Елена Игнатова

12 стихотворений

* * *

 

Как, не ударясь в крик, о фанерном детстве,

бетонном слоне, горнистах гипсовых в парке,

творожном снеге Невы, небе густейшей заварки,

о колоколе воздушном, хранившем меня?

Вечером мамина тень обтекала душу,

не знала молитвы, но все же молилась робко.

В сети ее темных волос – золотая рыбка,

ладонь ее пахла йодом… сонная воркотня.

Всей глубиною крови я льну к забытым

тем вавилонским пятидесятым,

где подмерзала кровь на катке щербатом,

плыл сладковатый лед по губам разбитым.

Время редеет, скатывается в ворох,

а на рассвете так пламенело дерзко,

и остается – памятью в наших порах,

пением матери на ледяных просторах,

снежными прядями над глубиною невской.

 

* * *

 

В кислородном морозе пьянящей любви

вижу губы, широкие очи твои,

и душа просыпается в боли.

И не хочется ей возвращаться на круг –

в наваждение слов и смыкание рук,

в кочевое сиротство неволи.

Но она, задыхаясь от нежности, пьет

этот яд ледяной, этот жалящий мед,

расставания мертвую воду,

и на оклик встает, и покорно идет,

и не помнит уже про свободу.

Что за боль! Только в юности можно стерпеть

это жженье, в крови растворенную медь,

но вдыхая осеннее пламя,

я не знала, что не заговорены мы

от подземного жара, провидческой тьмы

и от нового неба над нами.

 

* * *

 

Это почти из романа: ставни скрипят,

и уголь подходит к концу в затяжную зиму,

и лечу я соринкой – во тьме, слепоте, наугад

по заснеженному Иерусалиму.

Это почти из Диккенса: Новый Свет,

семейный очаг, любовь подростка, смятенье…

Между землей и небом – лучшей из скреп

золотая наука смиренья,

когда даруется зрение шире и чище – снег,

и смирение учит, баюкает, утешая,

и хрусталю и камню твоим во сне

»Иерусалим, – я шепчу, – Иерушалаим».

 


ДОМ В КРЫМУ

 

Короста соли. Корка над свежей болью.

Кровь винограда за грубой корой

лозы. Каждой весной

так открывался Крым.

И я не знала тогда, вдыхая

роз запекшихся аромат,

запах граната сладкий,

что за калиткой – Калинов мост,

в прибое – пепел сожженных звезд,

гор омертвелые складки –

это черта, за которой несть

ничего из любимого нами здесь.

Нас уже больше на той стороне, чем на этой.

Доктор Леонтьев опять со своим лазаретом

в пекле гражданской. Я знала его стариком.

Я любила его. Осыпается дом,

расклеванный ветром.

Нас уже больше на той… За Калинов мост

по мертвой воде, оскальзаясь о камни Стикса,

каждый сон возвращаюсь на дальний погост

в мокрой траве по пояс.

И поют мне птицы

в Иерусалиме о Киммерии-Крыме,

о том, что сроднясь,

не могу проститься.

 

* * *

 

Всадник бел на оснеженной горе.

Дрогнет яблоко в кожуре,

зарумянясь на замше перчатки.

Вышли деды: «Здравствуйте, генерал!»

Овчина шапок. «Здравствуйте, генерал!

Будь вам наши яблоки сладки».

Мне приснился Скобелев-генерал,

невысокий, утоптанный перевал,

крап кровавый и кремень Шипки.

Турок нам то что твой басмач,

славянин – воитель и бородач –

переможет, конечно, в сшибке.

Заведу избу, а в ней образа,

а под ними картинку – в горах гроза,

и гарцует Скобелев на лошадке…

Вот и пристань – здравствуйте, генерал!

Коммунисты – слышали, генерал?

Нам былого сумерки сладки.

 

* * *

 

Ветер в конце столетья

все грубей и жесточе,

счастлив тот, кто не хочет,

может не замечать, как калечит

все, что мы надышали, сплели…

Ледяное пространство вод и земли

бесплодно, как при потопе.

Нас снимают слоями,

как в лихолетье солому с крыш,

тянет потом и серой,

ветер роет пыль пепелищ,

и ночами в бреду твердишь:

– Дай мне, Господи, веры!

 

* * *

 

Плотней, чем в смерть, в ночную пелену –

деревня отошла ко сну.

Движенье медленное в край,

где звезды каплют с высоты,

где вырастают страшные цветы,

в багровых маках май.

Деревня медленно сползает в белый пар.

Качаются блестящие рога

коровы спящей, влажный глаз телка

сморгнет звезды постылое сиянье…

И громче в нас ночами бормотанье

о том, что эта нищая земля

дала нам тело наше и поля.

Все глубже в ночь… Плывет небесный путь,

телега прыгает поспешно в темноту.

И если скажут «родину забудь»,

не верь – ты не прошла последний путь

своей земли за мертвую черту.

Ступай, родимая. Пора покинуть нам

юдоль дневную. Кануть в те края,

где предками настояна земля,

где кровь их бродит,

где трава ногам,

как вечный плен.

Где жутким их богам,

не в бельма заглянуть, но повалиться в ноги…

Сгодятся наши хрупкие хребты,

чтоб вымостить царьградские дороги.

 

* * *

 


А. Вернику

 

То была роза, в которую я влюбилась, –

декабрьская роза. Когда говорим «Эдем»,

мы в наших снегах представляем сад

роз в декабре. Я срываю декабрьскую розу,

подобную тем.

Да, когда говорим «Эдем»,

мы в наших снегах представляем дол,

оливой и лавром заросший до плоских небес.

Олень, запутавшийся рогами в розах,

ягненок, лев…

Ни воздыханий, ни слез.

На той стороне оврага, за головами роз

дол Аялона грубый, как парусина,

с тех пор, как солнце Иисуса Навина

оплавило край его. И кровью истек

пылающий городок за стенами из рафинада.

Горы людей, ослов, коз…

Кровь выпущена как надо.

Нет, декабрьская роза, Эдем не волшебный сад.

На подошве праха его холмы, на подкладке крови –

все, как в наших снегах, но только древнее стократ,

и ржавчиной смерти деревьев забрызганы кроны,

и декабрьская роза, тугая, как Божий свиток,

как гнев Господень – на сердце ложится мне.

 

* * *

 


В. Родионову

 

Всхлипнуть, припасть к офицерской шинели –

особый колониальный восторг.

Запад есть Запад – а это Восток.

Видишь, куда мы с тобой залетели?

Здесь застоялся воздух знакомый

пятидесятых, повернутых вспять.

Заповедник детства.

Опять, опять

апельсином и золотом пахнут погоны

на кителях молодых отцов.

Как много нас за столом, как тесно!

Сон младенчества.

Клан родовой

сомкнут, как крона, над головой –

вечного дерева. Запах его телесный.

Не просыпаться. В губах матерей

вкус серебра и мяты,

как бессмертны и как богаты

мы были любовью их…

Нас уносили в сон, в темноту:

очнешься – кругом пустыня в цвету,

тихое пение за стеною

о ямщике, что клонится в снег,

о роднике, где горячий свет

над ледяною водой живою.

 

* * *

 

Век можно провести, читая Геродота:

то скифы персов бьют, то персы жгут кого-то,

но выцветает кровь…

В истории твоей –

оливы шум, крестьянский запах пота.

Мельчает греков грубая семья,

спешит ладья военная в Египет.

Мы горечи чужой не можем выпить,

нам – только имена, как стерни от жнивья,

а посох в те края на камне выбит.

И где она, земля лидийских гордецов,

золотоносных рек и золотых полотен,

где мир в зародыше, где он еще так плотен,

где в небе ходит кровь сожженных городов,

где человек жесток и наг и беззаботен…

 

* * *

 

Когда на деревню плещет гроза кипятком,

берег разбила река и повалено жито,

бьет Илия-пророк по облакам молотком,

а облака грузны, градом набиты.

 

Но открывается короб небесных сластей:

поле согреет, лесные гостинцы тешат,

и Богородица нежит небесных детей,

чинит рубахи им, мягкие волосы чешет.

 

Малым на радость Нисский рисует в полях

скользкий закатный воздух, потные крыши,

как молоком наливается к ночи земля,

месяц прозрачный – и самолет повыше.

 

* * *

 

Слепой пастух и каменные овцы.

Дымят овраги, вырытые солнцем,

праматери-земли по ним стекало млеко.

Вот наших судеб край:

овраги да колодцы,

мочи овечьей стойкое болотце,

солончаки да степь –

и до скончанья века.

Наверно, души те, что выгнаны из плоти,

здесь коротают век в забвенье и дремоте

до новой бренности, до будущей тюрьмы.

Заквасят молоко для старика слепого,

овечью шерсть прядут. И забывают слово,

постылый речи плен, в котором вечно мы:

«Земля, не отнимай моих любимых!

Вода, не отбирай моих любимых!

Пойдет моя душа, растеряна и боса,

туда, где есть подруги ей…»

Спеленут сыр травою,

старик качает мертвой головою,

солончаки в степи – как пыльные колеса.

 

К списку номеров журнала «СОТЫ» | К содержанию номера