Сергей Шелковый

Белый с музыкой вокзал

ЛЕТНИЙ БОГ

 

Кто там шастает по саду,

рыщет в чёрной тишине?

Я не знаю, и не надо

смалу знать про нечисть мне.

Вот проснусь – с верхушек вишен

брызнет розовый рассвет.

И в окно почти не слышен

гул сквозной протяжных лет…

 

Цепко вьётся повилика, –

в граммофончиках змея, –

пахнет пряная гвоздика,

в травной гуще кошка Кика

мнёт, терзает воробья.

Я сибирскую тигрицу

под веранду загоню,

перистое тельце птицы

в цветнике похороню.

 

Там, в пионе, жук жирует,

изумрудный шахиншах,

в ус не дует, хмель смакует

на хитиновых губах.

Я припас для экселенца

из-под спичек коробок…

И звенят тех птиц коленца,

и сквозь зимы экзистенций

мной владеет летний Бог.

 

 

ЛЕТНИЙ ДОМ

 

Думы с утра – высоки и легки,

словно из юности что-то воскресло.

В домике летнем живут пауки –

в рамах оконных, под ручками кресла.

По деревянным трёхгранным углам,

под потолками, блестит паутина,

и отзываются всем сквознякам

слабым дрожаньем чешуйки хитина.

Что-то случалось тут прежде со мной –

то ли из сумерек слышалось пенье,

 

то ли укропом, политым луной,

пахло мальчишества стихотворенье.

Так и вселилось в запущенный дом

это, казалось, ушедшее, время. –

Тихо бормочет в углу с пауком,

сушит на полках укропное семя.

А за раскрытым со скрипом окном

вспыхнет небесно наивный цикорий,

не позабывший ни духом, ни сном

детской любви, аллергии и кори…

 

 

***

 

Деревянные перила, деревянные террасы,

деревянные ступени грустным голосом поют,

ибо время все бездушней – год от года, час от часа –

перемалывает в пепел перепончатый уют.

 

И зернистый, и слоистый, искры смол живородящий,

плыл наследный дом сосновый, зыбок и одушевлён.

В летнем коконе веранды, в древесине говорящей

перламутровою жилкой трепетал легчайший сон.

 

Были в сетке переплёта разноцветны ромбы стёкол,

терем склеен был из хвои и стрекозьего крыла…

Кто звенел там чайной ложкой, кто орех щипцами щёлкал?

Чья беседа по овалу вкруг столешницы текла?

 

Кто там в платье светло-синем загорелыми руками

над фамильною посудой рано утром ворожил?

Кто входил, ступая грузно, великаньими шагами?

Я один сегодня помню, кто до смерти в доме жил…

 

Я один на свете вижу те сосновые ступени.

На веранде – капли воска, брызги битого стекла…

И в саду, давно ничейном, холодны дерев колени,

и записка поминанья одинока и бела…

 

 

***

 

Двор, полночь, юг. Цветок стихотворенья –

табак, горчащий нежностью нежданно…

В султанах, – от луны и лампы, – тени,

на мел лачуги брошенные странно,

 

сплетаются причерноморской страстью

в любовные обманы-чародейства.

И лоз июльских пальцы и запястья

прильнули к известковым стенам детства,

 

где ничего – не поздно, не зазорно,

ни в брызги, ни в осколки не разбито,

где золотятся виноградин зёрна

сквозь мякоть, как зеницы неофита…

 

Уснула в доме Оля-оленёнок,

дитя-тинэйджер с Грузией в ресницах.

Слой кафкианской ночи Кафы тонок,

где – бархатцы, где сам я, байстрючонок,

пью пай свой меж хозяек лунолицых…

 

 

***

 

Опускаешь глаза – а вокруг золотые монеты,

на траве, на асфальте, на вызревшей почве лежат.

То алтын, то пятак, то полтинник, горячий, как лето.

А отдашь иль возьмёшь – урожай и посеян, и сжат.

 

Поднимаешь глаза – над тобой безмятежное небо,

а минут через десять сгущается гроздью гроза.

Это слёзы псалмов, это жизни тревожная треба.

И ни крайнему сдаться, ни выстрелить первым – нельзя.

 

Отче на небеси, да приникнет к земле Твоё имя,

да пребудет в душе моей великотрудный завет.

Я давно среди тех, кто ушли навсегда молодыми,

и уже среди тех, кто упорствует выслугой лет.

 

Догоняет война, и на спину бросается подлость –

с правоверным лицом родовой узнаваемый зверь.

И вишнёвою кровью кириллицы полнится повесть,

и распахнута сызнова в ад черноротая дверь.

 

Настигает война, но весна её перегоняет,

и царит над убитыми меченный вечностью май.

Страстотерпица мать лишь короткое Имя рыдает,

то, что помнил и ты. А забыл, так умри – вспоминай!

 

 

***

 

Шмель на малине, на тополе горлица.

Старая хата застенчиво горбится.

В зелени двор.

Средь лебеды, лопуха, подорожника

да осенит меня, Отче, безбожника,

синий твой взор.

 

В этих краях бессловесно натруженных

не был я век на вечерях и ужинах. –

Дай же им днесь…

Выучил крепко иные законы я,

что же так просится в душу исконное,

цветшее здесь?

 

Что же щемит у предсердия прежнее –

солнечно-смуглое, зелено-нежное?

Боже, прости.

Нет их давно на земле скудно-ласковой,

тех, кто крестил меня травною сказкою –

глина в горсти.

 

Ты бы послал хоть на час своих ангелов –

ягод набрать из малиновых факелов

вместе со мной,

весть бы подать о чете моей суженой

из белооблачной жизни заслуженной

послеземной.

 

Ты бы простил мне печаль и томление,

это невзрослое стихотворение –

зова наив…

О, как по имени кликнуть мне хочется

тень, что качнула вишневую рощицу,

плач затаив…

 

 

***

 

Уходят, что ни год, о смысле жизни споры…

И нет уже тебя, кто был других верней.

Трезвее воздух дней. Но юных женщин взоры

всё ярче по весне – прощальней и пьяней.

 

Истаяла зима. И глина снег впитала.

Просел, чуть покосясь, простой сосновый крест.

И с тополя скворец, бесстыжий зазывала,

опять, на весь погост, взахлёб зовёт невест…

 

 

***

 

Между пламенем жёлтым и белым морозом

возникает бубенчатый зов Рождества,

между слабым ответом и вечным вопросом

быть не может и нет никакого родства.

Но и то хорошо, что морозно и снежно

в некрещённой и тысячезвездной ночи.

Пахнет хлев молоком, и колышется нежно

то ли имя души, то ли пламя свечи.

 

А когда пеленает Мария младенца,

очи добрых животных лелеют вертеп,

и ягнёнок, ложась, подгибает коленца,

и вдыхает ноздрями соломенный хлеб.

Зазвенит бубенец, колокольчик на шее,

а Иосиф ладонью потреплет руно,

чтобы агнец тучнел, завитками белея,

ибо взыщет горячего мяса вино.

 

Но ни лунам, ни глинам назад не вернуться –

ночь Святая сбылась, и все прежнее – сон,

и назавтра во всём Вифлееме проснутся

чада, камни, смоковницы новых времён.

Между жизнью короткой и правдою долгой

прохудилось до дыр одеяло родства.

Нитка рвётся, и палец изранен иголкой…

Но студёная ночь дышит хвойно и колко,

но трепещет в пещере огонь Рождества.

 

 

ВОЛОШИНСКИЙ ХОЛМ

 

Знойная сухость – таврийская муза,

тысячелетник – лилов на холме.

Чётки, насечки – жеребчика узы.

Аве! – июлю, и август в уме.

Платину плавит понтийское лето,

цезий в изложницы Цезарей льёт.

Царственна в полдень зенита монета –

аверс ликует, звенит оборот.

 

А базилевс сухотравья, кузнечик,

чалый скакун, цымбаларь да скрипаль,

снова седлает бессмертника венчик

и озорует, соломенный враль.

Нет, не сидится в тени мне за чаркой –

соли и зною ресниц вопреки

снова взбираюсь на холм янычарский,

море лаская у правой руки.

 

Здравствуй, Волошин, полынный мой кровник

с привкусом дедовского «цоб-цобе»!

Слышишь ли, глиняной правды виновник,

вздохи и шорохи почв о тебе?

Видишь ли, – брызжут кобылки над склоном,

крылья расправив в химерном броске? –

Рифмы, что шифром искрят потаённым,

колером – алым, шафранным, лимонным

и растворившим лазурь в молоке!

 

 

БЕЛЫЙ С МУЗЫКОЙ ВОКЗАЛ…

 

Под цветущею софорой прячет спину бочка с квасом,

в гуще зелени круглятся ярко-жёлтые бока.

На тебя в упор, Одесса, я гляжу весёлым глазом,

чую гул витых рапанов, шорох моря у виска.

Слышу Бабеля с Олешей, Паустовского с Шенгели,

и на всех углах бульваров, окликающих Прованс,

с хрусталём в руке, поэты, в облаках цветного хмеля,

всё рифмуют с Молдаванкой постмодерн и декаданс.

Хороши над Ришельевской поднебесные платаны!

Вмиг сыщу и чашку кофе, и в подвале интернет,

чтоб во все концы планеты разослать тобою данный,

на ходу новорождённый, элегический сонет.

Будут знать: я вновь в Одессе, в контрапункте Одиссеи.

Я опять в тебя влюбился – раз, два, три – в четвёртый раз!

Снова я, дыша тобою, белый шум средь сини сею,

раскрывая чарам чакры, зорко щуря третий глаз!

Где б я каялся, спасался, если б не было Одессы?

Средь каких воздушных улиц я бы духом прирастал?

Да продлится эта повесть, эта пьеса, эта месса:

звук уключины скрипичной, белый, с музыкой, вокзал!

 

 

***

 

Пахнет гречкой, подгоревшей в коммуналке у соседей.

За подъездной драной дверью – двор, усыпанный листвой.

«Аз» – скажу пароль, а осень мне ответит «буки, веди»,

грудь и плечи расправляя, как румяный постовой.

 

Словарю пословиц Даля лисьей шапкою кивая,

баснописца поминая с тонконогой стрекозой,

листопад унюхал рифму. А когда она живая,

сам я чую возбужденье гончей или же борзой.

 

В чаще веток – лепетанье алфавита, плески гаммы

и синичий, – в клюв из клюва, – дробной ноты перелив.

В ярком умиранье формы есть языческая драма,

но Завет благовещает, что Носитель сути жив…

 

И на полусбое ритма, на простудном переходе,

на изломе самописца – рисовальщика дуги –

я сутулую фигуру в промелькнувшем пешеходе

поспешу узнать… И ближним без труда прощу долги.

 

Кто любим, тот не уходит, даже если отлетает. –

Листопадом окликает и наклоном головы…

Ясной осенью, должно быть, мальчик мой меня узнает

из-под чёлки белобрысой… Дымной осенью, увы…

 

 

***

 

Никого ни о чём не проси,

за пожухлую быль не цепляйся,

за кривое железо оси

в околесице дробного пляса…

Жаль чего?

Разве радужных пчёл

на пиру травяного июня

да сверчка во хмелю маттиол

в голубом молоке полнолунья?

 

Разве тени ступни на песке,

бесполезно-жемчужного сора,

пряди русой на детском виске

да ничейного нежного взора?

Вот и всё…

Ни о чём не моли.

Обнимись с корешками кривыми,

что грызут в поднебесной пыли

земляное шершавое вымя.

К списку номеров журнала «ЮЖНОЕ СИЯНИЕ» | К содержанию номера