Юрий Ряшенцев

Памяти неизвестного ныне

* * *

 

Я вновь под деревьями. Отче наш, иже еси...

Спасибо Тебе и листве.

И камбалы клёнов и стареньких лип караси

все плещутся там, в синеве.

А глянешь на тёмную вязкую воду пруда –

там облачко с легкой хандрой

витает. Похоже, что нас небеса и вода

морочат неясной игрой.

Вон старый рыбак, оттолкнув от причала корму,

вершит свой бессмысленный труд.

Но адрес Господний, как видно, неясен ему  –

так искренно смотрит он в пруд.

 

Мне кажется, воздух меж сучьев в пространстве ветвей,

коль долго глядишь ты наверх,

как будто прохладней становится и розовей...

Куда ты, мой добрый четверг?

Ещё ведь не вечер, не вечер, не август пока.

И век – он ещё стригунок.

И небо, и небо, в котором хандрят облака,

и небо чуть плещет у ног.

 

 

* * *

 

Я малой властью демиурга,

творящего все, что хочу,

за вертограды Петербурга

одну на всех зажгу свечу.

Пускай горит. Ведь, как ни ратуй

за старые сады Москвы,

но там старинных этих статуй

нам все же не найти, увы.

 

Но разве дело в истуканах?

Нет, дело в воздухе самом,

настоенном на разных странах,

но как настоенном? С умом !

Я узнаю страну родную:

не комплексуя, не дрожа

берет диковину любую

не как раба – как госпожа.

 

Дрожат  деревья мелкой тряской.

Слетает, как сезон велит,

голландский или скандинавский,

а по судьбе, так- руcский лист.

 

Мой друг, не рушь согласье наше,

за рюмкой с жаром говоря,

что без Европы Русь лишь краше,

как август после сентября.

Боюсь, не спутать дух бы с буквой,

не то сказать не премину:

молчи, поборник клюквы с брюквой

и не позорь свою страну.

 

 

ПАМЯТИ НЕИЗВЕСТНОГО НЫНЕ…

 

Как он только рюмку не уронит

на изгибах тоста своего,

этот полупьяный ленингроид.

Если я и выпью – за него!

Парапеты Мойки и Фонтанки

вытерты вот этим пиджаком.

Все рабы гитары: барды, панки –

все, кто русским баловал стишком,

все, кто стал и кто пропал в итоге,

не снискав и малого венца,

из вот этих уст в его берлоге

дожидались доброго словца.

 

Протяну тебе с тоской сиротской

фотоснимок канувших времен.

Видишь, слева Рейн, а справа Бродский.

Кто-то посредине. Это он.

Это он меж знаменитых, славных

на потертой карточке возник

даже и не то, чтобы на равных  –

посредине, чистый коренник.

 

Боже мой, в окне все те же ростры.

Но когда ведет одна стезя,

слава и безвестность – это сестры.

Как их можно разлучить? Нельзя!..

Шум все тише  – невеселый признак.

И рассвет какой-то неживой...

Да и мэтр с рюмкой  – только призрак,

похоронен где-то за Невой.

 

 

* * *

 

Ещё июнь. Ещё свежо и рано.

Нева, ревущая из кухонного крана,

не помнит, может быть, ни шведов, ни Петра,

но не забыла наших шалостей – ура!

 

В высоких комнатах Литейного, в которых

полы забыли о коврах и полотерах,

сейчас отвязные летают сквозняки,

и шторы хлопают на окнах взапуски.

 

Вот свойство памяти: ей дневников не надо.

Она из рухляди, из потайного склада,

достанет факт, который был, Бог весть, когда:

какая прелесть, а казалось – ерунда!

 

Избушка ль зимняя в карельских Калевалах,

танцорка ль дерзкая в небесных шароварах

на сцене модного театра той поры –

игра бессмертья и бессмертие игры.

 

И город, данный мне не от людей – от Бога,

зовёт, зовёт. Ещё ступень. Ещё немного.

И – свет полдневный, не считающий часов,

с безмолвным сфинксом во главе бродячих псов.

 

 

БЕССОННИЦА

 

Снова ночь, единение мрака и тишины,

при котором часов не видать, а секунды слышны.

Это Жизнь вычитает мгновенья из жизни твоей.

Не считай, что осталось, дурак, дурачок, дуралей.

 

Вот ушастая тень проплелась по экрану стекла.

Может, это беззлобный Исав понукает осла,

чтоб забыть многолетней вражды первородный исток,

разыскав братана на скрещенье двух питерских стогн;

 

безотцовщина ли Саломея без спросу, без прав,

гонит отчимову колесницу для страшных забав,

не предвидя нечаянной встречи, не глядя, а тут –

нищий храм Иоанна Предтечи – не Страшный ли суд?..

 

Видишь, сколько всего. Так что жизнь продолжается. Мрак

не отсутствие – только сокрытье объятий и драк.

А уж что исчезает, так это границы времен...

Кто там сталью бренчит? Раздолбаи Пилата? ОМОН?

 

Ночь хорошее время, дурак, дурачок, дуралей.

Для белковых существ сны не худшее дело, ей-ей.

Сны не худшее дело! Но не позабудь поутру

блажь бессонницы этой, безумицы этой игру.

 

 

* * *

 

Случались и у нас событья типа

истории несчастного Эдипа.

"Эдип в Коломне" – мнимое сближенье

с античностью использовал бы я:

отцеубийство и кровосмешенье...

Но все-таки сказать необходимо,

что дело никогда не доходило

до ослепленья самого себя.

 

Пусть ненамеренно, пусть ненарочно,

царь сделал что-то, от чего так тошно

ему смотреть на мир. Вот честный грек!..

Он вечный свой покой обрёл в Колоне,

заштатном городке, сродни Коломне,

стоящей на скрещении трёх рек.

Там в трёх соборах в пламенном поклоне

склонился подмосковный человек.

 

Есть слух, что срама мертвые не имут...

На кладбище Коломны тот же климат,

что в городе: морозно и светло.

Молчат деревья в клочьях зимней ваты.

Они ни перед кем не виноваты.

Они и нам всегда прощали зло.

Я людям говорил: деревья святы,

их надобно беречь... Не повезло.

 

 

* * *

 

Мне кажется, что наш посев –

умен, достаточно начитан.

Да и трудился не присев.

Но – был на большее рассчитан.

Мы не успели. А могли б! –

так прозревал я постепенно

средь запахов цветущих лип

и свежескошенного сена.

 

Во мгле различных дат и вех

я просто не сумел, как видно,

так встретить двадцать первый век,

чтоб и ему, и мне – не стыдно.

 

Но надо было в этот рай

попасть, чтоб услыхать те ноты,

ту тему, за которой  – край.

Ну, а за ним  – какие счеты...

Теперь не умствуй, а вдохни

земные запахи поглубже.

Какие сны в такие дни?

А наши песенки, они,

все глуше, глуше, глуше, глуше.

 

 

* * *

 

Каркает бездомная ворона,

ворогов кляня из-под крыла.

Сладострастно об убийстве клёна

под окном визжит бензопила.

Свёкла, а по местному  – свеклА,

вместо солнца шпарит с небосклона.

 

Мы такая странная страна,

что у нас вздыхают и болота.

Кто-нибудь охочий до вина

не прощает трезвого кого-то.

Что нам светит – не твоя забота.

Клён спилили. Полдень. Тишина.

 

 

ЛЕТО

 

Длинны полдни, а полночи кратки.

На тарелочке – птичий помет.

И пчела с фиолетовой грядки

собирает лавандовый мёд.

А  секунд – словно мошек: несметно!

Календарь, между тем, обнаглел:

ночью в слове «июнь» незаметно

букву «эн» переделал на «эл».

 

В царстве свежего летнего быта

наглость августа зря не ругай.

Август, он хоть приходит открыто,

он и Юлий, конечно, но – Гай.

Гай! Какое-то дикое слово.

И простителен ранний испуг:

что прошло, не увидеть нам снова.

Разве после морозов и вьюг...

 

Будь ты проклят, микроб беспокойства!

И да здравствует вечный наш дар:

это русско-цыганское свойство –

не особо заглядывать вдаль.

 

В дуновении от поединка

меж врагами «сейчас» и «потом»

вон как храбро звенит паутинка

меж черешней и ближним кустом.

Пропадёшь, паутинка, ни за што!

У красавиц судьба коротка...

 

Да, я помню: сентябрь... Но пока что...

Да, я знаю: я стар... Но пока...

 

 

* * *

 

Пропащим было лето. Уныл и бестолков

итог недель, пустых и бесшабашных,

зной палевых и жёлтых испанских городков

и холод серо-синих изб домашних.

Стихии не желали себя мне открывать.

Устойчивый прибой о сваи бился.

Волна привычно брызгалась – ей было наплевать,

что думает о ней хромой у пирса.

 

Да ладно, я не гордый. Но все же иногда

я говорю в обиде, как в угаре:

мне до тебя нет дела – катись себе, вода,

бурун в Неве, волна ли в Гвардамаре.

Откуда эти чайки? Их крик неутолим.

Они с небес опять к тебе с поклоном.

Но буду так же холоден к воронкам я твоим,

как ты к моим задумчивым воронам.

 

Неужто я и вправду настолько одичал,

что в час, когда ты ластилась, качала,

в характере стихии я наивно различал

людские очевидные начала.

Ну, да. Пусть эти речи тебе не по нутру –

так избегает разговоров дама,

которая остыла к партнеру поутру,

сыта и говорит об этом прямо.

 

Я житель коммуналки. Ты – буря, штиль, прибой.

Я слышу, как ты рядом дышишь влажно.

Но мы с тобой – соседи, соседи мы с тобой.

И это упоительно и страшно.

 

 

* * *

 

Хоть газетный лист на голову надень.

Нахватает мне здесь липы иль осины.

Пальма – дерево не щедрое на тень

И сдаётся мне, что место ей в России.

 

Мало солнышка – вот русская беда.

Так считал когда-то Розанов. Согласен

Русский март приносит свет лишь иногда.

А октябрь в России попросту опасен.

 

Нам побольше бы тепла, лучей, игры

солнца с листьями. Но наш народ умерен.

И, конечно, чересчур большой жары

он не вынес бы – уж в этом я уверен.

 

Вот и хочется нам без высоких слов

сознавать, что смерти русичи не имут,

ясным золотом высоких куполов

компенсируя бессолнечный наш климат.

 

 

* * *

 

Неизвестно ни время, ни место...

А хотелось бы знать с неких пор,

сколько лет мне еще из подъезда

выходить на запущенный двор.

Не нашлось для него объектива.

Где-то, скомкан, как спущенный флаг, –

дух фабричного кооператива,

дух соседства, застолий и драк.

 

Вот иду, сын счастливой и мерзкой

величавой эпохи своей,

по насупленной почве имперской,

не желающей новых теней.

День бессолнечный и торопливый.

Беспросветная хмарь с января.

Этот март, пацаненок сопливый,

притворялся мажором, и  – зря.

Непонятно, какую идею

бросит Родина нам. Все равно

здесь судьбу свою хоть на неделю

угадать никому не дано.

 

 

СЕРЫЙ ДЕНЬ

 

 Добыча бездарного дня – безнадежная строчка.

Печально. Но кто его знает, что сбудется впредь.

А ну, как распустится розой невзрачная почка?

Откуда ты знаешь, что день был бездарным, ответь.

 

Но все это байки, фантазии, враки, забавы.

Нет слов, как рекламы заманчивы после дождя.

А солнце заходит за клубы, за шопы, за бары,

при том никогда ни в один из них не заходя.

 

Но солнце, оно с Маяковским сидело за чаем,

мечтая, что вместе согреют людей и страну.

Нам чай не по вкусу. И вот мы сидим и скучаем

в кафе, под которым Москва не готова ко сну.

 

И, красная с белой, текут там, внизу, автореки

навстречу друг другу по бывшей и сущей Тверской.

Прощай, серый день в не  чужом, но не близком мне веке.

Прощай, серый день с неудачной, но кровной строкой.

 

 

* * *

 

Жизнь моя долга и непроста.

Но судьба дала по щедрой смете.

Ты вчера желал мне жить до ста.

Разве ты мне хочешь скорой смерти?

 

Прошлый век, который я чуть-чуть

не застал в его разнообразьте,

все-таки свою живую суть

не вогнал в мои суставы разве?

 

Здесь под неумолчный крик ворон

я вбирал душой, ещё незрячей,

быт страны со всех ее сторон:

уличной, студенческой, казачьей.

 

Оттого мне чуточку ясней

наших странных дней ретроспектива:

финиш незатейливых царей

и вождей, затейливых на диво.

 

 

* * *

 

Вот распался Союз.

Ну, дошло хоть к восьмому десятку,

что эпоха короче и мельче, чем жизнь человеческая?

Спел заморский свой блюз,

поплясал под гармошку вприсядку –

глядь, а эра промчалась, российская ли, древнегреческая.

 

Помнишь пышный фасад?

При тебе возведен и разрушен.

Помнишь смех командиров, тех, с ромбиками или кубиками?

Как посмотришь назад –

труд твой нужен, а сам ты не нужен –

дети новой эпохи рождаются сильными, крупненькими.

 

Но, бездельник в миру,

в этом жизненном переполохе

ты для Бога – зеница, покуда живая и пристальная.

И стоишь на ветру,

молча перебирая эпохи:

грозовая, гнилая, бесснежная, жаркая, лиственная.

 

 

КНИЖНЫЙ ШКАФ

 

Книжный шкаф, чужих раздумий замок,

темный и загадочный, как амок,

буковая booksовая стать.

И пускай судьба меня, барана,

хоть за то простит, что слишком рано

научился буквы сочетать.

 

Что попало, прыщ, хватал я с полок.

Жаль, что избежал расправ и порок –

мама у меня была не та.

Вот ведь сказки братьев Гримм. Однако

я тащил из шкафа труд Бальзака –

"Куртизанок блеск и нищета".

 

– Ты хоть знал, – закрыв все двери в замке,-

кто такие эти куртизанки? –

мама улыбалась вся в слезах.

Мне пять лет! Я знал, конечно, это –

те, что с вражьей силой беззаветно

бьются и скрываются в лесах.

 

Спутал с партизанками. Но честно –

там не про войну. Неинтересно.

Мы с Бальзаком мыслили не в такт...

Помню, что в студенческие годы

в поисках себя, в тисках свободы

я свершил над шкафом адский акт.

 

В нем была досель своя система.

В ней порядок книг решали тема,

время, класс писателя и пр.

Но был год: все – ложь, все – фальшь, и значит,

пусть заткнется Кант, пусть Гегель плачет:

я им всем устрою дикий пир.

 

Если нет в них правды ни на грошик,

пусть хотя б палитра их обложек

разукрасит комнату мою.

Плавный переход от цвета к цвету

должен увенчать реформу эту.

Только – колер! А на смысл – плюю!

 

Розовый Золя за белым Манном,

синий Блок за голубым Кораном,

алый Фет за рдяным Бомарше.

Медленно от стенки и до стенки

появлялись новые оттенки,

к тьме стремясь на нижнем этаже...

 

То, что, примирившись с этим адом,

Маркс и Достоевский встали рядом –

этот факт бесспорен, хоть уныл...

 

Слава Богу, дурь прошла внезапно.

Книги возвратились вспять, назад. Но

был такой период в жизни. Был.

 

 

ПОЕЗД МОСКВА-ВЛАДИВОСТОК

 

Помнишь этот поезд на океан?

Русское раздолье плацкартное.

Десять раз – багровый рассветный туман.

Десять раз – огнище закатное.

Ты играешь сценку, будто ты пьяным – пьяна.

Бестия! Твои ласкаю кисти я.

И опасно урки ржут в проходе, у окна –

амнистия!

 

Розовый порхающий лихой лепесток

залетел в окошко вагонное.

Все, что было  – прошлое. Владивосток –

наша неизвестность законная.

Цвет воды – бутылочный, немирный, как нож,

с острым же и незнакомым запахом.

Омуты и омули Ангары, что ж,

были вы востоком, стали западом...

 

Это же конец бесконечной страны.

Это вам не Крым, не Сочи – это вам

на закате палевый отсвет волны

с отсветом, почти фиолетовым.

Это жизнь у пристани, на краю,

жадная, бесстрашная, грешная,

для меня  – Марсель, для тебя – Гель-Гью,

а для матерей – тьма кромешная.

 

Нам медяшкой простенькой казалась луна,

там, в ночной Москве, над высотками.

Серебром бесценным нам предстанет она

здесь, над океаном, над сопками...

Как перрон ползет к нам! Тормозим. А народ

Здесь особый, чую по запаху...

По перрону Киплинг с мощной тростью идет,

консультант востока по западу.

 

 

ПЕРЕВОДЫ С ГРУЗИНСКОГО

 

Есть труд – переводить чужую речь.

Суметь иной деталью пренебречь,

не искажая цвет оригинала.

Яви живую музыку его.

Звук будет ниже – это ничего:

грузины узнают – уже немало.

 

Да, ты, конечно, там бывал, ты смог

запомнить запах колдовских дорог

и вновь обнять заветный дуб в Телави.

Да, ты в Париже не был, но зато

ты друг семей Давида и Ладо

и говорить о Грузии ты вправе.

 

Потом, в Москве, под кружечку пивка,

ты объяснишь фанатам "Спартака",

что Метревели – месх, мингрел – Саная.

С Галактионом ты бы никогда

не спутал Тициана. Но беда:

ты трудишься, грузинского не зная.

 

Да, так уж повелось у наc в стране.

Кто виноват? Но в ней пришлось и мне

твердить со страстью, истинно юродской,

что не превзойдены еще пока,

переводя без знанья языка

поэты Пастернак и Заболоцкий.

 

 

* * *

 

Пик непогоды. Центральные годы застоя.

И при пустых магазинах такое застолье!

 

Тайна сия велика. Этим зрелищем сытым

зря метрополия пыжится пред сателлитом.

 

Друг сателлит, мы дотерпим до нового блюда

и в перерыве пойдем-ка на кухню отсюда.

 

Это одна из великих российских традиций  –

Ты можешь лечь на топчанчик, как римский патриций.

 

Я из заначки достану чекушку, грибочки.

Выпьем за пару народов, дошедших до точки

 

без корифеев своих: от Шота и до Блока,

без Пастернака, с которым не так одиноко.

 

 

* * *

 

Еще до цветной революции

на Воробьевых горах

посыпались дождики куцые

и даже порой со льдом.

И пыль опочившего августа

стала – промокший прах.

Лето, на выход, пожалуйста –

кончено, Армагеддон!

 

Еще один апокалипсис.

А сколько же их в году...

А мы опять не покаялись

в богатых грехах страны.

А уж о своих, о дурацких-то

нам помнить невмоготу.

Доныне-то не жил разве ты

без Бога и Сатаны?

 

Но что за терминология?

Куда меня занесло?

Спускайся, тропа пологая,

в урочище сентября.

Мое ремесло, до тошности

любимое ремесло,

не дай мне сказать ни пошлости,

о Родине говоря.

 

 

* * *

 

Пятница. Сухо и жарко. Сосна. Самшит.

Может, стихи нагрянут чуть погодя...

Это щебёнкой время, небось, шуршит,

словно глухой от слышащих уходя.

 

Слышим-то мы прилично, да толку чуть.

Выжившему непонятно течение дней.

С белой коры платановой не стряхнуть

свастику, распластавшуюся на ней.

 

Вянет на том платане  безвинный лист

от паука, всосавшего плоть орав .

Может быть, образованный индуист

сделает мне внушенье и будет прав.

 

Только ведь мне плевать, что за смысл сокрыт

в древнем значке, ползущем, как будто вошь.

Вся эта индуистика, Тор, санскрит –

все это – факт, и все перед смертью  – ложь.

 

Ницше был гений. Ницше не виноват.

Вагнер был гений. Вагнер не убивал.

Как же он мерзок, их вдохновенный ад,

где и палач не тот, кто ему кивал.

 

Я-то все помню. Память моя свежа.

Может, и зря былое с собой тащу...

Бабочка детства "Мертвая голова"

жмется к доисторическому хвощу.

 

 

* * *

 

Плитка – кремовая с размытой голубизной. Зной.

Все, кто близок, сейчас далёк.

Как дышится!

В легком мраке куста лимон,

как фитилек,

колышется.

 

Пацанёнок перед дружком крутит финты. А тот?

А тот – ни с места.

Поклонись: пред тобой великий футбольный народ –

Рауль, Иньеста!

 

Ветерок из соседней Сахары горяч. Жгуч!

Пот выступает мгновенно. Так же и высыхает.

В небе, с мятежных тридцатых не седевшем туч,

чайка лежит недвижная –

отдыхает.

 

Всех победит глициния во внутривидовой борьбе!

Что ж это: май – мимо, июнь – мимо!..

Тебе не хватает инея?

Это в нашей судьбе,

не говорю – несущественно,

но так поправимо.

 

 

ЧИТАЯ ЭЛЕНУ ФЕРРАНТЕ

 

Если верить Элене Ферранте, живой ее хронике, –

я ей верю, поскольку я сам не из центра Москвы, –

то Неаполь рабочих окраин похож на Хамовники,

на такие, которых теперь уже нету, увы.

То есть, может, спасибо, что нету. Но память – понтовщица:

ей на правду плевать, что ей нравится, то и хранит...

Вон гремит на веревках белье и на стуже полощется

там, где с яростью вгрызлись друг в друга стекло и гранит.

 

Но сейчас-то весна. А она так играет широтами.

Перепутаны климаты, нравы, поступки, дворы.

Человек со своими достоинствами и пороками,

что ж ты так одинаков в районе родимой норы?

Я не верю давно ни речам, ни газетам, ни вывескам.

Верю тёплому ветру, из Божьих летящему уст,

в переулке неапо... неаполи... Неопалимовском,

голубином, кошачьем, живом, словно огненный куст.

 

 

* * *

 

Хриплый диск из двадцатого века уныл, но не врет:

так и жили, не пятясь назад и не глядя вперед,

понимая, что есть настоящее, но ненадолго.

И смешок саксофона, ворвавшись в скрипичную нудь,

и не чаял о том, чтобы грусть одолеть как-нибудь

в этом стоне, который и рвался как раз там, где тонко.

 

Ну, да что уж теперь – о двадцатом... Движение лет

повторяет сквозь явственный шорох знакомых примет

начинавшихся судеб бессмысленные катастрофы.

Остается все то, что всегда оставалось у нас:

лаконичная горечь последних отчаянных фраз,

да веселье пиров, да печальные мудрые строфы.

 

Нашу жизнь предсказать – не особенный труд. Но  – к чему?

Прав ли Тютчев, что наша Россия не внятна уму,

или прав Губерман, усомнившийся в тютчевской мысли,

все равно предстоит даровитым моим землякам

то свершать, то губить, что дано им, бродя по векам

по земле, над которой над грозами звезды повисли.

 

К списку номеров журнала «Кольцо А» | К содержанию номера