Елена Крюкова

«Лёд и огонь». О творчестве В. Бочкова

Художник — одновременно и купол, и воронка.

Купол — потому что он распахивает, расширяет над тобой, над твоей головой мир, миры, пространства. И ты под куполом этим гуляешь с наслаждением под ручку и бежишь от дьявольской опасности, ты засыпаешь спокойно и мирно на цветущем лугу медитаций и воспоминаний и сжимаешься в комок вместе с выстрелом в героя.

Воронка — потому что художник, не спросясь, втягивает тебя в себя безвозвратно; это похоже на то, как физики описывают эффект преодоления сферы Шварцшильда при приближении к чёрной дыре. Только звезда художника — не только чёрная; она и белая, и цветная, и призрачная, как негатив, и неистово полная всеми явными и тайными красками жизни.

Я говорю именно здесь про художника слова, про писателя, — но подразумеваю художника в целом: мастера.

Для меня таким художником стал Валерий Бочков.

Я не побоюсь слова «открытие» — и произнесу его здесь, сначала для себя самой.

«Лутц всплыл на третьи сутки».

Эта первая фраза из рассказа «Монте-Кристо» — из первого рассказала, что я прочитала у Бочкова, — застряла во мне занозой; я не успокоилась, пока не дочитала рассказ, а дочитав, долго сидела в прекрасном оцепенении — его картины, его жизни, его смерти меня не отпускали.

Что мне тогда бросилось в глаза — а вернее, в голову, как хмельное вино, вино радости встречи? Я поняла: вот мастер, и он счастливо и смело сочетает то, что утеряно было так называемой элитарной литературой десятилетия назад — захватывающий экшн и безупречный стиль high literature. Любовь и смерть — вечный лейтмотив искусства; на этих двух взаимопереходящих, взаимодействующих мелодиях выстраивается вся симфония мировой культуры. И счастлив тот, кто поймает на лету эту неуловимую ноту.

«Полина вспомнила, как Лутц убил ястреба. Это было в середине августа, под вечер, стояла тихая погода, рыжее солнце уже садилось за высокие сосны. Лутц подмигнул ей, ловко вскинул «манлихер», и, улыбаясь, прицелился. Полина задрала голову. Птица выписывала плавные круги, вдруг дернулась, подпрыгнула и кувырком полетела вниз. Упав на дорогу, ястреб ещё с минуту судорожно хлопал крыльями по пыльной глине. Полина, отчего-то на цыпочках, осторожно приблизилась к умирающей птице и, вытянув шею, заглянула в жёлтые глаза. Их уже затягивала мутная пленка. Лутц неслышно подошел и ущипнул её за бок — Полина вскрикнула.

— Ну-ка, добей его! — Лутц весело кивнул на распластанную, пыльную птицу.

В клюве блестели розовые пузырьки, пуля пробила ястреба навылет, из раны вытекала тёмная кровь и, мешаясь с пылью, казалась обычной грязью. Полина испуганно замотала головой:

— Не надо, — тихо сказала она, — пусть… он сам». («Монтекристо»)

Отточенный слог. Разнообразие приёмов: то жёсткий, сильный напористый ритм, волевые интонации, — Бочков хорошо знает всё про динамику произведения, он не даёт времени остановиться, он даже подгоняет его, если того требует образ! — то тончайшая лирика затишья, озёрной глади, погружения в себя, в воздух летящего облака, в туман боли.

Приём? Форма? Да: Бочков счастлив ещё и потому, что он живописец и график — то есть художник профессиональный — и знает толк в организации — в фиксации — формы. Идеал — объятие формы и содержания — он предъявил мне так властно, что я даже забеспокоилась: а кто у нас сейчас ещё вот так же работает?

Но разве в этом главное?

Для меня в искусстве главное — то, что внутри. И мне для этого не надо разламывать произведение, не надо заглядывать внутрь его механики; живое нерассекаемо, его нельзя препарировать, разъять, его воспринимаешь цельно и целостно, — и в то же самое время ты видишь, из каких прекрасных подробностей оно состоит! Таковы работы Плавинского и Шемякина, таковы холсты и графика самого Бочкова. «Всесильный Бог любви, всесильный Бог деталей», — Пастернак тысячу раз прав, и прав Микеланджело: «Отсекаю все лишнее». Как совместить вот это неистребимое любование множественностью, не упуская из виду Единого?

Бочков это делает. С легкостью.

С кажущейся легкостью?

Не знаю, как ему даётся эта полётность; но чувствую — она ему присуща.

«Снились странные сны: дорога на Ричмонд, штат Вирджиния. Яркий летний день. Сворачиваешь с шоссе, по узкой грунтовке доезжаешь до поля, дальше прямиком вдоль высокого кустарника. Заезжаешь в лес, тут темно, столетние буки и клёны увиты путами плюща и дикого винограда. Я откуда-то знаю название плюща — «вирджинский душитель». Дорога выложена серым камнем, она сворачивает, появляется изгородь, низкая, из тёмных булыжников. За оградой сад, мокрая кора лип, кусты, неухоженные клумбы, цветёт пёстрая мелочь, краснеют маки-переростки размером с кулак. У входа позеленевший от мха, тощий каменный зверь. Не то лев, не то собака. Дубовая дверь в тёмных кованых накладках, от гвоздей ржавые потёки, похожие на кровь. За дверью гостиная, по белёному потолку толстые балки, изъеденные жуками-точильщиками. Я никогда не был в этом доме, но знаю, что если подняться по скрипучей лестнице на второй этаж (последняя ступень коварна, она чуть выше и там все спотыкаются), пройти по тёмному коридору до конца и открыть правую дверь, то на дальней стене будет картина с парусником, попавшим в шторм». («Сердце и другие органы»)

Он сам — природа. Воздух; жаркий ветер пустыни; звёздное небо; быстрый ток крови. Правду говорят: художник — сила природы, а я скажу ещё и так: он — роскошь природы, для чего он, зачем он? И без него жизнь длится и продолжается. Но именно художник даёт нам понять, ЗАЧЕМ — мы.

Валерий Бочков такой.

Он великолепно биполярен: на одном полюсе — дикий холод ледяной, ножевой, кинжальной стилистики, на другом — жар, становящийся болью, боль, становящаяся страстью, страсть, рождающая понимание и слёзы.

«Поздняя северная осень скупа и бесцветна: клёны уже осыпались, ели черны, снег ещё не выпал. Лист приклеился к свинцовому зеркалу воды и скользил меж белых облаков и холодной синевы перевёрнутого неба. Хотелось молчать и, запрокинув голову, вдыхать и вдыхать полной грудью морозный воздух, застывший в предвкушении первых колючих снежинок.

Потянуло душистым берестяным дымком — Митрофанова затопила печь, они на всю зиму запаслись берёзовыми дровами — спасибо Экалуи, егерю-индейцу, привёз, да ещё и сложил в ладные поленницы.

Укладывая, он всё пел что-то с птичьим присвистом, здорово у него это выходило, весело. Митрофанова спросила, о чём поётся; песня оказалась вовсе не веселой — про девушку, что умерла, и плывет на хрустальном месяце и спрашивает у звёзд: «Жизнь — что это? Мерцание светлячка в ночи? Или дыханье оленя морозным утром? Или тень орла, что скользит по траве?». («Ферзевый гамбит»)

Бочков — один из самых ЧЕЛОВЕЧНЫХ писателей сейчас, и пусть это не востребовано, пусть архаично и странно, пусть все мы чуть отравлены насмешкой, иронией постмодерна, — возвращение к сердцу будет тем сильнее, чем глубже был провал в беспамятство конструкции.

И это на самом деле востребовано; желаемо; любимо.

Чем сильнее, сдержаннее и суровей мужчина — тем нежнее он любит.

В прозе Бочкова есть конструкция, арматура, скелет; и ещё какой — железный! Но это ничего не меняет в огненной плоти его текстов, наросшей на стальных костях замысла и композиции. Каждый рассказ Бочкова в ситуациях, мизансценах и положениях выверен до сценарного режима, до холодного режиссёрского хронометража — и в то же время импровизационен и грациозен, и читателю непонятно, что сейчас произойдет: в «Беге муравья» — в кого выстрелит фермер Киллгор, в героя-заключенного или в свою девочку-жену? Что сделает Лёва со старым врагом Серёжей, отнявшим у него женщину, родину, жизнь, в «Бросить курить»?

И когда всё происходит НЕ ТАК, как думает читатель, — понимаешь: вот оно, искусство. Это — когда не ждёшь. Это — когда веришь, а твою веру ломают о колено и выбрасывают обломки, и они летят — и на лету превращаются в живых белых голубей, и ты застываешь в дрожи чуда.

Вот, точно: Бочков — писатель чуда.

Того, в которое мы уже почти перестали верить.

«Я сижу и вглядываюсь в мёртвый океан, в едва различимую линию горизонта. Вода и небо почти одного цвета и напоминают лист кровельной жести, согнутый пополам.

Ты мне скажешь, что это не самая удачная из моих метафор. Возможно, ты права.

Я прекрасно знаю, что там запад, знаю, что солнце зашло именно там и должно появиться за моей спиной, на востоке. Так, скажешь ты, написано в учебнике по астрономии. Но мне совершенно наплевать на всю эту астрономию и прочую научную дребедень, мне наплевать на все законы физики, всех этих Ньютонов и Эйнштейнов, поскольку в моём сумрачном мире их формулы и теоремы не стоят ни гроша. И я абсолютно уверен, что на сей раз свет придёт с запада. И не вздумай спорить со мной! Увижу ли его этот свет — это другой вопрос. Но я буду вглядываться». («Ничего личного»)

И чудо это — не в почти детективных поворотах сюжета. Не в ослепительных эпитетах — Бочков любит и умеет пользоваться красивыми словами, он умеет делать красивые вещи.

Не в тонкой звукописи и словесных, образных находках. Всё это есть, да, есть в его рассказах и романах. В изобилии.

Но не это — вернее, не только это — главное у Бочкова.

Главное — чувство.

Искусство — это чувство, пробивающееся зелёным ростком через всё тщательно продуманное рацио.

Большое искусство всегда безжалостно давит на наше чувство, оно безошибочно находит наши болевые точки, оно безжалостно вскрывает наши секретные нарывы, оно гремит нам с высоты непреложной, неоспоримой правдой — оно, что от начала до конца — выдумка! — но ведь художник не хирург, не проповедник! А кто же тогда?

Бочков показывает нам чувство — через искусство. И чем оно, искусство, в его текстах плотнее, сжатее, весомее, твёрже, маскулиннее, чем более явно и, безусловно, автор доказывает — и показывает — нам свою силу, тем более нежные, интимные струны чувства оно в нас задевает. Поэтому я и говорю о возврате к человечности. Но на некоем новом этапе.

Новый век. И новые признаки мастерства. И новые способы изображения.

Живописец Бочков знает, как надо написать новый мир.

Я вижу, как Валерий Бочков соединяет — сплавляет — тесно сплетает два начала, которые и я исповедую в прозе, и очень люблю, и стремлюсь этого достигнуть, потому что в этом пути вижу (провижу, как ни пафосно это звучит) момент истины современного искусства.

Первое начало — собственно проза, настоящие слова и фразы, и все изгибы и прелести словесного ряда, словесной вязи, всех семантик и семиотик на свете.

Второе — изображение: зрительный, ряд, кинематограф, чистый экшн, внутри которого — чистый саспенс, напряжение и катарсис, и — как следствие — почти зрительский успех книги, рассказа, повести: вот это стремление текста к фильму — стремление символа-знака к реальному предмету и его движению — не плоско-сюжетное, а глубинно-образное — даст новые открытия в новом веке; а мне оно уже дало открытие Бочкова.

Художник сейчас будет явлением синтетическим; писатель, он же живописец, он же актёр, он же режиссёр — ровно так же, как книга из картонных корочек-обложек плавно перетекает в синтез искусств, где — вместе, воедино — текст буквенный и текст закадровый, читаемый актёром, где рисунки неподвижные и рисунки движущиеся, где кинокадры и музыка, — вот она, реальность (или нереальность?) «Матрицы» братьев Вачовских (которую на самом деле придумал в 1960-е годы Станислав Лем в «Сумме технологии») — и это реальность уже нынешнего дня, когда продукт искусства становится многопластовым, многослойным, многоуровневым.

Вот такая же многоуровневая проза у Бочкова: с виду простая, ясная и кристальная, а на деле — слоёный пирог бытия; с виду реализм, а на деле — с широко распахнутыми незримыми крыльями символизма, философии, мистики. С виду слова, а на самом деле…

«Подо льдом вдруг прошла тень. Полина встала на колени, закрывая ладонями свет с боков, уткнулась носом. В зелёных потёмках, бездонных и почти непроглядных, кто-то проскользил с тягучей неспешностью, бледно сверкнув белужьим брюхом. Там кто-то с грацией матадора закручивал в ленивые спирали тяжёлые чёрные ткани, изредка загоралась пепельная подкладка, иногда проскальзывала багровая или песчаная лента.

Полина уже не чувствовала холода. Ей стало вдруг ясно, что всё утро она пыталась что-то мучительно понять и вот сейчас она найдет подсказку. Она вспомнила то давнее детское ощущение — стоит заглянуть в трубку калейдоскопа – и весь реальный мир тут же испаряется, и уже нет ничего важней божественно сверкающей вселенной из разноцветных стекляшек и зеркал.

Она, похоже, даже угадала ритм озёрного танца, плавники (или крылья?) торжественно поднимались и опускались в такт, от них вверх неслись воздушные пузырьки, Полина была уверена, что видит стайку мальков, повторяющих затейливый танец, вот барином проплыл тонкогубый судак, вот блеснул латунным боком полосатый окунь. Лещ — кованый блин — пускал зайчиков, слишком увлекся световыми эффектами и в такт никак не попадал.

Ей наконец удалось разглядеть и самого танцора, тот всплывал, плавно кружась. Венок из скользких матово-стеклянных лилий, мадьярские плутоватые глаза без блеска. Бледной рукой он поманил Полину и заскользил к середине озера.

Полина поднялась, посмотрела. Там, морщась легкой рябью, чернела полынья.

— Ключи, — вспомнила Полина, — там не отыщет.

Взяв «монтекристо» под мышку, она пошла в сторону незастывшей воды. Вот зашуршала под ногами сырая каша, лед здесь был матовый, свинцовый и тонко пищал, будто кто-то ерзал на соломенном стуле. Полина остановилась, не замахиваясь, кинула «монтекристо» в полынью, ружьё без всплеска ушло под воду.

Полина подышала в озябшие ладони, сжав кулаки, сунула руки в карманы. Устало повернула назад.

Треснуло тихо, словно сломали гнилой сук. Полина ойкнула, берег и сосны взлетели как качели, она не успела испугаться, а лишь удивилась, что вода не такая уж холодная.

Шарф, зацепившись за край, другим концом неспешно змеясь, желтел в воде. Сырой воздух уже светлел, над озером занималось скучное балтийское утро». («Монтекристо»)

И правда, что такое слово? Логос? Каждый пишущий в свой черёд утверждает его — и опровергает его; любит его — и ненавидит его. Искусство любви — писать, сочинять; но без ЖИВОЙ любви ты живое и не напишешь.

Для меня главное в том, что этот художник — любит мир. Всё сущее.

Изначально любит.

И поэтому ему всё удается.

Он носитель радости; а то, что он виртуозно пишет-играет-изображает трагедию — это как раз из радости и проистекает. И это уже бетховенское. «Что такое жизнь? Трагедия. Ура!».

Держи, Валерий, в ладонях мир. Ладоней две, и мир двулик. Мужчина и женщина — одно, и жизнь и смерть — одно. И книга изданная и рукопись — ведь тоже одно. Так же, как реальность и ирреальность. Так же, как ожог от огня и льда.