АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Марина Гарбер

С ледяной иголочкой в боку

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

 

Давай представим: девочка, гамак,

и ты стоишь, испытывая жалость

к волшебному улову, – двор, сужаясь,

вмещается в мальчишечий кулак.

Едва качнёшь – мелькают этажи,

так товарняк летит из преисподней.

И в паутине бабочка дрожит,

и пёс лежит у ног твоих, охотник.

 

Пока играем в детскую игру –

найди щегла среди ворон и соек,

найди свой дом меж рёбер новостроек,

под языком нащупай «не умру»,

пока волчица стережёт волчат,

точней, щенков дворняга, – на носочки

приподнимись, услышишь, как стучат

под кожей золотые молоточки.

 

Плывёт кораблик в проруби двора

на улице Монтекки-Капулетти,

где сумерки – такое время смерти,

когда правдивей кажется игра,

где звучен жест, где звук жесток – хлопок,

железный скрип, табачный выдох робкий –

так выпуклы, как девичий сосок,

вопросом обозначившийся в хлопке.

 

Кто тычется, ты спросишь, что за зверь

шевелится от счастья ли, испуга,

как будто ищет выход? Эту дверь

искать – что кошку или пятый угол

средь сумерек, внутри или вовне.

Но в свернутом на подвесной ладони

нескладном, угловатом существе

найди меня, слови меня, запомни.

 

* * *

 

Оказалось, что всё это зря –

воспалённое горло трамвая,

где течёт, под шумок иссякая,

«золотистого мёда струя»,

то бишь чья-то певучая речь

оживляет вагон, остановку

заполняет бесстыдно и ловко,

ибо – кровь, и не может не течь.

 

Всё впустую – стекло и гранит,

черепице перечащий тополь,

этот, может быть, Константинополь

или, может быть, этот Мадрид.

Зряшен бедный, растерянный люд

на ходу, и печаль его зряшна,

распоясанный быт рукопашный,

новостроек бетонный редут.

 

Но всего бесполезней – весны

разлетайки, бретельки, оборки, –

у такой изощрённой воровки

всяким хламом чуланы полны.

И совсем ни к чему, невпопад,

мимо цели, читай – виновато,

«я люблю тебя» выпорхнет в Прато,

в мельтешащий дождём Ленинград.

 

Отвернешься, качнувшись слегка,

силясь вспомнить, в Перми или в Вене,

не моя ли на заднем сиденье

разжималась призывно рука?

Не твоё ли под левым плечом,

уколов, обозначилось место?

Даже сердце теперь неуместно

под плащом, да и плащ ни при чём.

 

Разве выразишь – и не берусь! –

как с духами врезается хлорка

то ли в каменный запах Нью-Йорка,

то ли вКиева вкрадчивый вкус?

Но когда горожане вразброд

осаждают трамвайное тело,

неуместная парочка слева

преграждает им выход и вход.

 


УРОК

 

Есть осень для прилежных учениц,

для двоечников – золото каникул,

сиди считай неперелетных птиц

или читай про царствие калигул.

 

Смотри, как хлопок мнётся в небесах,

как галстуки порхают над аллеей,

и облака – что банты в волосах

у Танечки, сидящей чуть левее.

 

Есть человек, седая голова,

что прячется под выступами крыши,

до пункта Б дошёл из пункта А –

но что он видел на пути, что слышал?

 

По седине ладонью проведя,

он замирает, прислонившись к стенке,

как будто с окончанием дождя

обещана большая переменка.

 

Есть желтый клён на костяной ноге,

в костлявой кисти смят обрывок бирки.

Есть женщина без сумки, налегке,

с живыми соловьями на косынке.

 

Под козырьком сидит Чеширский кот,

молочный свет подрагивает в блюдце,

кот подмигнёт – покажется, вот-вот

зет с игреком в дожде пересекутся.

 

Сиди учись, корпи, ищи ответ,

не думай, что за дальними холмами

шатровый цирк раскрыт, как лазарет,

и машет разноцветными бинтами.

 

В осеннем царстве мела и чернил,

на Марь Петровны уповая милость,

держи в уме, чтоб дождь не проходил,

чтоб женщина, вздохнув, остановилась.

 

Он постоит, опять раскроет зонт,

она пройдёт легко и без оглядки,

и птицы полетят за горизонт

по ноябрю… Но у тебя в остатке –

 

жизнь – с ледяной иголочкой в боку,

смерть – этой жизни проще и моложе.

И Марь Петровна мстит ученику

за то, чему учить его не может.

 

* * *

 

Кто не был современником ничьим,

тот жив. А я мертва, я – современник.

Почти подельник, произносишь «дым»,

и видишь дым, и лупишь по своим,

и с мясом отрываешь понедельник.

 

Открой окно – простых ответов ларь,

спроси, какое нынче время суток?

Тысячелетье – спрашивали встарь,

но мой немой настольный календарь

годится разве что для самокруток.

 

Внизу – метро, а сверху – шапито,

по сторонам – булыжники и ветки,

а за стеклом, сквозь шум, гудки авто –

семейный праздник, я на табуретке

в подаренном по случаю пальто.

 

Там, за х/б отцовского плеча,

за петушком на донышке тарелки,

виднелся белый – сахара, побелки,

халата участкового врача –

больничный цвет с горчинкою таблетки,

надкушенной случайно, сгоряча.

 

Мне станет лучше, мы ещё споём

военные и просто дворовые,

на переменке, с Левченко вдвоём –

про детское, смертельное, навылет,

про то, как мы, назло себе, живём.

 

И я не помню, руку положа,

какого года я? какого рода?

Но помню увядание природы –

пришкольный сад, где Пимен в сторожах,

похожий на ослепшего рапсода.

 

На цыпочках, чтоб не будить с утра,

по коридору прошуршишь босая,

в окне – сугробы нашего двора,

как повесть о банальности добра,

где жив отец, и мама молодая,

и фабула проста как дважды два.

 

И этот век, я повторяю, мой!

Пусть разберутся, что всё это значит.

Двоятся даты в дневнике, маячат –

то сорок первый, то тридцать седьмой,

и тянут глубже, в бездну, не иначе.


 


ВАРИАЦИЯ НА ТЕМУ

 


«Я вижу вас в жизни земной…»


И. Меламед

 

Живёшь под лавиной бумаг и газет,

почти что не дышишь, но кроме

словесного есть созидательный свет.

А может, и нет. Ты – клочок, документ,

какой выдаётся в роддоме.

 

Родился и, значит, однажды сойдёшь,

отмаешься – без проволочек,

до точки доскажешь своё, отпоёшь,

в потёмках отпляшешь, как пепельный дождь,

как в метрике скачущий почерк.

 

И вместе с тобой упорхнёт навсегда

залётная певчая птица

с негнущейся жёрдочки белого льда,

оттаявши от хохолка до хвоста –

поэтому птице не спится.

 

И бабка на лавке в платке, в муляже

зимы, будто взятой на мушку

бессонным охотником – скоро уже! –

и Нинка, что спит на седьмом этаже,

в горячую впившись подушку.

 

И тот, безымянный немой пешеход,

затёртый меж разных и прочих,

потопчется у незакрытых ворот,

поправит мохер, отряхнет коверкот,

сплывёт в направлении ночи.

 

И где-то на склоне зарытый секрет –

цветок под зелёной стекляшкой,

и все твои десять беспомощных лет,

ещё защищённых от будущих бед

январской родильной рубашкой.

 

Исчезнет училка, визгливый звонок,

вразлад хоровая распевка,

дыра в сапоге, задубевший носок

и актовый зал, где красивый, как бог,

из пятого «А» Кононенко.

 

В окне золотится значок ПВО,

сквозняк пробегает по шторе,

то лампочка вспыхнет, то звякнет ведро,

а ты, недотёпа, боишься того,

кто тенью шуршит в коридоре.

 

И дворник, подмявший дороге бока,

по древковоткнувший лопату

в сугроб, – отдыхай, дядя Гриша, пока

нас всех не сгребёт ледяная рука

и впишет последнюю дату.

 

* * *

 

Преемница негреющих широт,

где невпопад коса летит на камень,

и память, словно бабкин огород,

бессонно зарастает лопухами,

я помню звук, тот самый первый хруст –

хоть, говорят, в начале было слово, –

у чьих-то ног осыпавшийся куст

шуршал газетой шестьдесят восьмого.

 

Не домысел, я слышала сама

с такого дна глухого, но, поди ж ты, ?

под фонарём кругами шла зима

и в ночь с орбиты обрывалась трижды,

 

летела манной, падала халвой, ?

я той зимы нахлебник и наследник ?

и Суламифь, беременная мной,

завязывала на спине передник.

 

Родительный падеж ? кого? чего? ?

уже тогда звучал во мне вполсилы,

когда соседка слово «рождество»

чуть заговорщицки произносила, ?

ей, маковым пропахшей молоком,

в подъезде прибиравшейся в Сочельник,

хотелось, чтобы с каждым сапогом

на лестнице расшаркивался веник.

 

Во лбу семерка, пассажир во рту ?

гундосил заблудившийся автобус,

и реки вен текли по животу,

похожему на выпяченный глобус,

и оттеняя темно-синий диск

(«О, девочка моя, как много света!»)

наш ясень превращался в тамариск ?

я ощущала превращенье это!

 

Фонарная трещала голова,

под кроличьей не умещаясь шапкой,

«Еловый лес» летел под жернова,

вращаемые отставной лошадкой,

уже слепой, но слышащей пока:

ша, на муке замешивает вьюгу

ничейная широкая рука,

пускающая музыку по кругу.

 

На тридцать третьем прыгала игла,

поддетая невидимым мизинцем…

А я в ту пору всей Землёй была,

обтянутой аляповатым ситцем.

 

* * *

 

В круге первом с самого утра

заедает старая пластинка,

ластится бумажная ворсинка

к коготку жар-птичьего пера

как-то по-собачьи, как-то так

не по-человечески тоскливо,

будто всё здесь наперекосяк –

и зима, и почерк, и чернила.

 

У соседа – счастье с молоком,

у соседки – паучок на блузе,

ты одна – под скошенным углом

у окна, где по гипотенузе

то ли снег слетает на порог,

то ли светляки зажглись на ели, –

это от зимы уставший Бог

подражает СандроБотичелли.

 

И читать теперь, не перечесть –

от земли до близгорящих кровель.

Не пиши, дыши, пора и честь

знать и замолчать на полуслове.

Свет ещё не меркнет, но уже

счёт закрыт, погашена рассрочка.

Слышишь, на десятом этаже

тишиной зашлась радиоточка?

 

* * *

 


Тучки небесные…


М. Лермонтов

 

За часом час крупу толчёт курант,

у времени в ушах чернеет вата:

оправдывает выбор отъезжант,

отстаивает выбор оставант.

А ты молчи, поскольку виновата

 

в том, что не важно, с ними или без,

ты помнила талантливо и долго

не темный лес – ты разлюбила лес! –

не шум дождя, не крутизну пригорка,

а то, как грела сумрачный подъезд

считалочка твоя, скороговорка.

 

Гони тоску взашей – который год

в грудном кармане тлеет еле-еле.

Тот виноват, кто раньше всех умрёт,

кто помнит всё, но задом наперёд, –

как на златом крыльце впотьмах сидели

предатель, вор, стукач и патриот.

 

Неторопливо и по одному –

у времени, поди, губа не дура, –

всех в ступе растолчёт. А почему?

Хотя бы потому, что в слове courant

в английском – ударение на «у».

 

Сиди теперь, вины набравши в рот,

в своём кругу заняв чужое место:

они – наружу, ты, наоборот,

поглубже прячешь краденое детство –

в рукав, за пазуху, за шиворот.

 

Кто не отчалил – счастья не просил,

а кто в печали, тот остался в прошлом.

Но ты молчок! Но ты, что станет сил,

вини себя – за дырочку в подошве,

глотавшую подтаявший настил,

 

за влажный рот чужого сапога,

за разыгравшуюся не на шутку вьюгу,

за леденец родного языка

под языком, за то, что мы друг другу

читали «Тучи». В смысле, облака,

но тоже – к югу.

 

* * *


 


…отравленное зеркало моё.


Александр Кабанов

 

Райок закрыт. Не будет благодати.

Монтёр по пьяни перерезал свет.

Уснул малыш в игрушечной кровати,

зажав в руке хрустальный пистолет.

 

Дверь заперев, дитя проверив в детской,

уснула мать в носках и бигуди,

и браунинг, воистину богемский,

блестит на остывающей груди.

Осоловев от духоты и лени,

забылись псы в объятиях двора.

И только мертвым не до сновидений –

что им Гекуба? Здесь – своя игра.

 

То лодочками складывают руки,

так, будто наземь проливают грусть,

то странные перевирают звуки:

боюсь тебя, люблю тебя, боюсь…

 

Они ведь тоже умирали, лишь бы

смола любви по донышку текла,

и прикрывали лубяные избы

телами из невзрачного стекла.

 

Уснул отец, пустой, как поллитровка, –

так неудобно спать на животе! –

но греет бок хрустальная винтовка,

посверкивая дулом в темноте.

 

И что-то есть в незащищенных, пьяных,

мертвецких снах – нахрапом, вкривь и вкось –

от хрупкости: ты потому стеклянно,

чтоб мы могли любить тебя насквозь,

 

чтоб к полночи, окаменев над спальней,

луна к дуге приладила копьё.

И нет тебя ранимей и хрустальней,

нагое безотечество моё.

 

* * *

 

…хотя бы это только переезд…

И.Бродский

 

Теперь не уезжают навсегда,

отъезд – как перемена антуража,

снега сошли и талая вода

у бастионов – вражеских и наших.

Теперь врагов я узнаю в лицо –

и почтальона, и соседа Тэда,

летящего то бодрою трусцой,

то в кожаном седле велосипеда.

 

Уже не важно, в прошлом ли, теперь,

на дальнем расстоянии ли, рядом,

кто из людей (зачеркнуто) теней

остался в освещеньислеповатом

стоять за опальцованным стеклом

Борисполя – в конце такого года,

когда зима ломилась напролом,

мешаясь с серебром Аэрофлота.

 

Какая драма? Смена, переезд.

Не бойся, не проси, но вспомнить можно,

как светится багажный перевес,

чуть взбадривая хмурую таможню,

как в запад превращается восток –

должно быть, солнце в бок сместилось к ночи,

и счастлив ты, и так же одинок,

как Тэд-сосед – никак не одиноче.

 

Но вдруг не к месту вспомнишь, как с лотка

брала у бабки яблоки и сливу,

и что-то там слетало с языка

на суржике ее невыносимом, –

сшивательница времени, рапсод

с веревочным браслетом на запястье,

она язык переходила вброд,

кладя в кулёк копеечное счастье.

 

Тот странный звук отскакивал от стен,

брал в оборот – от головы до пяток,

и мнилось, полон полиэтилен

дарованных и неоплатных яблок.

А нынче – гладко тянется, что нить

вискозная, врезаясь под колено.

И можно плыть, а можно и не плыть –

не суетясь, легко, попеременно.

 

* * *


 


Наде Делаланд

 

Смерть неизбежна. В первых числах марта

судьба зимы висит на волоске.

Ссутулившись, как двоечник за партой,

я думаю о русском языке,

 

что мы живем на языке пропащем,

меж волком и собакой, на черте

между сказуемым и подлежащим:

мы – сумерки, мы – ямы в темноте.

 

Живем за просто так, за ради Бога

умрем от этой тяжести в ребре,

жизнь – не театр, нет, она – дорога,

короткая, как черточка тире.

 

Где – rolling stones наматывают мили,

где – на латыни шелестят дубы,

где – ангелы поют на суахили,

где мы гадаем – если бы кабы…

 

Стучи – откроют, ищущий обрящет –

кто медный грош, кто бронзовый обол.

Быть иль не быть? – потом, а в настоящем

нередко опускается глагол.

 

И я пишу, зависнув где-то между,

соединяя запад и восток:

смерть – наша родина, Россия неизбежна,

чужбина – дерево, я – птица, ты – цветок.

К списку номеров журнала «СОТЫ» | К содержанию номера