегодня мне определенно везло на порядочных людей. А мог ведь и нарваться. Еще как мог.

Черного авто, выйдя на улицу, я не обнаружил. Должно быть, неподалеку где-то дежурит, за каким-нибудь углом. Хвоста тоже не было, но на всякий случай я зашел в Молоканский сад. Если за мною следят, из сада проще будет заметить. Посидел на скамеечке. Развлекся здешними видами. Повспоминал, кто у меня еще есть в этом городе, кроме Нюры, сестры Мары, к которой я, конечно же, никогда не обращусь за помощью.

Соломон и Герлик – бакинцы, но они в Москве. И трогать их никак нельзя: потянется ниточка. Телеграфировать Маре? Тоже опасно. Наверняка за ней следят так, как не следили раньше, до моего бегства в Баку.

 

В последний раз они встречались с Марой неделю назад в Детском парке Краснопресненских ребят. Парк разбили совсем недавно на месте мебельной фабрики Шмита. Афанасий пришел с сыном – Альком. Выбрали скамейку неподалеку от эстрады. Солнце выглянуло из-за синей дымки и из фотографического кружка навстречу солнцу вылетела ватага пионеров с «ФЭДами» и «ФАГами».

Тугогрудая, с мускулистыми икрами комсомолочка, из тех, что были запущены Чопуром в массовое производство совсем недавно, что-то кричала вдогонку детям, затем махнула такой же мускулистой, как ноги, рукой и побежала сама за ними. Остановилась, раздула полосатую грудь и свистнула в боцманский свисток. Детвора даже не обернулась.

Объективы маленьких гринбергов интересовало все: шустроногая мелюзга на велосипедах, томные отроковицы на качелях, сисястая продавщица из будки «Мосминводы», отгоняющая мокрым сиреневым полотенцем безногого инвалида с «Марсовой звездой» на порубленной белогвардейцами груди, озорной черный пудель, нарезавший кривые круги вокруг белобрысого мальчугана с желтым теннисным мячом, трубач в тюбетейке, выдувающий медь под портретом прищурившегося кавказского усача. Алек смотрел на юных фотографов как зачарованный. А Афанасий смотрел на Алька.

Мальчик был тихий, рассудительный не по возрасту, с большими грустными глазами. Фигурой он пошел в него – тонкокостный, но при этом плечистый, а лицом – в Татьяну. Иногда Афанасий ловил себя на том, что, глядя на Алька, испытывал чувство вины. Если бы мальчик не был еще столь маленьким, он бы даже извинился пред ним. Кто знает, возможно, у него еще и будет время это сделать. Но как он ему все объяснит, как скажет, что не намерен был жениться на его матери, что просто поддался сильному, очень сильному влечению, что такое бывает со взрослыми людьми.

Тане в ту пору исполнилось двадцать два. Плодоносная с первого взгляда. Красивые ноги и фарфоровая кожа. Обожествляла героев революции и гражданской войны. Была влюблена в своего начальника Варлаама Аванесова и даже в его честь назвала Алька Варлаамом. Было ли что-то между Таней и товарищем Аванесовым, Афанасий не знал, в конце концов, Таня могла назвать Алька Варлаамом исключительно из чувства мести. Таня и сейчас, при каждом удобном случае, мстит ему: выдает Алька всего на пару часов и то через своих сестер. Сама никогда на глаза не покажется. Попробуй, объясни такой женщине, что если бы не он это сделал, сделал бы кто-то другой.

Мальчишка появился на свет дважды случайно. Татьяна была на восьмом месяце беременности, когда решила повеситься. Ее старшая сестра Поля вошла в комнату, увидела Татьяну и закричала. На Полин крик прибежали Соломон Новогрудский – муж сестры Кати и Федор – муж сестры Клавдии. Соломон держал Татьяну за ноги и приподнимал, а муж Клавдии вынимал из петли. Пока откачивали Татьяну, Катя все кричала Соломону: «Это ты его в наш дом привел, это ты!..» А Соломон успокаивал Катю, обещал пристрелить Афанасия: «Катюша, даже не сомневайся, рта открыть не успеет красный командор». На что Катя отвечала: «Только и знаете, что друг в друга стрелять! Тринадцать лет уже как стреляете и стреляете».

Обо всем об этом Афанасий узнал за день до самоубийства Маяковского, – то есть, когда родился Алек.

Афанасий хотел подозвать Алька и прочесть ему «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви», но, поразмыслив, решил, что это уведет пацана далеко в сторону. В этом он сам когда-нибудь разберется. Вот Мара, она могла бы все Альку объяснить. На съемочной площадке такое с детьми творит, они все делают, о чем она их только не попросит. Эх, если бы Алек был от Мары. И только он так подумал, как увидел ее – Маргариту.

Она шла со стороны Горбатого моста, со стороны солнца, с той стороны, когда вдруг смотришь на любимую женщину и понимаешь – то ли она уже не та, то ли ты – уже не тот.

Какое-то чувство тоски обрушилось на него. Мара со знаменитых фотографических ню Гринберга лишь отдаленно походила на эту женщину, и совсем другая Мара, в ответ на его очередную вспышку ревности, могла сказать месяц тому назад: «Мое чувство к тебе никогда бы не стало меньше от случайных “издержек плоти” – твоей или моей. А внимание, которым тебя наделяли неплохие женщины, только доказывает мне, что мой выбор не так плох, как меня стараются убедить в этом мужчины».

Больше всего Афанасия удивила тяжесть ее походки и начинающееся бабье колыхание.

«Может, она беременна? Раньше она никогда так не ходила. Марин шаг всегда был летуч».

Ему показалось, что на эту встречу Маргарита шла с большой неохотой.

«Нет уж, хорошо, что Алек от Татьяны. Если бы он был от нее, и мне бы пришлось с ней расставаться – я бы точно не выжил».

Он встал со скамейки и сделал несколько шагов навстречу Маргарите. К нему тут же прилепился Алек и внимательно глянул на женщину в двух шагах от них.

Афанасий и Мара старались не встречаться взглядами – больно уж изучены друг другом были их глаза.

– Значит, это и есть Варлаам Афанасьевич? – Присела, чтобы быть с Альком одного роста. – Слушай, я и подумать не могла, что ты умеешь делать таких детей! – Хотела дотронуться до Алька, но какая-то сильная пружина удержала ее.

– Я и сам не знаю, как так получилось, – сказал он, чтобы снять возникшее напряжение.

Мара в ответ улыбнулась, как улыбаются сильные, очень сильные женщины, когда им бывает больно, очень больно.

– Как ты? – он поймал ее руку в полете, когда она хотела поправить волосы.

– Как видишь.

Порубленный инвалид откатился от будки с водой. Черный пудель опрометчиво понесся за очередным свистом чопуровской комсомолки, но тут белобрысый лопоухий мальчик расстался с теннисным мячиком и пудель с небольшим заносом повернул в сторону клумбы.

– Как с тобой тяжело.

– С тобой, думаешь, легче.

Как это с ними бывало, они скоро все-таки нашли общее, то самое общее, из-за которого никак не могли расстаться по-настоящему. Она даже сказала ему, что замуж больше не выйдет ни при каких обстоятельствах, зато заведет черную пуделицу, «нарожает» щенят, и будет торговать ими оптом.

Алек попросил воды. Афанасий дал ему денег. Алек пошел к будке. Сам. Увидев повеселевшего инвалида, намеревавшегося выцыганить монетку, остановился, но через секунду, собрался с силами и прошел мимо него.

– Какой молодец, – сказала Мара и извлекла из сумочки несколько сложенных вдвое бумаг. Развернула, расправила: – Прости…

– Ничего страшного.

– Я сделала все, как ты просил. Вот направление. Печати. Распишешься сам. Здесь вот и здесь. И не так размашисто, как ты обычно это делаешь. Двадцать третьего мая ты уже должен быть в Баку. Утром двадцать четвертого – на «Азерфильме». Это адрес Фатимы Таировой, мы с ней вместе учились в театральной студии, сейчас Фатимка служит в БРТ. Кажется – метит в примы. Она и раньше была талантлива и необыкновенно хороша собою. Прошу тебя не увиваться за ней. Сделай одолжение.

– Постараюсь.

– Постарайся. Мы с ней в кратчайшие сроки зарезервировали для тебя роскошную комнату в Ичере-Шехер. Целых двадцать четыре квадратных метра, с двумя окнами и балконом на море. И не говори, что я о тебе не забочусь… – она передала ему рекомендательное письмо, которое он должен был передать «своему человечку» Семену Израилевичу, вырвала из блокнота листок и химическим карандашом начала что-то быстро писать. Потом вспомнила о чем-то более важном, спросила: – Что слышно о дяде Натане?

– Посылки начали возвращаться.

– Сочувствую. Прошу тебя следовать моим советам и не бывать в Баку в тех местах, которые я тебе сейчас перечислю. В противном случае – все напрасно. Ты понял меня?

– Говоришь со мной, как со своими детьми на съемочной площадке.

– А как иначе говорить с тобой, если ты все делаешь мне назло. И потом, с чего ты взял, что я с детьми на съемочной площадке разговариваю, как с тобой. У тебя есть закурить?

Он протянул ей папиросу, тут же чиркнул спичкой, сказал:

– Можно подумать, Радек у тебя по струнке ходит.

– Радек, Радек… Что ты прицепился к нему? Как ты вообще можешь, после всех своих загулов попрекать меня Радеком? – она сунула ему в руку листок, на котором только что-то набросала.

– Ладно, прости, не хотел.

– Я знаю, чего ты всегда хотел – чтобы я любила тебя. Хотел сильно, но недобросовестными средствами.

– Возможно, что и так. Что с того?

Время будто сломалось. Теннисный мячик завис в воздухе вместе с черным пуделем.

– Я хотела любить другого внутреннего склада человека, чем ты, и считала возможной эту перемену. Но несколько лет назад, я окончательно поняла, что это неосуществимо, и по-настоящему нам надо было тогда же и разбежаться и впредь никогда не сходиться.

– Что же тебе помешало?

– Этому помешало много причин, приведших к некоторой несостоятельности каждого из нас и мы мучительно остались друг с другом. – Она не знала, обо что ей затушить папиросу, а он не знал, как ему выйти из-под ее камнепада.

Тут к ним подбежал Алек. Ребенок, видимо, почувствовал, что-то не так. Забрался на колени к отцу, хотел обнять его и случайно задел парик.

– Папочка, я повредил тебе голову?! – Алек был не на шутку напуган. Ожидал появления крови.

– Я-то думала, ты чаще со своим сыном встречаешься, – сказала Мара, примеривая улыбку Джоконды, которая ей совершенно не шла.

Из-за этой ее улыбки на лбу Афанасия выступил пот.

– Вокруг Москвы начали гореть леса, – сказала Маргарита, чтобы спасти Афанасия от конфуза.

– И смог надвигается на город, – поддержал он ее.

– Ну что? – сказала она.

– Пойду, – сказал он. – Мне надо еще ребенка вернуть.

– Пиши роман, Афанасий, и присылай мне каждую неделю по новой главе.

– Сама же говорила, что мне надо быть осторожней. Первое же письмо прочтут раньше тебя. И потом – в неделю по главе я не смогу. Я так не умею.

– Сможешь, если захочешь. Ты столько раз рассказывал мне эту историю, что тебе остается только сесть и написать ее. Статьями и сценариями ты там не отчитаешься. Чтобы подняться, надо покинуть избитую дорогу.

Алек некстати попросился в туалет. Афанасий начал смотреть по сторонам в поисках укромного местечка. Мара, воспользовавшись моментом, послала скоростной воздушный поцелуй и стремительно пошла в ту сторону, откуда появилась.

«Ну вот, кажется, и развелись, точнее, разлепились, – подумал тогда он. – Через какое-то время она попросит меня вернуть все свои письма, а мне принесет мои».

 

Это был тот час пятницы, в который местами уже закралась суббота.

От жары соскальзывал парик.

Афанасий скинул пиджак и забросил его за спину, как это делает обычно новый советский курортник в какой-нибудь документальной фильме. Оглянулся по сторонам. Никого подозрительного, только люди кругом. И люди – как люди.

«Считай, что ты в Стамбуле, – сказал он себе, – только в советском Стамбуле, в котором ты то ли керосинку забыл выключить, то ли кран оставил открытым». И пошел вниз, к гостинице «Старая Европа», дорогой, которую Мара проложила в Москве химическим графитом на листочке-оборвашке. Но вскоре Афанасий замедлил шаг, остановился в раздумьях: «А может, все-таки свернуть налево, к Парапету? А оттуда податься на Торговую?»

Его тянуло на Торговую. Мара говорила, что если ему кто-нибудь скажет, что Баку начинается с Михайловской, Садовой, Ольгинской или Мариинской, это не правда, по-настоящему город открывается с Торговой улицы: «Но ты лучше на Торговую не ходи, на ней встретить можно кого угодно – и своих и чужих. А это совсем не то, что тебе нужно. Хотя, что я говорю, все равно ведь пойдешь. Назло мне».

Первое, что он увидел, выйдя на Торговую – это людей, собирающихся у фонарных столбов с черными хоботами динамиков. Люди стояли и чего-то ждали. И все они почему-то казались ему мертвыми. И у самого у него появилось чувство, будто и он завис сейчас между жизнью и смертью. Вот точно такое же чувство Афанасий испытал в одном польском замке, в который угораздило его однажды попасть.

«Нет, все-таки права была Мара, не надо было сюда идти!»

Вскоре в черных раструбах начал хозяйничать голос Багирова.

Товарищ Багиров был редкостным тугодумом, большой связностью речь его не отличалась и каждое слово отдавало бычьей потливостью. В довершение ко всему этому, Хазарский ветер буквально в клочья рвал его слова, глумился над местным хозяином как хотел.

«Представители многонационального Баку, многонационального Азербайджана, спаянные дружбой народов… На пороге новой конституции должны оглянуться, должны посмотреть, кто враг советского народа, кто враг Азербайджана, кто враг наших национальных республик… Мы будем беспощадно уничтожать этого врага!..»

Люди слушали с напряжением. Никто не кричал, как на футболе – «Ааа!» или «Ооо!»

Он представил себе Фатиму Таирову, страшного врага национальных республик, которой чекисты выбивают сейчас зубы где-то глубоко под землей. Зачем она им? Чем не угодила Чопуру? Почему упыри решили провести это мероприятие в пятницу: Чопур ведь не любит ни пятниц, ни суббот, ни воскресений. По правде сказать, он ни один день недели не любит. Ему лишь бы ночь над страной, раскачиваясь, висела. Безлунная и беззвездная, с которой можно чокаться бокалом грузинского вина.

А Багирова уже несло по ухабам и кочкам аж до самой столицы, до самого Кремля. Остановиться никак не может:

«Мы не должны забывать, что враг еще не добит, что борьба капитализма с социализмом не кончилась и происходит в мировом… в международном… в планетарном масштабе… Как говорит товарищ… – многая лета Чопуру. – Когда читаешь показания разоблаченных врагов, не верится, что в человеческом облике может существовать лютый зверь. – Пауза. Гудение Хазар-ветра. Наверное, товарищ Багиров Мир Джафар Абассович сейчас за кепку свою держится, как за место первого секретаря. – Мы знаем хищных зверей, мы знаем бешеных собак, но таких, каких вырастила троцкистская, зиновьевская и мусаватская банда, мы будем находить и уничтожать. – Торговая молчит. Мертва Торговая. – Находить и уничтожать».

Афанасий подумал, что его новый квартирный хозяин и тот, наверное, лучше говорит, чем этот ставленник Чопура.

Нет, правда, спел бы он лучше про попугая, который «на одном ветку с мамой сидит», повеселил бы Торговую, вернул бы людей к жизни.

К чему была приурочена эта речь Багирова, к готовящейся конституции или к еще теплому постановлению Политбюро ЦК о репрессировании троцкистов, он не знал, как и не знал, с какого холма нес свой хлам товарищ Багиров.

Он хотел выбраться из толпы, уйти как можно быстрее, но понимал, что люди Чопура расставлены по всему городу, и в особенности их должно быть много возле радиоточек.

Придется этого кавказского Цицерона дослушать до конца и отойти от громкоговорителя, когда народ начнет расходиться. А еще лучше после речи Мир Джафара Абасовича попить газировки у стенда со свежими газетами. Глянуть, как проходит первый чемпионат СССР по футболу. Успокоиться, осмотреться. Газировку с абрикосовым сиропом нужно пить, ни на минуту не забывая про остров Наргин. Так она вкуснее будет.

Он занял очередь за полной белой феминой с высокой неполиткорректной прической и прямой веснушчатой спиной, от которой исходил запах то ли «Красной Москвы», то ли «Белого Берлина».

Полез в карман за медяками. Оглянулся и вдруг под плакатом «Превратим СССР в страну индустриальную!» увидел Новогрудского-младшего.

Златокудрый, искрящийся бог перемен и неожиданных встреч, все принимающий и всем довольный. Будто не Багирова только что слушал, а Морфесси где-нибудь в «Штайнере».

Герцель развел руками, не веря своим глазам.

– Афанасий, ты?! – Единственный живой в окружении мертвых.

Афанасий немедленно покинул очередь, увлекая Герцеля в сторону: за ним тоже могли следить.

– Да ты погоди, погоди, я не один. Ляля! Иди к нам. Каким ветром?..

– Индустриальных перемен.

– Снова с Марой разошелся?

– И не сходился.

– Я же зимой вас видел вместе. Не переживай, мы тебе тут быстро невесту найдем. – Тут он спохватился: – Лейла Уцмиева. – Оглянулся по сторонам. – Княжна Уцмиева. Ляля, позволь представить – Афанасий. – Снова оглянулся по сторонам. – Если бы ты, Лялечка, знала, какое за ним прошлое…

– Герлик, давай отойдем в тихие улочки.

– А что я сказал? Ляля, Афанасий в прошлом – красный командир.

– А в настоящем? – спросила княжна и принцесса, сверкнув беспартийными глазами.

– Журналист и драматург.

– Покамест только кинодраматург, – поправил Афанасий.

– Что ты думаешь по поводу этой, с позволения сказать, речи? – спросил светский донельзя Герлик.

– Ты помнишь домик палача в Зальцбурге? – Взгляд Афанасия сейчас не смогло бы растопить и бакинское солнце.

– Ты что имеешь в виду, тот дом палача, рядом с которым никто не хотел селиться? – Герлик обнажил ослепительно белые зубы – мечту чопуровских опричников.

– В том-то вся и разница, Герлик, между нами и ими. Надеюсь, ты понял меня.

 Герлик хотел что-то сказать, но Афанасий перебил его.

– Вы сейчас куда?

– Гуляем, а что? У тебя дела?

– Я только приехал. А ты как здесь?

– Слушай, а давай завтра на субботнюю трапезу к нам, все тебе расскажу. И Ляля… Ляля тоже будет. – Ляля сделала удивленные глаза.

Афанасий задумался:

– Неудобно как-то и потом...

– Что значит – неудобно? Что значит – и потом? Я тебя в последний раз, когда видел? Запиши адрес. Вторая параллельная, дом двадцать дробь шестьдесят семь, квартира тридцать семь. Запиши-запиши… У тебя есть чем?

– Герлик, я запомню.

– Поймаешь фаэтон, скажешь мне нужно на Кёмюр мейдан или Кёмюрчи мейданы. По-русски, это будет Угольная площадь или Площадь угольщиков.

– В каждом городе такая есть.

– Место в Баку всем известное.

– А можете сказать просто: мне на Шемахинку, – вставила свое слово Ляля и улыбнулась так, словно только что вышла из пены каспийской.

– Ну так что? Придешь на шабат к Новогрудским?

– Герлик, иди, гуляй барышню. Таких красивых я со времен Вены не видал.

– Это вы еще его сестру младшую не знаете, – княжна снова улыбнулась.

«Наверное, так улыбаются вечности, – подумал Афанасий. – Просто газель, дочь газели с шахиншахских миниатюр. Герлику всегда везло на баснословно красивых и породистых женщин».

– Экий ты странный, у тебя точно, все хорошо? – Герлик окинул его внимательным корреспондентским взглядом поверх очков в золотой оправе.

– Хорошо, хорошо.

– А где остановился? – тот же внимательный взгляд.

– В Крепости, – сказал он и незаметно глянул на княжну.

В ответ княжна одарила его той фольклорной улыбкой, за которой гоняются фотографы всего мира.

– Будь осторожен. Твоя Мара, между прочим, в Крепости с кинжалом ходила. Завтра, как стемнеет, у нас – и никаких отговорок.

Афанасий взял под парик.

 

В почтовом отделении народу – два человека. Скорее служки кладбищенские, чем мертвецы с Торговой. Кругом мрамор и зеркала, отражающие мрамор. Прохладно, как в склепе. Если не брать во внимание портрет все того же Чопура и тягучий запах горячего сургуча, вполне можно обрести некоторую свободу в душе.

Высокие окна, мягкий желтоватый свет от матовых лилий, растущих из бронзы, широкие крашеные подоконники и стрекот телеграфа настраивали на философский лад.

Пробуя разогнать казеное перо по бланку, Афанасий понял, чего добивалась от него Маргарита – иногда надо просто писать, все равно где, не важно, кому, просто – кому-то. Но просто кому-то не получалось. В итоге он скомкал бланк и выбросил его в корзину. Очень скоро за ним последовал и другой. Просто писать оказалось делом не таким уж простым. И перо… перо безбожно цепляло ворс, который приходилось снимать с его кончика.

– Я в Баку тэчэка Устроился нормально тэчэка Вот только море неспокойно тэчэка В разлуке никакого смысла тэчэка Твой Афанасий тэчэка Все? – спросила собирательница слов за окошком под номером три.

– Да. Точка.

И сразу же после этой телеграфной точки, в голову влетела первая строка романа, до которой не додумался в своих черновиках: «В продолжении войны не было никакого смысла – она уже была проиграна вчистую».

– Еще что-нибудь? – спросила телеграфистка, недавно освободившаяся от чадры.

Афанасий поинтересовался у нее, есть ли поблизости канцелярский магазин.

Канцелярский магазин располагался на второй линии в пяти минутах ходьбы. Афанасий купил план Баку, коробок с кнопками, фиолетовые чернила, клей, точильную рыбку, карандаши, ластик и толстую тетрадь в бледную клетку. Вышел, дошел до угла, вернулся, попросил еще карту Европы, красные и черные флажки на булавке.

– Вам политическую? – кисло улыбнулась продавщица.

– Мне, чтобы городов побольше. Карту сверните, в нее все побросайте и бумагой оберните с двух сторон.

По дороге домой он обкатывал в уме первую строчку романа. На тридесятый раз убедился, что это та самая фраза, которая содержит в себе и порождает сама десятки и сотни таких фраз, из которых складывается или может сложиться – единое целое. А еще он смотрел на женщин и сравнивал их с княжной Уцмиевой. Княжна выигрывала с большим отрывом. Но женщины, на которых он смотрел, не становились от этого хуже.

Керим стоял на углу дома с каким-то толстяком в такой же огромной кепке, как и у него, и о чем-то говорил на местном наречии. Толстяк был чем-то не доволен, и Керим успокаивал его как мог. Когда они увидели Афанасия, толстяк высоко задрал небритый подбородок. А когда Афанасий почти поравнялся с ними, толстяк скривил рот и сплюнул себе под ноги.

Афанасий сначала подумал, что тот сделал это, чтобы показать свое отношение к нему, но подходя ближе, заметил, что вся брусчатка вокруг толстяка и Керима была оплевана.

– Мир дому твоему, – сказал Афанасий Кериму.

– Мой дом – твой дом, – сказал Керим.

А толстяк ничего не сказал. Только сплюнул еще раз.

«И откуда только он столько слюны берет?»

– Вроде я за собой черного кота не привел, – сказал Афанасий.

Но толстяк с Керимом не поняли его.

Во дворе возле тандырной печи возилась старуха.

Глядя на ее сгорбленную спину и костлявые руки, Афанасий подумал, что смотреть на стариков, все равно, что зубрить расположение звезд на небе. Смотришь и понимаешь, история их жизни обязательно забудется и как только забудется, повторится, и они сами повторятся, только носить будут другие имена.

– Керим, ай Керим, – позвала старуха – призрак любви тысячелетний давности.

Старуха вытащила из печи круглую лепешку, обернула в полотенце и протянула Афанасию.

Он поблагодарил ее, приложив к груди руку, оторвал от лепешки дымящийся кусок и попробовал.

Такого хлеба Афанасий никогда и нигде не ел – волшебный хлеб.

Прибежал Керим, сказал, чтобы Афанасий хлебом не наедался, потому что буквально через пять минут поднимет ему наверх яичницу с зеленью, сыр-мотал и чай с чабрецом. В точности такой, какой был утром.

– Кто тот человек, Керим?

– Ай, не спрашивай, ага. – И все нутро свое честное пролетарское под кепку загнал.

Пока он ждал Керима с его бакинской яичницей, успел передвинуть стол поближе к балконной двери и повесить на стену карту Европы. Воткнул между Львовом и Варшавой несколько красных флажков, а в Москву – три черных. Отошел, окинул довольным взглядом меченую им Европу, после чего сорвал ледериновую обложку с толстой тетради и аккуратно вырвал несколько листов из нее.

Вскоре появился и Керим с обещанной яичницей на ушастой сковородке.

Афанасий ел быстро, почти не отрывая взгляда от висевшей карты. Поставив тарелку на самый угол стола, как это делают в заводских столовых, и, сбросив рукою хлебные крошки, так, чтобы они не упали на брюки, он достал из чемодана черканную-перечерканную машинопись. С недовольным, перекосившимся лицом отрезал от нее по кусочку, вклеивал на новые страницы, выводил поверх вклейки тоненько пером и подтягивал стрелочками набухшие словами облака: это сюда пойдет, а это – в начало следующего абзаца. А порою ничего не трогал в рукописи, улыбался только про себя или щурился сильно, обращаясь внутренним взором в то далекое прошлое, о котором шло повествование. Писал он и в тетрадке, купленной сегодня, а затем перепечатывал на машинке, стараясь сохранить то чувство, которое появилось у него в почтовом отделении. Он, правда, столько раз рассказывал эту историю, что теперь нужно было просто отобрать наилучшую ее редакцию.

Глава четвертая

 

Сара с высоты третьего этажа

 

Без четверти шесть я был на углу Первой Параллельной и Шемахинки. Пропускал вперед себя навьюченного угольщика.

Развеявшийся дымок угольной пыли навеял воспоминания о войне, разбитых дорогах и далеких железнодорожных станциях, до того похожих одна на другую, что не стоило мучиться, припоминая их названия. Гудки… Клубы пара… И какая-то тяжесть провожающего вдруг навалилась на меня. Надавила на плечи. Было такое чувство, будто я остался стоять разом на всех станциях, на всех перронах, с которых только что ушли поезда. Все. Навсегда. Почувствовав, что я буквально начинаю врастать в лишившуюся асфальтового слоя землю, я вспомнил одно из самых первых, сделанных мною на войне открытий: «Хуже нет ожидания худшего. И тогда, когда продолжительность твоей жизни зависит от скорости пули или взмаха сабли, ты все равно должен дать жизни течь в себе беспрепятственно, как если бы у тебя был самый сильный заговор против вражеского оружия». И утраченное состояние духа вернулось ко мне. Плечи разом освободились от тяжести. Я почувствовал плотность асфальта под ногами, выпрямился и помог выпрямиться угольщику. И угольщик-кёмюрчи, прежде чем скрыться за афишной тумбой, обернулся, показал мне благодарное лицо с черными воловьими ноздрями.

Стакан холодного лимонаду у восьмигранного киоска неподалеку от входа в небольшой скверик, расположенный ниже уровня тротуара, вернул мне свежести и поднял настроение.

Под возносимое откуда-то снизу из другого конца садика: «Морожь-жь, морожь-жь, ай, морожь-жь!», я поднялся до угла Второй Параллельной.

Дома по одну и по другую сторону стояли двух или трехэтажные, без тех затейливых вензелей и гербов, атлантов, кельтских ведьм, управляющих небесами, аптечной растительности и еще бог знает чего, успевшего окаменеть на центральных улицах Баку: буйная фантазия нефтяных королей и их лизунов, до Кёмюр мейдана, похоже, не добралась. Не случись Октябрьской переполюсовки, наверняка и на самой Угольной площади и поблизости, появились бы дверные ручки с козлоногими Панами, дующими в свои свирели лезгинку, зажигательную до головокружения.

Неспешное рдяное солнце, уходившее за раскаленные ясамальские холмы, вспыхивало в стеклах дома 20/67.

Это предвечернее полыхание, белоснежный, целомудренный парус занавеси, вылетевшей на улицу из окна под патефонное танго, виноградная лоза, заботливо накрывшая собою несколько балконов, измельченный ветрами песок и угольная пыль у тротуаров, аккуратные бараньи горошины, рассыпанные вдоль дороги, и двое распаленных игрою в альчики мальчишек возле татарской керосиновой лавки, будто указывали мне на какую-то мелочь, без которой невозможно было бы восстановить историю рода человеческого.

Дом 20/67 был трехэтажным, крепко сидел на пологом Шемахинском подъеме, но при этом казался достаточно высоким и стройным. Особое благородство ему придавали частые балконы с витиеватыми решетками, нависшие над нешироким трактом птичьими гнездами. Плоская крыша, на краю которой пробивалась растительность, ожидала от рачительных потомков надстройки: еще каких-нибудь две-три пятилетки – и жильцы с нижних этажей начнут отстаивать свои права перед жильцами с четвертого до тех пор, пока дети «нижних» и «верхних» – соседи с общей памятью, свободной от прошлого – не выдвинут новый общинный устав. А потом очередная война или очередная борьба с внутренним врагом перепишут его. Уцелевшие научаться недоговаривать или вовсе молчать, опасаясь сказать что-нибудь лишнее, потому что родной дом покажется им в сговоре с предательским эхом. А два парадных с мраморным приветствием «Salve» на первой ступени – слишком уж гулкими для страны, которую смастерил для себя Чопур.

Безопасный черный вход вел через долгий проход с запахом подвальных грибков, крысиного яда и гнили от мусорных баков прямо во двор, прямо к дворовому туалету, от которого тоже шли те еще застоявшиеся ароматы.

Справа от меня неожиданно открылся вырезанный в стене проход. Я в нерешительности остановился у щербатых ступенек, уводивших вниз в темную паутинную сырость. Постоял, подумал, но в итоге решил не спускаться. Решил взглянуть сначала на двор: дворы о многом говорят. Одно развешанное на веревках белье столько библейских историй рассказать может.

Заметив меня, развернувшегося спиной к миру, лицом ко двору, злобная лохматая псина с разбега ударилась оскаленной мордой в узкую щель между досками веранды. И ну башкой своей с обрубленными ушами ввинчиваться в щель. Базарно выкрикивать ругательства выпученным глазом, истекать бешеной слюной.

– Лентяй! – успокоила собаку женщина через открытое до половины окно с весовой гирькой в углу рамы.

– Вашу мать!.. – обратился сразу к двум домочадцам от одной неразборчивой матери небритый и похмельный мужской голос в сопровождении газетного шуршания и поскрипывания чего-то горизонтального на четырех ножках.

Я поспешил покинуть неприветливый двор-колодец.

Вернувшись на угол Второй Параллельной и Шемахинки, услышал знакомый голос откуда-то с близких небес:

– Ты что там застрял? – златогривый баловень судьбы опасно свесился с балкона. – Так и знал, что все позабудешь? – глуповато щурился из-за круглых линз в золотой оправе.

Все нипочем ему, никак влюблен. Впрочем, он и в Вене такой же был. Как ни встретишь, начинает новую жизнь с новой барышней за штруделем и чашечкой кофе.

Я достал из кармана «Регент» и, чтобы не кричать в ответ на весь Шемахинский тракт, показал Герлику часы.

– А, понял… Ждешь выстрела «Авроры». Поднимайся через парадное под нами. Третий этаж. Квартира тридцать семь.

Я сделал шаг вперед и замер, поддавшись стремительному движению вверх всех своих сил – из-за спины Герлика выглядывала молоденькая и крайне любопытная особа, с тонкими чертами лица и медовыми золотистыми волосами, туго стянутыми на затылке.

Вроде она и не похожа была на Герлика, но сомнений в том, что это та самая его сестра, о которой говорила княжна Уцмиева, у меня не было: женщины красивее той, на которую я смотрел сейчас, не попадались мне ни в Самаре, ни в Москве, ни в Вене.

Откуда в этом нефтяном городе, где все так материально и конкретно, такая аристократическая недовоплощенность?

Я понимал, что должен отвести взгляд, опустить голову и пойти в сторону указанного Герликом парадного, но у меня никак не получалось это сделать. Вместо того я, спутав века и меридианы, приложил руку к груди и учтиво поклонился незнакомке.

Сколько ей? Двадцать два? Двадцать пять?

А она, оценив превращение моего черного парика в белую чалму, рассмеялась, положила локотки на перила, ладошки под подбородок и кокетливо склонила голову набок.

Нет, не встречал я таких еврейских мадонн и не думал, что бывают такие.

Почему-то мне вдруг сразу же захотелось начать жить с чистого листа. Прямо сегодня. Прямо сейчас. А иначе… иначе сгоришь от стыда за свое чёртово прошлое.

Да, и хорошо было бы купить новые брюки, этим – больше пяти лет. Совсем истаскались. Я ведь их покупал еще с Марой в магазинчике «Янкель и Филимонова» на подступах к Пресненской заставе. И рубашку, рубашку новую тоже было бы неплохо купить, если уж начинать с нуля. Белая хлопковая рубашка с манжетами под запонки и с кнопкой-застежкой под воротником – стародавняя мечта.

За Герликом и его сестрой-мадонной, точно как на великосветской фотографии из предреволюционных лет, встали княжна Уцмиева, а за нею по всей вероятности еще одна Герликова сестра – такая же беленькая, но чуть повыше и помассивней, с мужским подбородком и вьющимися пышными волосами, какие часто встречаются у польских евреек.

Поднимаясь по лестнице, я все-таки совладал с собой: «Подумаешь, небесное создание, что я не видел красивых женщин в Париже? А Евлалия Успенская, разве уступит красотою этой еврейской мадонне? А княжна Уцмиева, что разве не хороша? А как бы я себя повел, если бы не взяли Фатю Таирову?»

На мощном латинском марше второго этажа я вспомнил, что из-за частой балконной решетки, к тому же еще и оплетенной виноградной лозой, не смог хорошенько разглядеть ног мадонны: «Они могут быть некрасивые, – успокаивал я себя. – Такое часто случается: сверху – вся из себя, а снизу смотришь – то щиколотки рыхлые, то икры бутылочные, то бедра от другой женщины, то еще чего-нибудь заемное, не соразмерное задуманному свыше. А если так, какая же она мадонна, вполне конкретная земная особа для вполне конкретных земных задач».

Зеленую дверь за номером 37 открыла вышколенная горничная, и я тому был немало удивлен: «Надо же, будто власть советов не добралась еще до Новогрудских». Глядя на эту свежую девушку в чепце (ее круглому румяному лицу куда больше подошел бы кокошник), я словно угодил в свой же роман: вспомнил Агнешку, воровавшую для меня морфий в одном польском имении.

А вот и само небесное создание улыбается мне. У нее нежный персиковый цвет лица, шелковистое мягко очерченное надгубье с неглубокой вспотевшей ямочкой и с двумя заготовленными впрок местами для «горьких» морщин в уголках губ, густые ресницы, на веках – «литая неаполитанская ночь», а глаза серо-зеленые и такие не по летам мудрые, словно она только что отложила в сторону «Пиркей авот» .

Все мое чёртово прошлое тонет в тонком жасминовом шлейфе, исходящем от мадонны.

Ни заслуг, ни побед, одно сплошное поражение. И все где-то там, все в прошлом. А в настоящем – ни души, только она и я в наэлектризованном поле.

Голова кругом. Спазм под ложечкой. Сердце частит, колотится о ребра. Со мною давно такого не случалось. Все равно, что мальчишка-гимназист.

Сара!..

Младшую сестру Герцеля звали – Сара! И мадонной она была вся, от пальцев рук до пальцев ног.

Поклониться мадонне по-восточному я не мог, потому как кланялся ведь уже, сколько ж можно. А придумать еще что-нибудь – в голову никак не шло. Спасибо Герлику, пришел на выручку:

– …А это моя старшая сестра – Дебора, Дора.

Как только я перевел взгляд на Дору, та сразу:

– У вас редкое имя. – Вероятно, хотела сказать, редкое для еврея имя, но не сказала, взглянула на меня так, как если бы ее серые глаза умели месить цементный раствор. – Возможно, оно не настоящее?

Возможно. Конечно, возможно.

– А еще меня когда-то называли Войцехом.

– Надо же, – искренне удивилась Дора. – Первого не лучше.

– Какое же из них вам все-таки по душе? – улыбнулся я Доре одной из тех своих улыбок, которые считал стопроцентно обезоруживающими, и по незамедлительной ответной реакции почувствовал, понял, что не понравился старшей сестре бесповоротно.

– Записанное в книге рождений, – съязвила она.

– О, это имя я оставил дома для еврейских праздников, – слова сами вылетели.

– Дора… – Герлик деликатно кашлянул. – Ну Лялю ты знаешь.

– Да, успели познакомиться, – я вдохнул полной грудью воздух квартиры 37, насыщенный запахом дорогих духов, намастиченного паркета и чего-то очень вкусного, вареного, жареного, пареного, долетавшего из-за закоулков квартиры.

– Я бы предпочла знакомиться в другом месте и в другой час. (Прямо прилежная ученица Доры.)

– Что же ты встал, проходи... – Герлик слегка подтолкнул меня в спину.

Я заметил на дверном косяке мезузу в серебряном футляре и специально для Доры прикоснулся к ней фалангой пальца, поднес к губам и только после этого переступил порог.

Паркет дубовый в широкую елочку. Намастиченный до такой степени, что заступи на него царица Савская, немедленно вскинула бы свои юбки, показав сластолюбивому Соломону все свои африканские прелести. Потолки высоченные. Стены в обоях «Мишки в лесу». Отчего у меня сразу же возникло чувство, будто я сбился с пути на какой-то сырой от летних ленивых ливней подмосковной станции.

Решиться на шишкинских «Мишек» в гостиной могли только литовские евреи в Баку, рассчитывающие на то, что финно-угорские леса, богатые на медведей и прочую живность, принесут прохладу, спасут от утомительной жары.

За окнами быстро тускнели остатки дневного света.

На столе отутюженная скатерть, полнолуние кузнецовских тарелок, высокие свечи, гравированный серебряный кубок для кидуша, вино в большом хрустальном графине, накрытые салфеткой халы…

Так вот, значит, какое оно – еврейское дворянское гнездо, из которого выпорхнули Соломон с Герцелем. Не квартира, а просто залежи прошлого. Еврейского прошлого. Обстоятельного. Не нуждающегося ни в бороде до пупа, ни в плясках с бутылкой на голове. В доказательство этих моих предположений – картина в дорогой ореховой раме, на которой был изображен то ли задумчивый северный раввин, то ли его двойник кантонист из южных широт, сидящий за пюпитром в синагоге. Тора скрыта от глаз зрителя. Зато видно ее воздействие на глаза раввина. И всякий, кто смотрит в глаза раввина, таким образом заглядывает еще и в Тору.

– У этой картины своя история… – поймав мой взгляд сказала, точно птичка пропела, Сарочка, не сводившая с меня своих сере-зеленых глаз: что же такого Герлик успел ей обо мне наговорить? – Если хотите, я после вам расскажу.

Конечно, хочу. Все хочу. И никогда не хотел так всего и сразу.

– Папа!.. – представил Герлик отца.

Из-за длинного стола, стоявшего поперек гостиной, воздвигся памятником еврейскому купечеству пожилой мужчина в сером костюме-тройке. Пошевелил губами, точно рыба в аквариуме.

Лет шестидесяти, может, больше, но не на много, широкоплечий, невысокого роста, с седым бобриком на голове и с седой мушкетерской бородкой, седые усы под слегка примятым носом едва заметны. Наверное, он привез сюда эту бородку из родного Новогрудска.

Протянул мне пухлую руку с сапфировым перстнем.

Приветливое, с задержкой, рукопожатие бывшего кондитерского короля Закавказья.

– Мне говорили о вас. Прошу к столу. – Самуил Новогрудский смерил меня таким взглядом, что под париком у меня внезапно стало жарко. После он положил руку мне на плечо и мягко направил меня к субботнему столу.

А Герлик тем временем встал рядом с женщиной с царственной статью и глазами единственной дочери белостокского раввина.

– Наша мама. – Взгляд Герлика по-детски вылетел из-за стекол очков. – Фани Соломоновна.

А, значит, Герлик и Сарочка на маму похожи.

Рассаживались не торопясь. Справа – хозяин дома, слева – его супруга. Меня посадили в центре, напротив Сары и Доры, рядом с Герликом и княжной Уцмиевой.

Самуил Новогрудский несколько театрально скинул с хал салфетку, сделал на них аккуратные отметины ножом, затем положил руки на субботний хлеб и произнес благословение.

Глядя на старика, мне захотелось домой в Самару. Предстать перед своими родителями, кем угодно, хоть китайским болванчиком, хоть четвертым сыном . Кому сказать, не поверят. И чего я так рвался из дома, чего бежал без оглядки. Поди, плохо мне жилось. Эх, на самарские бы стены да бакинских «Мишек в лесу»!.. Может, и в комиссары не подался бы.

Качнувшись еще пару раз, Самуил Новогрудский открыл глаза, заглянув далеко за лесистые дали обоев, после чего разрезал халу в том месте, где сделал отметину, обмакнул в соль ломоть и вкусил медленно, с наслаждением. Затем разрезал дальше и раздал всем отрезанные ломти хлеба. Даже горничной, явной шабес-гойке, перепал аппетитный кусок халы: и ты, дочь моя, вкуси, чтобы света в мире прибавилось.

Я осторожно, со столичной светскостью поделился за столом своим первым впечатлением от гнезда Новогрудских. На что старик, покачав седой головой и грустно улыбнувшись, сказал, что эта квартира – только то, что осталось, от того, что когда-то было. И немного рассказал о реках молочных дореволюционных.

Оказывается, квартира Новогрудских в доме 20/67 не то еврейское дворянское гнездо, из которого выпорхнули Соломон с Герцелем. Оказывается, до революции Новогрудские жили в особняке на Чадровой, оттуда-то и разъехались братья. Оттуда-то и уехали старшие Новогрудские с двумя дочерьми в Палестину. (Про Палестину старик, конечно, не сказал, это было бы уже слишком, но я знал от Герлика историю бегства в Палестину и возвращения в СССР.) Молодец Соломон, все сделал как надо, всем помог. А где жизнь лучше, там или тут, пусть сами решают.

То ли Швуэс близок, то ли у Герлика с княжной все серьезно, а иначе с чего бы вдруг хозяин дома вспомнил о Рут, прабабушке царя Давида, праведнице библейской. Сара улыбается, Герлик в краске, языком изнутри выбритую щеку вздул, княжна с величайшей серьезностью то клецку из супа выловит, то поднимет нож и уставится на убегающих с лезвия мальчиков-близнецов, такое впечатление, будто это она после смерти Элимелеха и его сыновей – Махлона и Кильона, задумалась, сказать ли свекрови своей Наоми, решившейся вернуться в Бейт?Лехем: «Куда ты пойдешь – пойду и я, и где ты заночуешь, там заночую и я; народ твой – это мой народ, и твой Бог – мой Бог».

Глаза старика заблестели влагой, когда он откинулся на спинку стула, взяв паузу для того, чтобы не задуть ненароком возгорающиеся искры Шхины.

Вероятно, Самуил Новогрудский, был не только хорошим кондитерским королем и габаем центральной синагоги, но еще и неплохим психологом.

– Да, – говорит реб Новогрудский, плавно закругляя затяжной период, будто закручивая мушкетерский ус: – Женщины разные бывают. И каждая – тебе урок. – И продолжает свой библейский сказ на плохом русском, сквозь который, как через прохудившуюся рогожу, проглядывает литовский идиш.

И возвратилась Наоми в Бейт-Лехем и говорили: Наоми ли это? А она им отвечала: не называйте меня Наоми, но называйте меня – Марой .

Я вздрогнул, вспомнив о женщине, которую то ли оставил в Москве, то ли она послала меня далеко-далеко… в Баку.

Ячмень созревает в Песах, а пшеница – в Швуэс. Время библейское быстро летит. И вот уже Рут подбирает колосья позади жнецов и Боаз, родственник Наоми, говорит ей: «Послушай, дочь моя, не ходи подбирать на другом поле, и не переходи отсюда, но будь здесь с моими служанками». И не лишил Боаз милости своей «ни живых, ни мертвых». Конечно, то место, где Наоми-Мара советует Рут, как ей быть, когда возляжет на гумне Боаз, реб Новогрудский пропустил. Оно и понятно. Мы ведь все молодые и только и думаем о том, как с кем сойтись. Зато он очень красочно, как и положено Шмуэлю, описал, как ближайший родственник Наоми, не пожелавший взять в жены сдомную маовитянку, снял свой сапог и отдал его Боазу, в знак того, что уступает это право ему, как Боаз вошел в шатер к Рут и Господь вознаградил Рут беременностью. И соседки нарекли сына Рут Оведом. И нянчилась с ним Наоми-Мара. И говорили все вокруг, что любовь Рут к своей свекрови выше любви семи сыновей.

Закончил Шмуэль Новогрудский, как и положено – свидетельством о рождении Давида:

– Давид, – воскликнул он и тут же умолк, окидывая внутренним взглядом века.

– Давид, – прошептал я вслед за стариком.

Интересно, а вперед реб Новогрудский смотреть умеет? А вдруг он видит дальше сидящих за этим столом. И там, в будущем, которое для него одного разглажено до горизонта, точно эта белая скатерть на столе, видит, как его потомки оставляют дом 20/67, как старая княжна Уцмиева велит сбить с дверного косяка мезузу в серебряном футляре и спрятать в чемодан, а ее сноха, очередная Рут в семействе Новогрудских, отбирает самое главное и пасует в тот же чемодан, чтобы сохранить память о семье, в которую она вошла со стороны, но навеки. Что останется потомкам Шмуэля Новогрудского? Несколько кузнецовских тарелок, фамильный сидур , субботний кубок, из которого бывший кондитерский король Закавказья пьет сейчас вино? А смогут ли они забрать с собою картину с изображением раввина, пусть и без тяжелой ореховой рамы? Какое наказание – видеть дальше других и, несмотря ни на что, жить в согласии с сегодняшним днем! Но может, этот дар небес не наказание вовсе?

Пока я задавался этим вопросом, гордячка горничная внесла фаршированного сазана, украшенного колечками моркови на сервизном блюде от Кузнецова.

Шмуэль Новогрудский показывает, чтобы она голову сазана положила мне на тарелку. Что горничная и делает.

Тусклый сморщенный рыбий глаз, если осталось что-то от жизни, – нетерпение рыбака. Как ее, эту голову, – вилкой и ножом?! Ладно, как-нибудь…

Во время рыбной эпопеи, когда надо быть таким внимательным, чтобы не стать жертвой несчастного случая, старик вдруг задает мне вопрос, на который я не знаю, как ответить. «А как там, в Москве?», – спрашивает меня Шмуэль Новогрудский.

Ясно, что принятый позавчера закон об абортах его мало интересует, равно как и постановление о прекращении переименования городов и улиц и начавшийся неделю назад первый в истории СССР чемпионат по футболу, перипетии моей личной жизни тоже большой интерес у старика вряд ли могут вызвать.

Шмуэль Новогрудский, по-видимому, понял причину моего затруднения с ответом: самые простые вопросы – они же самые сложные, и спросил тогда меня, как думаю я, обратит ли Олимпийский комитет внимание на гонения евреев в Германии, вот американцы, между прочим, собираются из-за этого бойкотировать Олимпийские игры в Берлине.

Я застрял и с этим вопросом: олимпийские игры, готовившиеся Гитлером, были также вне поля моего особого внимания, мне вполне хватало изощренной кровожадности Чопура. Но и тут на помощь подоспел деликатнейший Герлик, начав очень смешно рассказывать о недавней премьере оперы «Тихий Дон», на которой присутствовал сам Мишка Шолохов: «Говорят, был под таким градусом, что даже подпевал Мелихову в ложе».

Дора спросила, а правда ли, что Шолохов не писал «Тихого Дона», что его написал другой человек. Я, вспомнив о предложении Израфила сделать из одного чабана двух Шекспиров, уставился на портрет раввина: какое прекрасное направление для глаз, намеревающихся утаить ото всех свой вчерашний день. А Герлик сначала простучал десятью пальцами по столу машинописную дробь, не забыв лихо отвести в сторону воображаемую каретку, а после принялся загибать пальцы, называть имена известных писателей, работавших на проект Шолохов.

Посмотрев сначала на отца, а затем на брата, Дора сказала, что слышала от Соломона иную версию: роман якобы написал белый казак, между прочим, еще до революции приезжавший сюда – в Баку.

– Ну конечно, если Соломон сказал, мне ничего другого не остается, как помолчать.

– А я так думаю, что в этом нет ничего нового, – развела по сторонам брата и сестру Сарочка, – вот, к примеру, есть даже версия, что Шекспира изобрела тайная полиция.

Княжна Уцмиева подругу горячо поддержала, добавив, что и на Востоке эта практика имела широкое распространение, уж ей-то, правнучке Натаван , это доподлинно известно.

– Прабабушке самой предлагали отречься от некоторых своих стихов, говорили, что они звучат двусмысленно и могут ее дискредитировать.

Я не выдержал, вставил свое слово:

– Это разные проекты – Шолохов и Шекспир, и их вообще-то лучше не сравнивать.

Старику возникший спор вокруг авторства Шолохова, как ни странно, нравился, хотя о Шекспире он был не высокого мнения, то ли дело Толстой или Шолом-Алейхем. Но больше всего ему нравилась горячность молодежи, нравилось, что у каждого свое мнение и они не стесняются высказывать его. Глаза старика говорили: «Есть будущее, есть!..» Он даже сам хотел высказаться на шолоховский счет, не то, чтобы был крупным специалистом по тихим рекам, но жизнь прожил не зря и людей хорошо знал, однако ему помешала горничная, подошла и что-то прошелестела в самое ухо.

– Зови… Не могу сказать «нет» в субботу.

– Кто это? – обратилась царственным голосом к мужу и горничной Фани Соломоновна.

– Школьник, – поморщился Шмуэль Новогрудский.

Горничная ушла, скрылась за тяжелой портьерой. И минуты не прошло, как в гостиной оказался засаленный старичок с рыжей козлиной бородкой, которая к тому же еще и подрагивала. Впереди Школьника летел многодневный запах пота. Стоя в двух шагах от стола, этот кривоплечий напоминал чем-то «пустой урок» в гимназии.

– Реб Новогрудский, – начал тусклый человек с фамилией Школьник, – я, конечно, извиняюсь, если не сказать вам больше, а больше хочется, глядя на вас и вашу семью, пусть каждый до ста двадцати… – Прищурился, срезал взглядом меня и княжну, дрогнул козлиной бородкой – распознал чужих, добавил: – и гостям вашим до ста двадцати, и гостям того же. Я бы не решился прийти к вам в пятницу, когда уже суббота…

– Любого путника прими, – остановил Школьника Шмуэль Новогрудский.

– Я так и думал, реб Новогрудский, я так и думал. И не один я так думал, так думали еще Рапопорт и Шраер. Мы постановили нашей скамейкой, что этим «путником» буду я, за давностью лет нашего с вами знакомства, и я скажу вам вот столечко за себя и даже еще меньше, а остальное все за Рапопорта и Шраера, и за Суперфина я вам тоже немного скажу, чтобы вы уже все знали.

– Фани, скажи Лизе, чтобы она накрыла нам на балконе, на том балконе. – Он указал на балконную дверь справа от себя, взял со стола зеленое яблоко и нож. – Пошли, расскажешь мне, что еще задумали Рапопорт и Шраер.

– И Суперфин тоже, реб Новогрудский, и Суперфин тоже. Вот я смотрю на вас и дивлюсь, откуда вы уже знаете, что я только хотел вам сказать. Хоть вы и не коэн, но как будто коэн, честное слово. С вашей стороны, вы можете подумать, что это мое большое преувеличение, но вы будете глубоко не правы, если так подумаете.

Через некоторое время, вооружившись носовым платком, за ними последовала госпожа Новогрудская.

– Обычно у таких, – не удержался я, – в одном кармане зеркальце, в другом – расческа.

– Любят себя из последних сил, для них драгоценно все, что связано с ними, – поддержала Сарочка.

– Ну да, ну да… – Герлик распахнул окно в надежде выветрить из комнаты Школьника, – Зеркальце, расческа и еще… маска. Когда папа болел, никто из них в больницу не пришел навестить его. А стоило ему выписаться и открыть кондитерские цеха на Жилдоре, всей синагогой ринулись к дому 20/67.

– Герцель! – резко оборвала брата Дора.

– Дебора! – поднял сдавшиеся руки Герлик.

И после неловкой паузы предложил мне «выйти подымить» в соседнюю комнату

– Я называю ее сестринской.

– ?..

– Эта комната Сары с Дорой. А когда-то давно была моей. Грезил в ней о кафе-шантанах и писал пафосные сионистские стихи. А что ты хочешь, если над моей детской кроваткой висел портрет Теодора Герцля .

«Сестринская» пахла пудрой и цветочными духами, школьниковское амбре, которое могло бы разметать несущуюся на врага конницу, до нее не добралось. Комната была узкой и высокой, как древние храмы, придерживающие будущее до того момента, когда ему суждено проявиться. Справа книжные полки до самого потолка и в углу круглая голландская печь – царица зимних завываний и ночного чтения до рассветных обмороков сна, слева – выход на второй балкон, который прикрывали тяжелые белые ставни, оставившие полукруглые следы на паркете.

Глядя на эти полукружья, я подумал о том, как важно иметь свой дом. А я вот оставил Мару без дома, мало того, сам был вынужден покинуть его, да что там покинуть? Бежать, как бежал когда-то из Самары.

 Герлик еле поместился в одном из кресел между двух кроватей, предложил мне устроиться напротив – в таком же кресле, но чуть шире, рядом со столиком-вертушкой, на котором стояли палехская шкатулка с откусанным краем и индийская пепельница.

Закурив, Герлик сказал, что никак не ожидал встретить меня в Баку.

– И тебя я не ожидал здесь повстречать, друг мой. – Я достал папиросу из своего любимого, через две войны прошедшего кожаного портсигара. Дунул в гильзу, примял бока.

– Вышла история, пришлось срочно покинуть Москву.

– Надо же, какое совпадение. – У меня обломалась последняя спичка в коробке.

Герлик моментально протянул мне свой коробок – шершавый, с нарисованным без затей красным апельсином. Роль младшего брата не тяготила его, он к ней привык настолько, что даже неважно было, где сейчас Соломон.

– А у тебя-то что? – Златогривый баловень судьбы снял очки и по-детски, будто просыпаясь, потер глаза. Потом обвел глазами комнату, точно в нее только что влетела бабочка.

– Натана взяли. На Мару давят из-за Карла.

– Карл влип, я тебе так скажу, – сказал Герлик.

Я увидел на кровати книжку. И просто из любопытства, не поднимаясь с кресла, дотянулся до нее, посмотрел на обложку – «Очертя голову». Вместе с «Рождением кино» на французском эта книга лежала и на Марином письменном столе. Я бросил обретшего крылья Леона Муссинака назад.

– Мару отовсюду гонят. Снимать не дают. Меня перестали печатать, даже рецензию на клюевский сборник в «Москву книжную» хотели завернуть. А ты? Какими ветрами в отчую гавань?

– Не поверишь. – Герлик водрузил на нос очки и поморгал новыми все видящими глазами. – Назвал в газете остров Хайлуото нашим.

– А на самом деле?

– Финский, конечно. Их посол в ужасе нашему звонил, наш в не меньшем – Мехлису. Лев Захарович меня на ковер: «Вы экзамен по географии будете в школе держать! Пока пятерку не принесете мне на стол, в “Правду” не пущу ни одного вашего текста».

– И как?

– Пятерку мне бы смастерили только так, если б об этом чертовом острове не узнали выше Захарыча!..

– Звонил Соломону, что ли?

– Естественно. Отправил ко мне двоих своих битюгов в кожаных пальто до пят. Посадили в машину и на вокзал… Даже зубную щетку и порошок взять не успел. С Тамарой не попрощался. Все выглядит так, как будто я от нее сбежал.

– Ладно, ты тот еще географ, а редакторы ваши куда смотрели?

– На южные моря, куда еще им смотреть. Соломон вроде как все уладил, поговорил с Мехлисом, но ты же понимаешь…

– Понимаю… – и тут вдруг меня накрыла темная туча. – Вот только понять не могу, как мы с тобою встретились.

Герлик поморщился точно так же, как поморщился Шмуэль Новогрудский, когда в комнату вошел Школьник.

– Ты о чем это?

Я глянул на него и туча моментально рассеялась.

– Прости. Несет… – и мне показался золотистый обмет вокруг Герликовой головы.

– Ничего, бывает, – сказал Герлик в меру утешительным голосом, правда, после смягчился: Торговая, она и есть Торговая, не в этот день, так в другой – непременно бы встретились. Как тебе Ляля?

– Сам ведь все знаешь.

Герлик деликатно вздохнул, надул и без того пухлые мамины губы:

– Вот забудется советский остров Хайлуото, и придется возвращаться назад – в Москву.

– Почему придется? – я затушил папиросу, поднялся первым на правах старшего. – Можно и не возвращаться.

– Можно. Конечно, можно, – но нельзя. – Встав, Герлик, погладил себя по намечающемуся брюшку. – Тамара!..

– Ну ты и Казанова! Слышал, позавчера закон об абортах приняли?

– Я уже неделю газет не читаю, радио не слушаю. А ты чем заниматься собираешься? Надолго в Баку?..

Я поделился своими новостями в телеграфном стиле.

– Выходит, местного Шолохова тебе подыскали. А «бригадир» из местных или тебя прочат?

– Мне пока что ничего не прочат, я вообще болтаюсь на тонкой ниточке.

– Все мы на тонкой ниточке. Надо переждать.

– Герлик, а почему ты не переждал в Вене? – он открыл дверь в гостиную и мы вышли из «сестринской».

– А ты почему в Фонтенбло?

Посмотрели друг другу в глаза, будто впервые осознали, как много знаем друг о друге и какую опасность это может представлять для него и для меня. И как это часто бывает с болтающимися на тонком волоске, мы вдруг рассмеялись, отчего поднявшиеся из-за стола барышни с удивлением посмотрели на нас.

– Кажется, вы сплетничали, – сказала одна из трех нимф, от которой я не мог оторвать взгляда.

– Ни в коем разе, – Герлик подошел к столу, взял за горлышко бутылку, как гуся, глянул на этикетку, – Токайское… Ну, может быть, немножко совсем, о женщинах.

– Ах, о женщинах!.. – изломала бровь в показном недоумении княжна.

Когда мы расселись за столом вновь, Сарочка осторожно спросила, правда ли, что я много путешествовал, был командиром кавалерийского полка и что однажды мне спас жизнь ординарец-казак. Я, не показывая, что приятно удивлен тем вниманием, какое Сарочка проявляла ко мне, тем не менее, ее поправил: «Я был комиссаром полка, а Тихон, мой ординарец, спасший мне жизнь – кубанским казаком. К Михаилу Шолохову он не имеет никакого отношения. А еще…»

Вместо того, что передумал говорить, я хотел сказать, опять же главным образом для Сарочки, что пишу роман как раз о том времени, о той войне, но замешкавшись, упустил момент: Герлик предложил перебраться на соседний балкон.

– Что-то душно!.. И запах этот дурацкий!.. Мы как раз вчера с Сарочкой ковры на том балконе расстелили. Лиза, Ли-и-за!.. – начал звать горничную. – Куда она подевалась? Сара, иди, найди ее.

– Сам иди.

– Дора, иди ты.

– Сам иди.

– Никакого уважения. Вот если бы Соломон сказал…

– Ну так то же Соломон… – хором затянули сестры. По-видимому, это была их домашняя заготовка, пользующаяся неизменным успехом.

О, если бы Соломон знал, что у меня творится сейчас на душе, он бы мне припомнил не только, как Татьяну из петли снимал из-за меня, немедля разрядил бы свой именной «наган».

К списку номеров журнала «АРТИКЛЬ» | К содержанию номера