Юрий Хоровский

Несуразные люди. Шильдик, Шняга и Вова Сорокин

   


Сначала короткая справка:


ШИЛЬДИК – информационная табличка на станке, инвентарный номер на мебели, дверная табличка, предупреждающий шаблон «не влезай – убьёт».


ШНЯГА – кустарный некачественный товар, барахло, всякая ненужная мелочь, хрень.


ВОВА СОРОКИН – Владимир Георгиевич (7 августа 1955 года, пос. Быково Моск. Обл.), русский писатель, сценарист, драматург, один из главных представителей концептуализма в русской литературе.


 


Сразу желаю заявить, что это совершенно другой Сорокин. Да, Володя, Вова. Но никакой не Георгиевич (признаюсь, отчества его я не знаю), и года он, эдак, семьдесят пятого-восьмидесятого и никакой не писатель. Он – никто. Росту большого – метр девяносто, не меньше. Щекастый, маленькие глазки цвета старого целлофана и дырявый носик, а лобик почти весь зарос волосами и в глубоких морщинах. Плечи имеет узкие и покатые. Но дальше к низу тело его начинает расширяться, бока заросли складками мяса, задница широкая, но плоская, а в самом низу толстые иксообразные ноги. Несуразный человек. Когда его напарник Шильдик красит потолок, Вова Сорокин держит стремянку. Покрасив кусок, сколько рука достаёт, Шильдик слезает, переставляет стремянку и лезет на неё опять, а Вова Сорокин опять надёжно и ответственно держит её – больше он ни на что не годится. Потолок большой, они красят его вторую неделю. Шняга – шпатлёвщица. Когда она шпатлевала потолок, Вова Сорокин ей не нужен был, она не боится стоять на стремянке и даже умеет переступать ею, как ногами. Она смелая женщина. Чего не скажешь о Шильдике – он трус и всего боится. Больше всего он боится Лидию Филипповну. Потом Шнягу. Сейчас она шуршит шпателем в каминном зале. Что-то напевает сквозь шуршание, невнятное, в нос. Похожее на «Чёрную шаль». Она знает и любит напевать романсы. Она кричит:


- Сорокин! Иди сюда, гандон!


Вова Сорокин её не боится, но уважает. Он бросает стремянку и хочет идти на зов, но Шильдик хватается за стремянку руками, уронив кисть, и кричит. В его голосе режутся истерические ноты.

— Стой! Держи меня! Куда пошёл?! Идиот!

От страха он трясётся ногами и сотрясает стремянку. Сорокин прочно берёт стремянку двумя руками и останавливает тряску. Шильдик быстро спускается с неё, криво перебирая грязными ногами в заляпанных цветными кляксами сандалиях, и хватается за грудь.

— Кусок идиота, – веско, в сердцах говорит он, подбирает кисть и затирает подошвой свежую кляксу на бетонном полу. – Что ты стоишь? Иди!

Слабый ум Сорокина откликается на последний приказ – он идёт в каминный зал.

— Гандон. Иди чисть картошку.

Ещё один приказ, и надо идти его исполнять. Он идёт в коридор, спускается по бетонным ступеням без ограждения в подвал, где лежат их спальные матрасы и стоит на кирпичах старая электроплитка с открытой спиралью. Рядом с ней полупустой мешок с картошкой.


 


У Сорокина история жизни очень проста.


Он вспомнил себя впервые, когда страшно грохнуло в небе, и он удивился горячему, потёкшему по ногам, и тут же полило холодное с неба. Он утонул в потоках дождевой воды, вымок весь, но не догадался убежать под крышу навеса. Прибежавшая нянька ухватила его за воротник и потолкала впереди себя, больно тыча в затылок. «Шагай, шагай, идиотина!», кричала она, придерживая левой рукой сползающую клеёнку с головы. В комнате, где кровати, содрала с него мокрое и унесла. Он стоял и мёрз, голый, потом догадался залезть в свою кровать, зарылся в одеяло и уснул. После этого память надолго оставила его. Смутно вспоминались интернат, школа, тычки, пинки, кровавые сопли. Первая дрочка с пацанами в развалинах за интернатом, а потом бесконечная череда одиноких дрочек по нескольку раз на дню, в клозете, или за дровяным сараем, но чаще всего под одеялом. «Дрочила» – так его звали пацаны и воспитатели. И били, пока он не вырос выше любого из них, – стали опасаться. Интернатские назначили стрелку Спортшколе и взяли с собой переростка Сорокина на случай драки. Драка состоялась, и спортсмены сильно наваляли ослабленным недоедом интернатским, а лежачего Сорокина долго били ногами, когда остальные разбежались. Полежав месяц в больнице, он ушёл за ворота как был, в пижаме, в тот момент, когда за ним приехали из интерната. Не хотел туда. Ночь просидел за гаражами в каком-то дворе, разговаривая с крысами. Одну взял в руки, но она укусила его, и он нечаянно сжал её в кулаке и выдавил кровавые внутренности. Плакал над ней и извинялся, что сделал ей больно. Другие крысы свирепо пищали на него и кидались. Он встал и ушёл ходить по рассветному городу. «Э-э, стропила, – сказал добрый голос ему в спину, – не ходи туда, там пьяные менты. А ты чего в пижаме, дурилка? Ну, ты большо-ой парень, мне как раз такой нужен. Идём со мной… кушать хочешь?» Это была Шняга.


 


- От же ты, дурак идиотский! – кричала Шняга. – А если бы я припоздала, ты бы весь мешок учистил? А лоб не расшибло тебе?

Сорокин потрогал свой лоб и покачал головой. Он же думал и понимал, что делает уже неправильную работу, за которую Шняга будет ругать его и бить по голове тяжёлой рукой, но не мог остановиться, потому что надо будет, остановившись, принять правильное решение, что делать дальше, а ему ничего не приходило в голову. Его задача была всегда одна – почистить картошку. Хорошо, что Шняга вовремя спустилась. Она сложно и опасно замкнула заискрившие проводки, и спираль плитки стала розоветь. Ещё скоблила сковороду, когда пришёл Шильдик.

— На сегодня кончаем, – приказала она. – Слетай за бутылкой.

— Это… а как же… Лидия Филипповна? Уволит.

— Слетай, говорю! Славик сказал, Мидия Хуиповна улетела в Вэнэцию. Ты меня слушай. Сказала, слетай, значит знаю. Через Славика не ходи, лезь через дырку.

Она мелкими кубиками резала сало и кидала на сковороду, и оно уже плавилось, но ещё не скворчало. Под рукой наготове лежала луковица и зубок чеснока. Шняга любила готовить пищу.


- Не бери дешёвку, как вчера, в глотку не лезет. И Сорокину возьми сто грамм халвы. Сунь руку в карман… так, хватит… положи обратно… обратно положи… я сказала.

— Жестокая ты! Вовке халву покупаешь, а я… сколько дней прошу… мне для здоровья надо! – вскричал Шильдик последнюю фразу про здоровье, сорвав голос на фальцет.

— Обойдёсся. Зачем тебе здоровье – помирать скоро. Неси бутылку, у меня через полчаса будет готово. – Она уже накрошила мелко лук и пластала над сковородой картофелину. – Кефиру ему… говна тебе, а не кефиру, – говорила она в шипящее лицо сковороды, потому что Шильдик уже, привычно обиженный ею, ушёл.  

Шняга, должен вам сказать, имела привлекательное тело, пышное и широкое, и высокую грудь, и хотя была всего лишь немного выше среднего дамского роста, имела весьма внушительный при этом вид. Она умела делать свирепое выражение лица, когда была недовольна своими мужчинами. И, конечно, характер. У неё был характер. Я её видел в рабочих штанах и пыльной куртке, но вполне мог представить её в светлом – голубом или розовом – юбочном костюме с переливчатой брошью на высокой груди. Малиновые ногти, алые губы. Голубые тени над чёрными ресницами. Всё это когда-то было у неё, пока она не стала основательно пить. И ещё был у неё существенный недостаток – раздвоенный нос, утиный, вертикально разрезанный посередине кончик носа. Поэтому её лицо неприятно раздражало собеседника своей привязчивостью, трудно было заставить себя отвлечься от этого дефекта лица. Возможно, этот дефект и определил её безрадостную судьбу. Нет. Нет, я не прав! Конечно, не прав. Она совсем не считала так – что она несчастна и судьба её безрадостна. Жила и жила, не отказывая себе почти что ни в каких житейских удовольствиях.

Сорокин занервничал, заёрзал тяжёлыми коленями. Он не присел, стоял – ему всегда тяжело было вставать, разгибать колени. И сейчас, стоя, он терзался чем-то изнутри. Шняга знала чем.

— Я те дам! И не думай. Потерпишь.

Он перестал ёрзать стоячими ногами, подчинился приказу, но надутые глаза выдавали внутренний напор. Терзание.

— Уймись, дрочила. Сохраняй потенцию для труда.

Изворотливо пнула его пыльным ботиночком в мошну вислых штанов – он согнулся и сразу успокоился. Сразу кончились его терзания, и этот способ его унять был, как видно, у них привычным. Дожаривала картошку, наклоняясь над сковородой, нюхая пар, – ждала, когда обонянием учуется тонкая минута готовности блюда. Никак нельзя просрочить эту минуту, когда уже и ароматный лучок и нижние картофельные слои начинают подпахивать угольной подгорелостью. Этого допустить нельзя. Сняла сковороду с жаркой спирали, быстро накрошила зубок чеснока, закрыла плотно фанеркой. Через пять минут должен появиться Шильдик с водушкой и тогда можно будет сполна насладиться. А пока картошечка должна пропитаться чесночным духом. Любила она эти минуты, и даже ожидание и сомнения – а не застрянет ли где-нибудь дурак-Шильдик, вовремя ли явится? – тоже радовали её. Есть ещё пять минут и можно, не спеша, переодеться в чистое. Сняла куртку, кинула её на большую банку эмульсионной краски в углу. Распустив верёвочку, выпросталась из штанов, оставшись в чёрных, в интимных местах драных колготах, потёрла и почесала намятые верёвочкой пышные бока. Сняла из-под тряпки на стене другие штаны сочного зелёного цвета. Взявшись левой за низ штанин, как она говорила – за гачи, чтобы не шаркались по натоптанному полу, изящно проникла в гачу полной ногой и встала ею на чистую газетку. То же сделала с другой ногой, и –как раз – явился Шильдик. Зрачки его виновато прятались, когда он выставлял на стол бутылку, выкладывал мешочек с Вовиной халвой и сыпал из ладони мелочь.

— Утаил, зараза, сдачу!? – Но в привычном её хамском рычании слышались покой и благость. – Ладно, оставь себе… жопа с ручкой. За пару дней накопишь себе на кефир…

Она ширкнула молнией на штанах, вдела широкие ступни в тапки. Из-под той же тряпки на стене вынула – в красную клеточку – большую мужскую рубашку, надела, закатав рукава, и была теперь уже готова праздновать жизнь. Осталось только улыбнуться.

Ели из сковороды втроём и пили из одного стакана в очередь. Не от бедности – от простоты жизни. Если придётся сняться и идти жить в другое место, сколько можно будет взять имущества с собой? Минимум. Потому и не обзаводились, только самое-самое. С удовольствием умела есть – вкушать – только Шняга. Безразлично поедал Сорокин, уныло – Шильдик. Сорокину наливали на донышко, он не любил и не хотел пить. Любил сладкое, особенно, халву. Не сводил с прозрачного мешочка на столе жалких глаз, ждал разрешения. Когда отъел из сковороды треть, Шняга махнула ему головой – можно. Он взял мешочек и ушёл на свой матрас – сладостраствовать. Он любил сладость и аромат халвы, любил неловкими каменными пальцами распускать – долго – скользкий узел мешочка, а, распустив, прикладывать его к лицу и вдыхать. Надышавшись, отламывать крупинки и поедать.

— Оставь себе на вечер, дурилка, – ласково орала на него Шняга, невзначай подглядывая за Вовиными манипуляциями. Эти минуты – её сердце радовалось – стоили совсем незначительной траты из бюджета. Сердце её, разогретое водушкой, трепетало, а щёки розовели. Знала же, что он не оставит на вечер, неразумный, доест всё и мешочек вылижет изнутри. А унылый Шильдик – знала – откажется от своего последнего полстакана в её пользу. Ему много не надо, а ей снова радость. Её семья тешила её в этот пятничный начинающийся вечер. Угасающий наверху в окошке день медленно сгущал сыроватый воздух их обиталища, ярко, как солнечный восход, пылала спираль плитки, грустил Шильдик. Опять, наевшись сладкого, начинал ощущать внутренний напор Сорокин, Улыбалась чему-то своему Шняга.

 

         Педиатр – не особо благозвучное слово, как и педагог. Отдаёт педиком. Шняга, то есть Елена Дмитриевна Забродина, была когда-то педиатр. Детский врач. Двенадцать лет она по понедельникам, средам и пятницам с утра принимала в поликлинике, а с обеда ходила на свой участок к занедужившим обосранцам. В остальные дни, наоборот, к обосранцам ходила с утра. Год за годом. Ветрянка, скарлатина, корь. Корь, скарлатина, ветрянка. Иногда свинка. Когда Иван Петрович Лишман, физиотерапевт, на шестом году сожительства захотел ребёночка, она от него ушла.

— Ваня! Мне скарлатины и ветрянки хватает на работе. Если ты не можешь без ребёночка в доме, то тебя с радостью подберёт наша старшая медсестра Полина. Я знаю, что она уже много лет оборачивается на тебя в коридоре с мучительным лицом. А я пошла.

Она не любила своих обосранцев, но ещё больше не любила их мамаш и была с ними строга. Некоторые мамаши плакали от неё.

— Ты что, дура? – кричала она. – Ребёнку уже четыре года, а ты не знаешь, как снять ему понос? Чем ты накормила его? Прошлогодними пирожками. У тебя есть водка? Дай сюда! На вас никаких нервов не хватит.

Мамаши скоро поняли, что лучше сразу предложить ей выпить, чем выслушивать от неё гадости. А врач она была опытный и умелый, дети у неё выздоравливали, и процент погибших детей был ниже среднего по поликлинике. Некоторые мамаши стали пить вместе с ней и сделались её верными подругами. Вторник, четверг и суббота был радостными днями недели – не надо было возвращаться на приём в поликлинику. Случалось, что с ними садились выпить и пришедшие с работы мужья. Мужчины особенно уважали её за крепкий свойский характер и необычное для детского врача умение выпить. С одним из них у неё состоялся роман. Он пошёл её, поднабравшуюся, проводить, чтобы не случилось чего по дороге, и поставил её козой в подъезде. Стал захаживать к ней, и ходил почти год. Он был наглый рукастый слесарюга, но пробудил в ней неугомонную страсть, чего не смогли сделать прежние мужчины, типа Ивана Петровича Лишмана. А сдала её старшая медсестра Полина. Она счастливо вышла за физиотерапевта замуж, была беременна, но тайно мучилась ревностью – ей казалось, что он не может забыть свою прежнюю. Она, сучка драная, написала в Минздрав.

Шняга опрокинула в себя решительно последний глоток, выдохнула горячий желудочный воздух. Стукнула донышком. Подержала руки над пылающим восходом спирали – просто так, без особой надобности, чтобы уравновесить добрый внутренний жар с наружным. Как же хорошо всё устроено в жизни, думала она. Вот Лидия Филипповна – богатая же деньгами стерва, и ещё множеством всякого имущества, ненужным всяким хламом, дом строит, а совершенно несчастна в жизни, хотя и скрывает. Зла баба, завистлива, что есть ещё богаче её… А вот Шняга, ничего не имея, а что имела, потеряв, живёт себе в довольстве и радости. Много ли надо человеку, чтобы жить в довольстве и радости? Сорокину – халва, Шильдику – кефир, а тебе, Шнягушка, – водушка. Пожрать – жареная картошечка на сале, вкусно, питательно, поспать – матрасик на полу. И жива, и здорова, и в довольстве. Нос в муке.

— Шильдик! Ты что, зараза, спать пристроился? Не дам!

— Не… не… я не сплю… – очнувшись, заполошно бормочет Шильдик.

— Спишь, зараза! У женщины приход, а ты сачкуешь. Говори добрые слова, хрен собачий!

— Да… да… добрые слова… сейчас… – Он знает – надо очнуться, она всё равно не даст подремать. Мучительно хочется… но надо очнуться. Будет же пинать ногами, но не даст же… Он опять засыпает, потому что еда и водка на него так действуют. Это его удовольствие…

— Это я для кого в красивых штанах сижу? Для себя? Будешь спать, к Славику пойду.  


- Сходи… сходи к Славику…

— А-га! Хрен тебе! Тебе только и надо… А сам спать? – Ей нравится его угнетать, это развлечение. Ей вспоминается Трошка, её любовник-слесарь. Инструментальщик, так ему нравилось себя определять.

— Инструментальщик?! Какой ты инструментальщик?! Инструментальщиком надо родиться, талант иметь от Бога, а ты? Слесарюга ты простой, а не инструментальщик.

— Много вы понимаете в этом, Елена Дмитриевна. Вы ещё скажите – слесарь-сантехник, говночист. Я уникальные инструменты делаю, у меня золотые руки…

— Знаю я твои руки, вся жопа в синяках.

— Вы, конечно, извините, Елена Дмитриевна, что я иногда применяю силу… Если бы вы добром давали, без этих ваших интеллигентских выпендронов, я бы силу не применял. А то вас не поймёшь: иди сюда – стой там. Сунь сюда – не знаю куда. Вы мне, конечно, нравитесь как женщина, но характер у вас какой-то неопределённый. Никогда не знаешь, что от вас ожидать.

— Я медик, дурень ты такой, с высшим образованием, а не какая-нибудь ваша… фабричная красотка. Меня каждый раз надо завоёвывать по-новой, как в первый раз.

— Ой, вы бы не говорили. Вспомните первый раз – кто кого завоевал?

— Чиво?! От же говнюк!

— Да-а! Мне тогда и в голову не пришло…

— Тебе не в голову… тебе в другое место пришло.

— А кто меня за это место взял? Ни с того, ни с сего…

— Так! Чтобы я больше эту историю не слышала… как я тебя за какое-то место брала. Ты меня попутал с кем-то. Понял – нет? С шлюхами фабричными меня не ровняй.

— Так я пошёл? Нюська будет выступать, что я неизвестно где болтаюсь…

— И про Нюську твою чтобы я в своём доме не слышала, понял? Подождёт твоя Нюська. Полежал и хватит.

Обессиленного Трошку пришлось долго терзать, чтобы он завёлся на третий раз, но он был тем хорош, что если уж завёлся, то дело своё обязательно доделает до конца. После третьего раза она его отпускала. Она и сама уже была совсем в изнеможении и, отпустив его, наливала себе остаток из бутылки, а остатка того было обычно около трёх четвертей стакана, заедала пластиком финской колбаски, долькой маринованного огурчика и шла в душ смывать с себя сперму, пот и душный Трошкин запах. Впрочем, Трошкой она звала его, когда сердилась, а в сладостные минуты любви он был у неё Трофимушкой, и мальчиком, и заинькой, и птенчиком. Мазалась кремом в разных натёртых местах, улыбаясь в зеркало, мурлыча себе «Чёрную шаль», и укладывалась спать вполне довольная прожитым днём. Проходила неделя, и она начинала тревожиться, не совсем осознавая причину тревоги, не желая себе признаваться, что причина проста – она скучала по Трофиму.


Сорокин лелеет свой мешочек с халвой, от куска уже осталась половина. Он сидит на своём лежачем месте у стены, где стоит фанерка, чтобы не тянуло сыростью, упирается в неё узкой спиной. Тяжёлые несгибаемые ноги неподвижны – будто не его, и лежат грязными ботинками на Шнягином матрасе. Её место в середине, между обоими мужчинами.

— Вова! Ёж твою в зад, убери ноги, зараза, с моего места! И хорош халву жрать! Отберу сейчас!

Сорокин с трудом сгибает одну ногу, подтягивает к себе, потом другую. На лицо его вползает испуг, живущий в нём. Чтобы не отобрали, он быстро впихивает халву в рот, не догадываясь, что это была всего лишь шутка. Эта шутка повторяется каждый раз, когда Вове покупают халву, и Шняга каждый раз ждёт, что Вова, наконец, догадается – даже у собаки Павлова уже устоялся бы рефлекс. Безнадёга, думает она. В мучительном полусне всхрапывает и мычит Шильдик, «не сплю… не сплю я», пугается он и опять всхрапывает.

— Кляча навозная! Повернись набок! Пасть порвёшь!

Он поворачивается набок и, наконец, засыпает с мирной улыбкой на кривых губах. Ей же становится скучно и оттого раздражительно, и она с тоской вспоминает опять Трофима и ещё раздражается. Трофимушка, когда это было…

Когда он долго не приходит, она находит возможность зайти к нему домой, но так, чтобы к вечеру, к его явлению с работы.

— Нюська, дурища! Ты чего на вакцинацию не являешься? Корь, краснуха, паротит – давно пора вакцинировать ребёнка. Ой, устала, ноги гудят. Дай-ка посижу немного.

— Елена Дмитриевна! Так делали же уже год назад! У ребёнка температура поднялась… 39. Мамаши отказываются делать прививки. И я не хочу.

— Не хочешь, не делай. Напишешь отказ.

— Вам рюмочку налить, Елена Дмитриевна?

— Ну, налей, заморилась я с вами.

Это не первая сегодня рюмочка, но она с утра планировала к вечеру быть в норме – пила через раз. Трофим долго не идёт, и она психует. Уже становится неприличным сиднем сидеть в чужом доме – замотанная Нюська кормит орущего ребёнка, бегает переключать стиральную машину, жарит котлеты к приходу мужа… пора уходить. Она встаёт и слышит ключ в замке. У неё гулко, как в железной бочке, стукает сердце. Пока не видит Нюська, она делает ему свирепые глаза.

На другой день он является.

— Вам надо совесть иметь, Елена Дмитриевна. Вы бы ещё при Нюське меня за это самое место хватали.

— Ой! Ой! Нужен ты мне! Я к твоей жене заходила про вакцинацию напомнить.

— Про вакцинацию!.. А-ха… Я пошёл тогда… день сегодня особо тяжёлый, конец месяца… у нас аврал на работе.

— Ну! И чего не уходишь?

Она уже видит, что у него загорелось, и он не уйдёт. Он же знает, зайчик, что под нахальным халатиком она насовсем голая, что у неё неуёмно трепещет обильное тело, пылает и сводит коленки жаркая страсть и расцветает бессовестное бесстыдство. Всего этого он у своей Нюськи не имеет.

— Раз уж я припёрся… – говорит он сердито…

 


Шильдик лежит с открытыми глазами и настороженно прислушивается. Он пару часиков поспал, протрезвел, картошечка улеглась в кишечнике – немножко пучит, но он сдерживает себя. Рядом свистит носом и храпливо дышит Шняга. Она спит без подушки, её голова лысеющим темечком попирает матрас, свесившись с высокой груди. Рядом с запрокинутой головой лежат неестественно сложенные руки – она засыпала, вскидываясь, как молодой жеребчик, с боку на спину, со спины на другой бок, пока глубокий сон не усмирил её в этой неудобной ассане. Под стенкой пустует Вовино место. Шильдик знает, что ему сейчас надо будет встать, чтобы опорожнить мочевой пузырь, угнетённый больной простатой, но он хочет дождаться Сорокина. В такое время Сорокин может быть занят одним – дрочкой, и Шильдику мерзко думать, что он увидит его за этим делом. Сверху, с недостроенной веранды, заставленной строительным материалом, в это время ночи, уже накрытой лунной тенью, докатываются мучительные стоны.


- Апофеоз близится… – злобно-иронически вслух произносит он. Чуткая Шняга на несколько секунд останавливает дыхание и всхрапывает опять. Бледная лампочка, висящая прямо над ней, не мешает ей спать, а выключить её это опасная операция – надо осторожно отсоединить искрящие оголённые провода, свисающие с гвоздика у самого дверного проёма, но тогда уже до самого утра придётся обходиться без света. Неделю назад Шильдика огрело током в темноте, и он побожился Шняге смонтировать нормальный выключатель, а заодно и розетку для плитки, но руки не дошли. «Всё на соплях, – медленно думает он. – Не дай Бог, ещё убьёт кого-нибудь… Завтра же надо взять у Славика выключатель… А ведь опять не даст, зараза, потребует, сволочь, деньги… У него, гада, выключатели итальянские, непомерно дорогие… Опять же Шняга денег не даст на такой дорогой выключатель… За один такой выключатель можно три бутылки водки купить… Можно бы купить и дешёвый белорусский, но за ним надо ехать в город. Опять расход – так на так и получится. Безвыходная ситуация». Он понимает, что так оно и будет, как сейчас, но ему нравится его здравомыслие. Он считает себя здравомыслящим человеком. «А почему же тогда, если ты здравомыслящий человек, докатился ты до такой жизни, дорогой ты мой Семён Абрамович Шильман, – задаёт он себе горький вопрос. – Почему ты валяешься на этом голом матрасе, среди этих ничтожных людей? Почему тобой понукает эта опустившаяся спившаяся врачиха? Что имеет с тобой общего этот ненормальный урод и последний дебил Вова? Как же так случилось, что вполне благополучная жизнь показала тебе своё злобное лицо? А, Шильман?» Ему мерещится рассудительно- укоризненный разговор с неким Семёном Абрамовичем Шильманом, и от этого не так горько. Южный город, в котором он появился на яркий солнечный свет, долго не замечал народившегося мальчика. Он высунулся полумёртвым, с вывихнутым плечевым суставом, обсыпанный стафилококковой сыпью и с деформированным черепом, но, к счастью, остался жить. Переболел всеми детскими и некоторыми взрослыми болезнями, включая свинку и гепатит в тяжелейшей форме. Почти насмерть задохнулся от дифтерита – его спасла срочно сделанная трахеотомия. Где он подцепил эту редкую болезнь? И почему, если у мальчика случился аппендицит, то хирург долго не может найти у него аппендикс и находит его где-то не на том месте, где он должен быть, и, что интересно, находит в нём кусочек пионерского галстука. Невозможно перечислить всё, что с ним приключилось в школе. На большой перемене, съев яблоко, он хочет закинуть огрызок на крышу, но попадает в узкую щель форточки кабинета директора, прямо ему в лысину. Сто тысяч человеко-часов выдержала деревянная крышка золотарского люка в школьном туалете – под нашим мальчиком она провалилась. На химическом опыте именно у него в руках взорвалась колба, и его увезла скорая. Никто так никогда и не понял, что он сыпанул туда… И т.д. и т.п. После школы – техникум. Надо было видеть этого золотушного студента…


Явился – наконец! – Вова.


- Чтоб ты лопнул когда-нибудь от собственной малафьи, – сказал ему Шильдик и встал помочиться. Он вышел на веранду, поднял голову к звёздному небу и завыл. Не так громко он выл, чтобы услышал и всполошился Славик, ночующий на втором этаже, или очнулась Шняга в подвале. Но и не так тихо выл он, чтобы не смогла пролить жгучие слёзы измученная душа. Он долго пускает с высокой веранды тонкую и прерывистую – простатическую – струйку, а по щекам текут и затекают в уши тоскливые слёзы. Звёзды двоятся и троятся от слёз. Он ещё долго стоит, вдыхая смолистый ветерок, пока щёки не высыхают, и не успокаивается душа.


Сорокин уже спит горой на своём лежбище, которое коротко для него. Он спит тихо, покойно улыбаясь. Во сне он никого не опасается, никто не приказывает ему, если вообще кто-нибудь чужой возникает в его снах. Он будет спать, пока Шняга не толкнёт его, «вставай, зараза». Проснётся сразу, встанет и будет ждать приказа – без приказа он только дрочит, свинья. Шильдик осторожно разъединяет проводки – его тело ещё помнит удар тока и онемевшие до локтя руки – и пока помнит сетчатка, идёт в темноте к своей лежанке. Ложится, но спать не хочется, перебил сон. Лежит в мёртвой темноте, выплакавшийся, умиротворённый.

Да… Техникум… На первом курсе самая скромная девочка, такая же золотушная, как он, наградила его трипаком. Он две недели мочился в муках, думая, что так и должно быть в первый раз. Что-то вроде мужской дефлорации. За ним пришли из вендиспансера, потому что он был в списке партнёров золотушной девочки, обнаруженном в её откровеннейшем дневнике – этой девочкой уже занималась милиция. Она написала о нём, что этому придурку она дала из любопытства, ей было интересно, как этот дурак будет с ней делать это дело. Но он всё равно любил её. Когда она снова явилась на учёбу, презренная, ничтожная, он сразу же предложил ей жениться. Она улыбнулась ему недоброй улыбкой, сказала «дурак» и отвернулась. Больше он не решился никогда к ней подойти и с болью душевной наблюдал только, как её третируют и ученики и учителя, так и не поняв, почему она отвергла его. В один день она не пришла и больше уже не появилась никогда. Она, думает он, глядя в непроглядную темноту, была его первой, чистой – да нет же, нечистой – любовью, и каждый раз, когда он так думает, то пугается, осознавая, что ей сейчас должно быть много лет, как ему, – если она жива, – и она совсем уже не та девочка, которую он любил. Сегодня он решает, что хватит быть «дураком» и поминать эту свою больную, трипперную любовь. Он решает впредь вспоминать другую женщину – Фаину, с которой он простенько, без всякой «любви» и «страсти», сожительствовал двенадцать лет до самой Перестройки. Эта проклятая Перестройка, переломавшая всю его жизнь! Когда начались митинги и народ стал махать кулаками и кричать «русские – вон», многие мастера, инженеры уехали, и заводы, фабрики стали. Уехала Фаина с отцом и братьями в Израиль, а он, дурень, не захотел ехать. Побоялся, что не приживётся в чужой стране. Всю жизнь боялся перемен.

Рядом храпит Шняга, тихо, как мышонок, попискивает носом Сорокин. Думы как-то сами собой закончились, и Шильдик уснул.

 


Сорокину, конечно же, снятся сны, и они полны людей. Многие из них ему незнакомы. Они появляются и исчезают, как прохожие на улице, и у них как будто бы нет лиц. Сорокин равнодушен к ним. А вот тех, кого он узнаёт в лицо, тех опасается, как часто битая собака. Нередко снится ему физрук из интерната, круглоголовый, стриженый, всегда в синем спортивном костюме и белых тапочках, но его он опасается меньше всех других. Виктор Фёдорович каждый раз улыбается ему и, вынув из кармана брюк правую руку, болтает у него перед самым носом огромную, как портфель, конфету в зелёном фантике, – Вова, всякий раз завидев её, вспоминает мятный вкус и густую сладость, – а левой рукой манит его к себе, отступая в тёмный коридор и кивая улыбчивым лицом. Вова знает, что ждёт его в дальнем конце коридора, в маленькой комнате с кроватью и тумбочкой, но не боится идти туда. Вова любит сладкое. Очень боится он полногрудую Багиру, которая всегда оказывается перед ним внезапно, возникнув, будто из грязи под ногами, и обойти её уже никак нельзя, можно только повернуться и убежать. Страшнее всего ему в этот момент поднять голову и взглянуть в её чёрные пустые глаза, из которых выползает ужас. Вослед он слышит всегда одно и то же: «Когда же мы избавимся от этого дрочилы? Неужели эти идиоты из гороно не понимают?..» Он знает, что её по-настоящему зовут Завуч Багерова, а Багира это кличка. Ему всегда хочется быстренько проснуться, когда она возникает, но если он слишком скоро засыпает вновь, она опять появляется со своей обычной фразой.


Чтобы не заснуть, он садится и долго пялится в темноту. Рядом шумно храпит и стонет Шняга, от неё тянет в его сторону водочным перегаром, но его этот привычный запах не беспокоит. Он доволен, что она спит себе и не пытается проникать в его сны, он бы этого не хотел – видеться с ней ещё и там. Шильдик, который иногда перестаёт дышать во сне, а потом пугается и всхрапывает, только один раз проник в его сон и вёл себя там нехорошо – обзывался, кричал и хотел даже ударить, но побоялся, что Вова схватит его своими руками и раздавит, как ту крысу. Вова никогда бы такого не сделал. Он слышит, что где-то в доме капает и журчит струйка воды, но так хочется спать, что, опрокинувшись на спину, он мгновенно засыпает. В этот раз в его сне опять появляется та женщина, которая однажды приходила в интернат, а Багира стояла рядом с ней, на голову ниже её, что-то говорила и показывала на него рукой. Вове стало почему-то нехорошо, страшно, и он побежал и спрятался за дровяным сараем. Он знал, что его иногда обнаруживают здесь, когда ищут, потому накрылся куском ржавой жести и закрыл глаза. Он слышал, как Никитос стоял над ним и говорил: «Вставай, вонючка, тебя Багира требует. Там твоя мамка пришла, хочет тебя увидеть. Вставай! Вот, идиот». Никитос ушёл, а Вова оторвал две доски от забора и убежал на пустырь, где керосиновая лавка. Эта женщина, когда приходит по ночам, тоже плохо себя ведёт. Она держит левой рукой за шиворот маленького мальчика, который бьётся, плачет и пытается вырваться, правой лупит его по голове и по щекам, и кричит, показывая на Вову толстым пальцем: «Смотри, засранец, смотри на этого здоровенного недоумка… обоссанного идиота… Если ты будешь без конца смотреть этот дурацкий журнальчик, станешь таким же, как он… Нравится тебе? Говори, нравится?» Мальчишка прижимает к животу смешной детский журнальчик «Мурзилку», выдувает носом кровавые сопли, рыдает, но отворачивается… не хочет смотреть на здоровенного недоумка… женщина яростно трясёт мальчишку, у него болтаются тряпичные ноги. Голова, поболтавшись, опрокидывается на спину и медленно закрывает глаза. Вове бесконечно жалко тряпичную куклу со сломанной шеей, ему хочется взять её у злой женщины, прижать куклу к себе, сказать ей утешительные слова, но его страшит эта женщина, у которой тяжёлые костистые руки, маленькая голова на узких плечах, но широкий зад и толстые ноги. Ему горько, и он пытается заплакать во сне, но не может… не текут слёзы… Женщина зашвыривает никчемную куклу за высокий забор, швыряет туда же «Мурзилку» и исчезает каким-то странным образом, свернувшись, как в мультике, в дымное облачко.


Вова, тихо посопев носом, успокаивается и спит спокойно до следующего сна. А где-то в доме капает вода и журчит тихий ручеёк.

 

Под утро просыпается Шильдик. Он устал мучиться во сне от удушья, по какой-то непонятной причине иногда забывая дышать, и решает больше не спать – до рассвета остаётся совсем мало времени. Уже обозначился тёмно-синим пятном дверной проём, но ещё не видны ведущие наверх ступени. Затихла под утро Шняга, не храпит, только тяжело дышит. Не слышно Сорокина. Какие-то тихие звуки, похожие на капающую воду и на шипение бьющей под давлением струйки, слышны сверху. Во рту сухо и гадко от выпитой водки и больного желудка, надо бы встать и выпить воды, но ещё слишком темно. Надо потерпеть. Ему зябко от утренней прохлады и подвальной сырости. Кончается… кончается лето, и надо начинать думать о долгой российской зиме – как пережить её. Шильдик человек южный и московская зима страшит его. У него одна надежда – неустрашимая Шняга – она придумает что-нибудь, чтобы её команде выжить и прокормиться в эту зиму. Потому Шильдик и держится за неё, и терпит её поругания, и терпит придурка Сорокина. Его мысли споткнулись об Сорокина, пометались от Сорокина к русской зиме, от русской зимы к жаркому югу и обратно к Сорокину, и утихомирились солнечной сочной – виноградной – памятью родного юга. Ласково стало на сердце, наполнился сладкой слюной сухой рот, – как после съеденной осенней груши Дюшес. Вспомнился и защекотал ноздри ночной полнолунный дивный аромат винограда Мускат. Встали перед глазами бесконечные ряды изобильного южного базара. Замкнутые веки Шильдика протекли умилительными слезами потерянного навсегда счастья. Злая, злая судьба. Почему? За что? Почему всё вывернуто в его жизни наизнанку? Любое его благое желание оборачивается жалкой нелепостью. Знать бы, что ему придётся бежать из родного города в чужую северную страну, нищенствовать, замерзать до смерти в зиму, дивом выжить, обретя спасение от тертой, битой и стреляной Шняги. Прижиться к ней и ужиться, чтобы она не прогнала жалкого и нелепого человечка. На счастье, при её необузданной хамовитости она добросердечна и ютит при себе ущербных, как ютят паршивых щенят и котят.


Пока ещё есть некоторое время до несчастья, которое вот-вот должно случиться – потом уже некогда будет – хочу рассказать, почему Шильдику пришлось бежать из своего счастливого южного города, и почему Шнягу погоняют Шнягой. Я в этот дом, где они шпатлевали и красили стены, был нанят делать камин, но у меня не сложились отношения с хозяйкой, Лидией Филипповной, зловредной и неумной тёткой, надменной и заносчивой. Но пока я ещё вёл с ней переговоры и рисовал эскизы, приезжая из Москвы часто впустую – она не являлась – мне довелось общаться с этими людьми – Шнягой, Шильдиком и Вовой Сорокиным. Сойдясь поближе со мной на почве совместного распития водки, а ещё и не единожды, они прониклись ко мне постепенно почтением и, в какой-то степени, доверием, хотя эти люди не научены излишне доверять. Так за пьяными разговорами я всё же узнал о них немного.


Когда Елену Дмитриевну Забродину, детского врача, по доносу изгнали из медицины, она не впала в уныние, какое-то время поработала ночной медсестрой в доме престарелых, но у неё и там случились большие неприятности, после того как не смогли её разбудить к умирающему отставному полковнику. «Мы с тем полковником выжрали наканунешним вечерком по банке «Путинки», и он ушёл в палату чистый как стёклышко и лёгкий как пёрышко, и я была почти спокойна за него, – говорила она мне, держа в правой руке недопитый стакан. – У него была армейская закалка, у Ивана Исидоровича, но в его восемьдесят девять лет бутылка «Путинки» – это, конечно, было слишком много. Я говорила ему: полковник, епиш твою мать, остановись вовремя. Триста грамм для твоей мелкой комплекции как раз то, что надобно. Женщина, рассердился он, советские полковники, а, тем более, мелкотелые как я, имеют гордость, и недопитую бутылку назавтра не оставляют, и с локтя выжрал почти полный стакан. И хоть бы качнуло его. Только слезинка выкатилась из глаза. Эта слезинка должна была, каюсь, насторожить меня, но я слишком расслабилась в тот вечер… Эту смерть я записала на свой счёт… Утром меня растолкал главврач… и был злой, как недопивший мент. Он кричал на меня: ах ты, тварь упитая, это что за шнягу ты замутила ночью на моём хозяйстве, что у меня сегодня три жмура на горбу? Ну, ладно, две старушки, я их спокойно спишу, но полковник! Я била себя в грудь, и плакала… я никогда не плачу, а тут спьяну заплакала… прости, полковник, я последняя шняга… Вот что, Шняга, ещё один зажмуренный, и я тебя увольняю… С тех пор он меня иначе не называл, и другие меня стали так окликать. Я и привыкла. Но всё равно через два месяца он меня погнал… Я по пьяни упустила старушку на тот свет, хотя ей просто пришло время. Ему донесли, что меня опять не смогли добудиться».


В другой раз я выслушал повесть, как ей пришлось пойти на стройку шпатлёвщицей, чтобы кормить одного альфонса, поселившегося у неё в коммунальной комнатушке, а он, сволота вонючая, напоив, подсунул ей бумагу на подпись и через месяц выгнал на улицу. Она только и смогла взять из комода паспорт и диплом мединститута. А ну, стой! – сказала она и, порывшись в большой потрёпанной сумке, принесла показать мне свой диплом. Диплом-то оказался красным.

Взявшись подвезти до города Шильдика, я услышал его неприкаянную историю.

— …Наше производство, завод, стоял на горе… каждое утро мы поднимались по высокой и кривой бетонной лестнице. Рабочие ворчали, а я с каждой ступенькой радовался… мне нравилось… сейчас я зайду на проходную, достану пропуск с моей фоткой… он у меня всегда лежал на груди… Куприяныч скажет… ну-ка расскажи, Шлёмка, что тебе сегодня снилось, крейсер ты наш Аврора?.. он всегда так шутил со мной… я пойду на склад… я там работал на складе. У меня была тележка… моя… никто не трогал её… Это Сёмкина тележка – говорили. Я садился на неё и ждал… когда придёт начальник склада Пономаренко. Я его всегда называл товарищ Пономаренко… Он приходил в восемь часов двадцать минут, потому что ещё заходил в заводоуправление… поздороваться. Он мне говорил: Сёмка, возьми бухту медной «пятёрки» у Алексея… это кладовщик… и отвези в третий цех… и не забудь взять подпись… я знал, что это очень важно и никогда не забывал. Наше производство было военное. А потом стало космическое. В третьем цеху делали провод в сто раз тоньше человеческого волоса… А в первом делали микросхемы, как ноготь большого пальца… представляешь? Приезжали военные и браковали восемьдесят процентов этих микросхем… представляешь, какая им нужна была точность? У меня была жена Фаина… ну, не жена… мы просто жили вместе… она говорила: хорошо же вы работаете, если у вас восемьдесят процентов брака, ваше счастье, что американцы про это не знают. Потом меня назначили кладовщиком. Через пять лет. Тележку пришлось отдать другому… взяли одного парня после десятилетки, так он перекрасил её в розовый цвет, над ним смеялись рабочие… где ты взял такую менструальную краску? Я работал кладовщиком девять лет, до самой Перестройки. В городе начались беспорядки, и даже милиция ничего не могла сделать. Каждый день митинговали. На митингах кричали – русские убирайтесь домой, а с евреями мы как-нибудь сами справимся. Моя Фаина уехала в Израиль, а я остался – не хотел бросать такую хорошую работу. Я любил свой завод, гордился… Конечно, всякое случалось… Один раз в заводоуправлении был большой ремонт… это было ещё при советской власти… поставили красивые двери. Меня вызвал товарищ Пономаренко и сказал: Семён, ты посмотри там у себя пару листов красивой латуни, чтобы блестела, первый цех взялся изготовить шильдики с номерами… на такую красивую дверь не приклеишь ведь пластмассовый шильдик. Я порылся у себя на полках и выдал в первый цех два листа красивого жёлтого металла. Первый цех сделал шильдики, повесили их на двери, а через полгода у меня недостача двух килограммов золота… у нас из золота контакты делали на ракеты. Через пятнадцать минут за мной приехала госбезопасность… дома обыск… Фаину трясут, где золото?.. а у нас дома ничего нет, кроме старой тахты. А наша заводская уборщица, которая директорский кабинет моет, тётя Аурика… что значит, кстати, золотая… и говорит однажды вслух… выжимает половую тряпку в ведро и говорит себе под нос… вот идиоты, кусочек золота не могут найти... чтобы ракету сделать, а номерки на дверях у них золотые… меня через пару дней отпустили, а из кладовщиков, конечно, уволили. Опять на тележку поставили.

— Так вот почему ты Шильдик? – посмеялся я.

— А-га… Это они мою фамилию – Шильман – переделали.

— Как же ты золото с латунью перепутал?

— А когда я золото в руках держал? Мне что золото, что латунь – одинаково. А на складе у нас такой бардак был и, как потом стало известно, воровство, что товарища Пономаренко даже должны были посадить в тюрьму, но началась Перестройка, и ему удалось открутиться. А рабочие потом подшучивали надо мной… эй, Шильдик, а ну, признавайся, тележка твоя точно не золотая? Если краску поскрести, там золото не обнаружится?


- А чего же ты там не остался, на родине? Зачем в Москву приехал?


- Сбежал. Уже от новой власти сбежал.

— Чем же ты новой власти не подошёл?

— Опять глупость совершил. Мне Фаина говорила: ты дурак, но добрый, потому я с тобой живу. Эх, стыдно рассказывать.

— Ладно, Семён, расскажи уж.


- Да, глупость… я на складе моток алюминиевой проволоки взял с полки, чтобы свою тележку починить… надо было ось примотать… а оказалось, что это не алюминий, а платина…

Я так смеялся, что пришлось даже машину остановить, постоять на обочине. Семён обиделся и замолчал, и молчал километров семь. Я сильно извинялся перед ним, и он меня простил.


- Новый директор, господин Куркан, вызвал меня к себе в кабинет и сказал: если ты, жидан пархатый, через сутки ещё будешь в Республике, я напущу на тебя полицию, и ты сядешь в тюрьму надолго. Я бросил всё, и квартиру, и тахту, и вечером сел на московский поезд.


 


Несчастье случилось под самое утро, уже стало светать. Шильдик услышал хлопок, наверху забила тугая струя, и в подвал полилась вода. Он закричал: авария! авария! вставайте! Растолкал Шнягу, потом Сорокина, заставил их, сонных, подняться наверх. Вода быстро поднималась, затопила матрасы. Вдруг Сорокин вскричал: «мурзилка! мурзилка!» и побежал вниз. Он поднял свой матрас, схватил размокший журнальчик, и в это время вода замкнула оголённые провода плитки.

 

Юрий Хоровский. По образованию скульптор. Травмировал членов советских выставкомов своими скульптурами, в которых никоим образом не воспевались замечательные черты простого труженика или пылкого революционера, но зато было много ржавого сваренного металла и непонятных деталей. Железо, мрачные фигуры и масштабные инсталляции из папье-маше вот с чего началась работа Хоровского с ведущими московскими галереями. Хоровский-живописец никогда не изменял своей приверженности к фигуративному воспроизведению действительности, но работы его всегда отличалось едким сарказмом и тихим издевательством над изучаемой темой. Брутальность мясистых фигур и экзотические сочетания красок вызывали недоумение, уважение, а иногда, как это случилось с группой уважаемых работников Третьяковской галереи, испуг перед «мощным потоком отрицательной энергии». В его незатейливых сюжетах наслаиваются друг на друга и смятение загадочной души политика, и драматичность физиологических процессов простого русского алкоголика, и многое другое. В своих работах он по-прежнему бежит от бессмысленных попыток демонстрации вселенской мудрости, широко использует мотивы современных мифов и незатейливые картинки уличной жизни. 

Родился на жарком юге Молдовы в 1946 году в семье русского офицера (сейчас сказали бы – оккупанта) и местной еврейской девушки. Жил и учился в Кишинёве. С началом перестройки и национальной революции в Молдове уехал в Москву, где живёт и работает сейчас. Занимается скульптурой, живописью, графикой, фотографией. В Союзе художников СССР, а ныне в Московском союзе художников, с 1970 года.

Увлечён писательством давно, а публикуется в Молдове и России с 2010 года. В 2012 году издал книгу повестей и рассказов «Большие и очень большие неприятности».


 

 

К списку номеров журнала «Слово-Word» | К содержанию номера