АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Владимир Алейников

Семь историй

— Эй, борода!
Метель гуляла по всей округе, слепила глаза пронзительной, неистовой белизной, заметала, на фоне вечернего, темного, с белыми вспышками, завихрениями, зигзагами, кругами, спиралями, неба, затихшие, однообразные, то длинные, горизонтальные, то высокие, вроде башен, столичные, реже — кирпичные, чаще — блочные, густо стоящие на пути моем зимнем, дома.
Я с трудом оглянулся — сквозь снег — на незнакомый голос.
(Был конец января. Средь скитаний, измотавших меня основательно, надоевших, — был мой день рождения. Тридцатилетие. То-то вспомнилось мне почему-то посвященное этой же дате особенное, открытое всему ранимому сердцу, и душе, и судьбе, и зрению, и памяти, миру земному и небесному, стихотворение Дилана Томаса, только речь в нем была об осени валлийской, об октябре. Ну а мой день рождения был — бездомным, в московской зимней круговерти. Куда деваться? И куда мне идти? Ночлега, на ближайшее время, не было. Ночевать в подъезде каком-нибудь, потеплее, снова придется? Да, наверное. А возможно, в чьей-нибудь мастерской подвальной, если будет радость такая. Пусть в подвале, но — не на улице. А на улицах, белых от снежной, налетевшей, метельной стихии, ветер дул, разгулявшийся так, что, казалось, он не затихнет, ошалевший, уже никогда. Словом, зимней была погода. Не в укор это ей. Не оду сочиняю. Не без труда я наскреб какие-то деньги и купил на них сигареты, две бутылки сухого вина, подешевле, буханку хлеба. Денег еле хватило на это. Оставалось немного мелочи — на автобусы, на метро. Положив покупки в портфель, где лежали книги и рукописи, я побрел по холодной улице, наугад, куда-то вперед. Шел и шел. Впереди забрезжила, сквозь метель, поначалу Пушкинская, с занесенным хлопьями снега, одиноко стоявшим памятником солнцу русской поэзии, площадь. А потом, в просвете случайном посреди пелены снеговой, вдруг разорванной ветром, хлестким, ледяным, — Маяковская, дымная, в едкой мгле сизоватой, площадь.
Я подумал: пойду-ка к Нике Щербаковой. Идти недолго. Обогреюсь. И отдышусь. А потом — что-нибудь придумаю. Может быть, меня осенит — и ночлег найду, на сегодня, где-нибудь. Не ходить же мне бесконечно всюду по городу. Не стоять же мне на морозе и не мерзнуть. Вначале надо, разумеется, позвонить. Я нашел две копейки в кармане. И зашел в унылую будку, называвшуюся лаконично, выразительно, словно символ всеобщей связи мировой: телефон-автомат. Позвонил. Раздались гудки. А потом я услышал — голос, бесконечно знакомый:
— Але!
Ну конечно же, Толя Зверев!
— Толя, здравствуй!
— Ты где, Володя? У тебя день рождения. Помнишь? Я у Ники. И жду тебя. Поскорей приезжай. Хорэ?
— Я поблизости, на Маяковке. Жди меня. Я скоро приду.
— Жду. Хорэ!
Положил я трубку.
И пошел, сквозь метель, вдоль ограды занесенного снегом, безлюдного, словно в спячке, сада «Аквариум», а потом — мимо Малой Бронной, прямо к Никиному, желтеющему сквозь нахлесты снежные, дому.
Поднялся на верхний этаж. Позвонил. Дверь квартиры открылась. На пороге стоял улыбающийся Толя Зверев. С бутылкой в руке. Этикетка на этой бутылке говорила о многом: коньяк.
— Здравствуй, Толя!
— Здравствуй, Володя! Заходи.
Я зашел в квартиру. Было в ней непривычно тепло. Я, похоже, отвык от тепла. Ничего, теперь-то — согреюсь.
Вслед за Зверевым в коридоре появилась томная Ника:
— Я так рада! Здравствуй, Володя! Проходи скорее за стол.
— Здравствуй, Ника!
Зверев сказал мне хрипловато:
— Пойдем, пойдем!
Сняв пальто, я зашел в просторную, сплошь завешанную картинами авангардными, с артистическим и с богемным уклоном, комнату, очень теплую, где сидели за столом какие-то двое, незнакомые мне. Высокие. Чисто выбритые. В костюмах. Разумеется, оба — с галстуками. Только лица их — я не запомнил. Невозможно запомнить такие, без примет характерных, лица. И, хотя они, церемонно и приветливо даже, представились, имена их, невыразительные, почему-то я не запомнил.
Я присел за стол. Толя Зверев мне налил стакан коньяка. А себе — половину стакана. Незнакомцы — налили себе водки, в маленькие, с наперсток, рюмки. Ника — себе налила персональный бокал шампанского.
Толя Зверев сказал:
— У Володи — день рождения. Поздравляю. Ты, Алейников, —гениальный, я-то знаю об этом, поэт. За тебя я сегодня пью. Будь. Живи. И пиши. Ну, выпьем!
Все сидящие за столом, на котором стояло скромное угощение и бутылки, с водкой, с винами и с шампанским, оживились — и тут же выпили.
Шло застолье. Царила здесь, как обычно, хозяйка — Ника.
Я согрелся. Коньяк ли зверевский или что-то еще подействовало — но действительно, стало тепло мне, хорошо. И я закурил. Огляделся по сторонам. Да, салон известный московский. Вдосталь здесь побывало народу. Ника всех принимает охотно. Каждый день — все новые гости. Все привыкли к ней приходить. Как-никак, есть возможность общения. Для богемы у Ники — лафа. Выпить можно. И закусить. Посмотреть картины. Послушать, иногда, стихи. Поболтать — об искусстве, да и о прочем. Словом, дом для бессчетных встреч.
Незнакомцы с Никой — о чем-то говорили. Довольно тихо. Я прислушиваться — не стал. Если надо — пусть говорят.
Мы со Зверевым вышли в соседнюю, совершенно пустую комнату.
Зверев как-то весь посерьезнел, наклонился ко мне — и тихонько, еле слышно, сказал, нет, выдохнул напряженно:
— Она шпионка!
— Кто? — не понял я.
Зверев:
— Ника!
— Почему?
Зверев, твердо:
— Я знаю!
— Брось!
— Ей-Богу! Она работает — ну, на этих, на кагебешников.
— Правда?
— Правда!
— Зачем же, Толя, мы с тобой находимся здесь?
— А куда нам с тобой деваться? Бог не выдаст, свинья не съест.
Стало как-то не по себе.
Я сказал:
— Может, выпьем снова? У меня есть в портфеле вино.
— Да оставь ты свое вино! Пригодится еще. Смотри! — Зверев вытащил из-за пазухи фляжку виски. — Давай — из горла!
— Что ж, давай!
Мы со Зверевым — выпили.
Между тем, появились в комнате, где со Зверевым мы вдвоем разговаривали, отпивая по глоточку виски из горлышка, незнакомцы и Ника.
Сказала нежным голосом Ника:
— Мальчики! Нам пора. Вы поедете с нами? Едем мы — на такси. Подвезем вас куда-нибудь, в нужное место.
Я подумал: вечер уже. Подвезут куда-то — и ладно.
И сказал я Нике:
— Поедем. Где-нибудь по дороге — сойду.
Зверев только взглянул на меня — и вздохнул. Ничего не сказал.
Собрались мы быстро. И вышли — прямо в вечер, в снега, в метель.
У подъезда стояло такси. Забрались мы вовнутрь. Поехали.
Толя Зверев — молчал. Я — молчал. Незнакомцы — молчали. Машина пробиралась сквозь снег, с трудом, осторожно. Молчала и Ника.
Так мы ехали долго — молча.
Я потер стекло запотевшее. Посмотрел — вроде что-то знакомое. Преображенская площадь.
Вдруг Зверев затрепетал, дверь рванул — и рывком, стремительно, выскочил из машины.
Я крикнул ему:
— Ты куда?
Он, в ответ мне, крикнул:
— Я к шурину!
И пропал. Растворился в метели.
Незнакомцы — молчали. Ника обратилась ко мне внезапно:
— А тебе, Володя, куда?
Я ответил ей:
— Здесь я выйду. Навещу-ка Оскара Рабина.
Незнакомцы — переглянулись.
Ника:
— Ладно. Привет Оскару. До свидания!
— До свидания!
Выбрался я — в метель. Машина — тут же уехала.
Постояв на заснеженной площади, я побрел потихоньку — к Рабину.
Оскар был тогда — под присмотром. Собирался он уезжать на Запад. Еще не уехал. Возле дома его, где жил он, на первом, таком доступном этаже, постоянно дежурили какие-то наблюдатели.
Я все это — знал. И все же — не мерзнуть же мне в метели! Оскар — человек хороший, приветливый. Навещу его. Есть в портфеле моем вино. Обогреюсь. Выпьем немного. И, конечно, поговорим. Есть о чем ведь. А там — куда-нибудь доберусь еще. Ночевать, где придется, давно привык я. Надо сил хоть немного набраться. Успокоится. Вон как метет! Ну и снег! Настоящий, январский!..
Шел я к дому Оскара Рабина. Вот и дом. Длинный, блочный, скучный. И на первом — я вижу сразу же так отчетливо — этаже — теплым светом горит окно. Значит, дома Оскар. Прибавлю ходу. Ну, поскорее — к цели!..)
Голос сзади:
— Эй, борода!
Оглянулся я. Позади — обозначились две фигуры. Незнакомые люди. Высокие.
— Эй, ты слышишь? Куда идешь?
Отмахнулся я:
— Вам-то что? Ну, иду. К своему знакомому. Поточнее сказать? К художнику…
Это — все, что успел я сказать.
Сокрушительной силы удар — получил я в висок. И тут же рухнул в снег, потеряв сознание.
Сколько было потом ударов, как там били меня — не помню.
Да и как мне помнить об этом, если был я тогда без сознания?
Неужели настала — смерть?..
Я очнулся, когда — не знаю, где — не ведаю, в доме каком-то незнакомом, в гулком подъезде, вниз головой, на лестничном, пустом и холодном проеме.
Почему оказался я здесь?
Кто меня закинул сюда?
Ни портфеля, ни документов. Ничего нет. Карманы — вывернуты. Шапки — нет. Шарфа — тоже нет.
Боль была — действительно адской.
Голова моя — просто раскалывалась.
Все избитое тело — болело.
Надо было — как-то спасаться.
Надо было — отсюда выбраться.
Я пополз, сквозь боль, по ступенькам.
Ниже, ниже. Еще немного.
Вот и дверь подъезда. Открыл ее. Удалось. Хотя и с усилием.
Выполз — в снег. В сугробы. Пополз — дальше. Встать — я не мог. Все — болело.
Полз я долго. Куда-то. Вперед. С передышками. Дальше и дальше. В снег. Сквозь снег. Сквозь метель. Сквозь ночь. К жизни. К людям. Упрямо. Сквозь боль.
Над моей головой разбитой, резко, с визгом, затормозив, остановилась какая-то машина. Шофер метнулся из машины — ко мне:
— Что с вами?
Говорить я не мог. Было больно.
Я с трудом прошептал:
— Избили…
— Может, вас отвезти куда-нибудь? Например, домой к вам. Поедем?
Дома не было у меня своего. И сказать об этом шоферу я стеснялся. Небось, подумает: «Ишь, какой бездомный бродяга! Ну, избили его. По пьянке. Что ж, бывает. А я-то при чем?»
Наклонился шофер надо мной, стал меня поднимать:
— Вставайте! Потихоньку. Вам надо встать.
И в глазах его я увидел — и участие, и заботу, и немалое сострадание человеческое. И начал подниматься. Шофер помогал мне. Так на фронте, наверно, порой помогали друг другу солдаты.
И шофер меня снова спросил:
— Ну, куда вас везти? Говорите!
Говорить было трудно мне. Но сказал я шоферу:
— К Сапгиру!
— Что? Куда? — не понял шофер.
— Отвезите меня к Сапгиру!
— Вы бредите? Что за Сапгир? Кто же вас так избил?
— Не знаю… Сапгир — друг Рабина.
В моем сознании брезжило лишь это: Рабин — Сапгир.
— Довезу. Дорогу покажете?
— Постараюсь.
Шофер помог мне забраться в машину и лечь, на боку, за заднем сидении.
Я сказал:
— Денег нет у меня.
— Да какие там деньги! — шофер отмахнулся. — Вам надо в больницу!
— Нет, к Сапгиру, — упрямился я.
— Хорошо. Поедем к Сапгиру. Кто такой он?
— Поэт.
— Поэт? Ну а вы?
— Я тоже поэт.
Покачал головой шофер:
— И зачем же так бьют поэтов?
Я ответил ему:
— Не знаю…
Долго ехали мы. Я смотрел, временами, с трудом, за окошко. Говорил: «Сюда… Вот сюда…»
Наконец, добрались мы до дома, где жил тогда Генрих Сапгир.
Я сказал шоферу:
— Спасибо!
Он ответил:
— Держитесь, поэт. Выздоравливайте скорее. Да, а как вас зовут?
— Владимир.
— А фамилия ваша?
— Алейников.
— Тот, из СМОГа?
— Именно тот.
— Был я как-то на вечере вашем. Лет, пожалуй, десять назад. Вы читали стихи. Хорошие. Только были вы — без бороды, молодым совсем. А теперь — с бородой. Я люблю стихи. Вы отличный поэт. Я помню кое-что. Ну хотя бы вот это, да, вот это: «Когда в провинции…»
Я продолжил тогда:
— «Болеют…»
И шофер, вздохнув:
— «Тополя…»
Я махнул рукой:
— Это — старое…
А шофер сказал:
— Но живет!..
Он помог мне выбраться в ночь из машины. Пожал я руку моему спасителю. Он, помахав мне рукой, уехал.
Я стоял во дворе пустынном.
Слава Богу, первый этаж. Высоко подниматься не надо.
Дверь в подъезд я открыл с трудом. Вот и дверь квартиры сапгировской. Поднапрягшись, я позвонил.
Дверь открылась. В проеме дверном появился Генрих Сапгир.
Он взглянул на меня — и глаза его переполнились явным ужасом.
— Генрих, здравствуй! — сказал я Сапгиру. — Помоги мне сейчас. Пожалуйста.
— Что с тобой? — воскликнул Сапгир. — Кто же так тебя страшно избил?
Я ответил ему:
— Не знаю. Обо всем — попозже, потом…
Генрих помог мне войти в квартиру. Но в комнаты я не пошел. Добрался до кухни. И — рухнул там на пол, навзничь, потеряв сознание вновь.
Сколько так пролежал я — не помню.
Приоткрыл глаза. Посмотрел — да, похоже, утро. Светло.
Значит, жив я. Действительно, жив!
Раздались голоса. Знакомые. Генрих что-то там говорил, обо мне, с женой своей, Кирой.
Кира властно сказала Сапгиру:
— Дай Володе десятку, Генрих, на такси. И пусть он отсюда убирается поскорее!
Так. Понятно. Я лишний здесь.
Что возьмешь с нее? Это ведь — Кира. Наплевать ей, видимо, нынче на мое состояние. Надо подниматься. И встал я на ноги.
В кухню зашел, с десяткой в руке, смущенный Сапгир:
— Володя, вот — на такси.
— Все я слышал, — сказал я Сапгиру. — Не волнуйся. Скоро уеду.
Взял десятку. Сказал:
— Верну.
Отмахнулся Генрих:
— Не надо!
Я сказал:
— До свидания, Генрих! За приют, за помощь — спасибо. Постараюсь преодолеть наважденье это. Поеду. Где-нибудь, у кого-нибудь — отлежусь. Надеюсь, что примут.
И сказал мне Сапгир:
— Держись!
И ответил я:
— Буду держаться!
Дверь открылась. Я вышел — в снег.
И побрел — сквозь сугробы — вперед.
На такси — кое-как доехал до знакомых. Там — отлежался. Правда, долго пришлось лежать. Сотрясение мозга — не шутка. Да еще такое, устроенное, безусловно, профессионально, без булды, со знанием дела. Должен был я боль — победить.
Победил. Отшумели метели.
Паспорт — новый пришлось получать, вместо прежнего, что исчез, вместе с рукописями моими, вместе с книгами, вместе с портфелем. Шапку — кто-то мне подарил. Шарф — нашел я прямо на улице. Голова — болела порой. Очень сильно. Бывали кризы. Поднималось давление так, что, бывало, хоть криком кричи. Все я вытерпел. Преодолел. Боль. И всю череду бездомиц. Все нелепости, наваждения прежних, сложных, суровых лет. И минувшей эпохи — нет. Есть — лишь память. И — жизнь. И — речь. Время — вправду материально. Потому что живет в нем — творчество. Может, жречество? Змееборчество. И — огни негасимых свеч.

*

…В середине семидесятых. Мы — в квартире зверевской, в Свиблове, или в Гиблове, так его Толя называл обычно, и это подтвердилось — в этой квартире он потом, через годы, и умер. Или, может, погиб. Все могло с ним случиться. Ходил он по краю бездны некоей, хорохорился и бравировал этим, но знал, очевидно, всегда наперед, что с ним все-таки произойдет.
Мы — вдвоем. «Ты, Володя, с портфелем, и поэтому мне с тобой здесь, в Москве, намного спокойнее!» — приговаривал Зверев частенько. Я — бездомничал. Зверев — маялся, тяготился своим одиночеством, при его-то обширных знакомствах, находиться боялся один и на улицах, и в квартирах. Мы бродили, вдвоем, по Москве. Ночевали всегда — где придется. Там, где пустят нас на постой. Я — стихи читал. Он — рисовал. Отрабатывали ночлег. Утром — снова куда-то ехали или шли. И так — месяцами. И годами даже. Привык я к жизни трудной своей, кочевой. А вдвоем — веселее. Обоим. И спокойнее, это уж точно. Двое — сила. Десант. Отряд. Наша двоица, он — художник, я — поэт, надежной была. Мы дружили — как на войне. Шли геройски — сквозь все сражения. Фронт — повсюду был. Приходилось — воевать. Он — кистью, я — словом. К неприятностям быть готовым приходилось. К невзгодам. К бедам. И тянулся за нами следом приключений длиннющий шлейф, и событий, и происшествий непредвиденных. Но вдвоем было проще нам выстоять. Выжить.
Мы сидели в квартире зверевской, словно в крепости неприятельской. Зверев то к чему-то прислушивался, словно чуял близких врагов, то смотрел за окно. Из ванной доносился запах противный. Заглянул я туда. Увидел: ванна, доверху, вся, наполнена отмокающей в ней одеждой. Посмотрел я на Зверева. Он отмахнулся — мол, пусть, так надо.
Я достал из портфеля бутылку припасенного мною вина, половину буханки хлеба.
Зверев, жестом лукавого фокусника, тут же вынул откуда-то, может — из-за пазухи, может — из шкафа, ну а может — и прямо из воздуха, фляжку плоскую коньяка. И принес два граненых стакана. Постелил на столе газету. Положил на газету хлеб — нашу с ним и еду, и закуску. Коньяком наполнил стаканы, аккуратно, до половины. Мы степенно с ним чокнулись, выпили. Закусили хлебом. Потом — закурили, я — сигарету, он — сигару. Стало теплее. За окном — шел осенний дождь. Мы курили — и говорили. Для бесед неспешных всегда было тем у нас предостаточно.
Помню, речь шла о том, что осень скоро кончится. В этом Свиблове застревать надолго нельзя. Могут вдруг нагрянуть менты. Или кто-нибудь пострашнее. Надо было что-то придумать. Поискать понадежней пристанище. Оставаться здесь нам — опасно.
И спросил я тогда то ли Зверева, то ли, может, силы небесные:
— Что потом?
— А потом — зима! Снег выпал, а я взял и выпил! — Зверев щурился на меня, улыбаясь, хитрющий, веселый. Взял бумагу и акварель, набросал на листке кого-то с бородою: — Вот Дед Мороз!
Я сказал ему:
— Да, похож.
Зверев быстро взглянул на меня. Набросал акварелью, быстро, мой портрет:
— Посмотри. Это — ты.
Я взглянул:
— Да, очень похож.
Со стола на мои коленки, покатившись, упал карандаш. Я успел его удержать, положил обратно на стол.
Были джинсы мои разорваны на коленках. И Зверев это — разглядел. Поднялся рывком. Распахнул обе дверцы шкафа. В нем висели костюмы, брюки, пиджаки, совершенно новые, заграничные сплошь. Гардероб у художника был солидным. Все — добротное, прозапас, впрок. Потом, глядишь, пригодится.
Зверев краешком глаза взглянул на меня. Выбрал серые брюки. Протянул их мне:
— Вот, надень. От Костаки. Английские. Крепкие. Подойдут как раз. Надевай, прямо сверху, на джинсы. Дарю.
Вышел я в коридор. Натянул эти брюки, прямо на джинсы. Возвратился, в обновке, в комнату:
— Ну, спасибо, Толя. Подходят.
Отмахнулся Зверев:
— Шмотья предостаточно у меня. За картинки мои дают. Я — беру. И ношу. Годидзе! А тебе теперь будет теплее. Вон какая погодка на улице! Так и хлещет холодный дождь.
За стеной раздалось какое-то подозрительное шуршание.
Зверев сразу насторожился:
— Надо сваливать. Поскорее!
Я спросил:
— Почему?
И Зверев мне ответил:
— Везде — враги!
Он достал из шкафа пальто заграничное — и одел его на себя, на грязный пиджак, заграничный. Достал ботинки, заграничные тоже, английские. Вмиг обулся. Захлопнул шкаф, на котором, сверху, лежали, громоздились, до потолка, вперемешку, его работы разных лет. Солидный резерв. На продажу. На всякий случай. Пригодятся небось, потом.
Я набросил куртку:
— Пойдем. Но куда? На улице — дождь.
Зверев, кратко:
— Поедем к старухе.
Потихоньку, словно разведчики, два героя, в тылу врагов, пробрались мы с Толей из гиблого дома этого — прямо на улицу. Там хлестал разгулявшийся дождь.
Мы нашли телефон-автомат. Зверев в будку зашел. Позвонил. И сказал:
— Мы скоро приедем.
Я спросил:
— На метро поедем?
Зверев поднял бровь:
— На такси!
Сунул руку к себе за пазуху — и достал толстенную пачку четвертных, десятирублевок и пятерок. Сунул обратно, да поглубже. Заржал довольно. И — торжественно:
— Деньги — есть!
Я пожал плечами. А Зверев ухмыльнулся:
— Хорэ, хорэ!
Впереди — огонек зеленый замаячил. В таком районе захудалом — и вот, пожалуйста, приближается к нам такси.
Зверев быстро махнул рукой. И машина — остановилась. Мы залезли вовнутрь. Поехали. На вопрос шофера: «Куда?» — Зверев кратко ответил:
— В центр!
(Старухой Зверев обычно называл Оксану Михайловну, вдову поэта Асеева, одну из сестер Синяковых, в которую был влюблен. Мы со Зверевым навещали иногда ее. Но обычно приезжал к ней Толя один. Дорожил он этой любовью. Необычной. Ведь все у него необычным было, особенным. И, конечно, его любовь. Была Оксана Михайловна старше Зверева лет на сорок. Но разве возраст — преграда для любви настоящей? Нет. Пять сестер Синяковых были знаменитыми. Встарь — дружили с футуристами. В Красной Поляне, что под Харьковом, в их имении, все когда-то и началось, там истоки всего авангарда, позже так набравшего силу, что питают его отголоски и доселе подлунный мир. Хлебников, показав на Оксану, сказал Асееву: «Вот твоя жена!» И Асеев на Оксане сразу женился. Жили супруги вместе почти половину столетия. Асеев умер. Оксану полюбил неуемный Зверев. Началась такая любовь, что о ней вся Москва говорила. Зверев, пьяный, рвался в квартиру и выламывал дверь. Оксана вызывала ментов, причитая: «Дорогие милиционеры, вы не бейте его, пожалуйста, берегите руки его, я прошу, он великий художник!» Менты увозили Зверева — и, разумеется, били. Он опять приезжал к любимой. И она — впускала его. Рисовал он ее — непрерывно. Были сотни ее портретов, на которых Оксана — сияла несравненной своей красотой. Толя Зверев о ней заботился. Он любил готовить. Однажды он сварил ей вкуснейший борщ. И сказал Оксане: «Поешь!» Почему-то она отказалась. Толя — вылил кастрюлю горячего борща на Оксану. Потом взял свою любимую на руки — и понес ее в ванную, чтобы отмывать. И отмыл. И Оксана еще больше с тех пор любить стала Зверева. Он хранил у нее работы свои. Много папок. Оксана Михайловна продавала их постоянно и тем самым ему помогала. Продавала — по триста рублей. Вместо всем привычной тридцатки. И висели на стенах асеевской, в самом центре Москвы, квартиры изумительные портреты драгоценной зверевской женщины, златовласой Оксаны Михайловны. И любовь была небывалой, расцветающей всеми красками, пылкой, страстной, с криками, с драмами, с поцелуями и с объятиями, обоюдной, — такой и останется, полагаю, она — в веках.)
Мы приехали в центр. Пришли, оба — выпив слегка, но трезвые, по тогдашним нашим понятиям, в гости к зверевской даме сердца, драгоценной Оксане Михайловне. Поздоровались с ней. Она рада нам была. Пили чай. Говорили. Зверев смотрел на нее глазами влюбленными. А потом и сказал:
— Володе негде жить!
Всплеснула руками в тот же миг Оксана Михайловна:
— Как же так?
Зверев — ей:
— Он бездомничает.
— Ах! — сказала Оксана Михайловна. — Что же раньше вы мне не сказали? Почему вы, Володя, стесняетесь? Вы такой хороший поэт. И, выходит, вам негде жить?
Я сказал:
— Да, так получилось.
Зверев буркнул:
— Володя — гений! Как и я. Мы с ним оба — гении.
— Ах! — сказала Оксана Михайловна — Понимаю, все понимаю. Постараюсь что-то придумать.
Позвонила она кому-то из знакомых:
— Ольга Густавовна! Добрый день. Это я. Звоню вам я сегодня по важному делу. У меня здесь Володя Алейников. Он хороший поэт. Толя Зверев говорит, что Володя — гений, как и Зверев. И вот, представляете, он бездомничает. Да, Володе негде жить. Совершенно негде. Может, вы приютите его у себя? Ну, хотя бы на время. Что? Согласны? Даю ему трубку.
Протянула мне муза зверевская телефонную трубку. Сказал я, по возможности вежливо:
— Здравствуйте!
И услышал:
— Володя, здравствуйте! Говорит с вами Ольга Густавовна Суок. Вдова Юрия Карловича Олеши. Оксана Михайловна рассказала мне все. Приезжайте ко мне. Живу я одна. Буду рада вам. Поживите у меня. Да подольше. Потом будем думать, как дальше вам быть. Жду. Сегодня же — приезжайте!
Я сказал:
— Спасибо огромное. Постараюсь приехать к вам.
Положил я трубку. Смущение вдруг нахлынуло на меня.
А Оксана Михайловна, радуясь, что помочь мне, поэту бездомному, сегодня ей удалось, на клочке бумаги писала адрес Ольги Густавовны:
— Вот. Вы найдете, Володя. Держите.
Взял я адрес.
А Зверев мне:
— Поезжай. Поживи, в нормальных, человеческих то есть, условиях. Отдохнешь. Наберешься сил. Может, что-то напишешь новое. А потом я тебе позвоню. Мы еще, и не раз, увидимся.
Чай был выпит. Я стал прощаться.
И сказала Оксана Михайловна:
— Приходите ко мне почаще!
И сказал мне Зверев:
— Хорэ!
Вышел я из подъезда. Шел нескончаемый, сильный дождь.
Я все думал: поехать, что ли? — или, может, не ехать? Что-то останавливало меня. Если честно, то я стеснялся. Ничего поделать с собою я не мог. Неловко мне было, ни с того ни с сего, мол, вышло так, что делать, ах, извините, пожилую, хорошую женщину, да еще и вдову Олеши, мне собою обременять. И решил я тогда — не ехать к ней. Поплелся куда-то, в слякоть, в дождь, промок, но упрямо шел, вдоль насупленных улиц, вперед. Где-то я отыскал пристанище. А потом еще, и еще. Так и жил, скитаясь, бродяжничая. Как-то выдержал это. Сумел.
А Ольга Густавовна долго ждала меня. Так мне сказала, позже, Оксана Михайловна. А Зверев, мне показалось, взглянув на меня внимательно, даже одобрил меня — молодец, мол, не стал стремиться поскорее в тепло, в уют, пересилил себя, отважился на бездомную жизнь, и — выстоял, даже, можно сказать, победил, — слава Богу, жив и здоров.
Где былые года? Позади. Что там дальше? Свет впереди. Вспомнить многое, без прикрас, можно. Так я скажу сейчас…

*

— У тебя вся спина белая!
Что за шутки? И чей это голос?
Ворошилов остановился. Оглянулся. Взглянул, сощурившись, вдаль, назад, во дворы, откуда доносился дурацкий оклик.
На скамейке, с бутылками пива и с кусками воблы, разложенной на измятой газете, сидели, усмехаясь, трое парней.
Ворошилов сказал им:
— Придется на спине что-нибудь рисовать.
Парни дружно, громко заржали.
— Длинный, ты, наверно, художник? — вдруг спросил один из парней.
Ворошилов ответил:
— Художник.
— А меня нарисуешь? — спросил тот же парень. — Или слабо?
— А тебя рисовать я не буду. Потому что ты мне неприятен. — Ворошилов махнул рукой, словно он отмахнулся от мухи, и сказал устало: — Отстань!
— Что? — вскочили все трое парней. — Слушай, ты, художник! А ну, повтори-ка, что ты сказал?
Ворошилов сказал:
— Отстаньте!
Парни грозно придвинулись к нам.
— Ты, художник!
— И ты, борода!
— Схлопотать по мордам хотите?
Шли мы с Игорем Ворошиловым по своим делам, а точнее и честнее — в поисках пива. Шли — к пивному ларьку. А тут — на пути нашем долгом — загвоздка. Трое пьяных парней. Задиристых. Молодых. И довольно пьяных.
Я сказал Ворошилову:
— Игорь! Нам придется объединиться.
И ответил мне Ворошилов:
— Да, Володя! Объединимся.
В двух шагах от нас грудой лежали груды спиленных с ближних деревьев, свежих, толстых, массивных ветвей.
Приподнял я с земли одну ветку — и шарахнул по ней, с размаху, по наитию, видно, какому-то, резко, быстро, ребром ладони.
Ветка, с треском необычайным, разломилась на две половины.
Отшатнулись парни от нас:
— Каратист!
— Ребята, атас!..
Ворошилов схватил обломок ветки в руку правую:
— Брысь!
И парней — словно ветром сдуло. Даже пиво свое забыли, вместе с воблой, на той скамейке, где недавно сидели они.
Ворошилов сказал:
— Володя, неужели ты — каратист?
— Нет, конечно, — ответил я. — Никакой я не каратист. И об этом прекрасно ты знаешь. Просто — так получилось. И сам я не пойму — ну как это вышло?
— Значит, свыше нас уберегли! — Ворошилов голову поднял вверх — и что-то там разглядел. — Ну, конечно! Ангелы наши. Нам сейчас они помогли.
Согласился я с ним:
— Это — ангелы.
Пить оставленное парнями пиво мы, конечно, не стали. Не хватало еще — за кем-то, неизвестно — кем, допивать. Гордость есть у обоих. И честь. И не в наших — такое — правилах.
Мы отправились дальше. Мы шли по столице — в поисках пива.
Сколько раз такое бывало! Не упомнить. Не сосчитать.
Но в пивнушках — не было пива. И ходить нам — уже надоело.
И сказал тогда Ворошилов:
— Знаешь, что? Не хочу я пива.
Я сказал:
— И я не хочу.
— Лучше выпьем с тобой газировки. Без сиропа. По два стакана.
Я сказал:
— Газировки — выпьем.
Автомат с водой газированной отыскали мы вскоре. И выпили, каждый — по два стакана, шипучей, освещающей, чистой воды.
— Красота! — сказал Ворошилов.
Я сказал:
— Красота. Лепота.
Добрались мы — сквозь летний зной, звон трамваев и шум проезжающих непрерывным потоком, по улицам, тополиным пухом засыпанным, словно призрачным снегом, машин, сквозь прибоем звучащий гул голосов людских, сквозь протяжный, легкий шелест листвы, сквозь день, незаметно клонящийся к вечеру, сквозь желание выпить, которое мы оставили позади, там, в недавнем, но все же былом, до знакомого всей московской, удалой, развеселой богеме дома, где обитал я тогда.
Чинно, скромно зашли в подъезд. Поднялись на седьмой этаж в лифте. Ключ отыскал я в кармане. Дверь квартиры открыл. Мы шагнули, друг за другом, через порог. Оказались внутри. В какой-то удивительной полупрохладе. Так могло показаться нам, после наших дневных походов по жаре. Отдышались. Чай заварил я. Крепкий. И вкусный. «Со слоном». Когда-то считался он едва ли не самым лучшим. Пили чай мы. Вечер настал. Свет зажег я. Включил проигрыватель. И поставил пластинку. Баха.
Волны музыки поднялись высоко, заполнили комнату, потянулись к двери балконной приоткрытой, проникли в наши, молодые еще, сердца, в души наши, вошли в сознание, в память, в жизнь, в наши судьбы, в прошлое, настоящее и грядущее, в явь, которую мне приходится — через годы — воссоздавать, в книгу эту, в стихию речи, чтобы слышать — и прозревать…

*

…В шестьдесят восьмом? Да, пожалуй. Поздней осенью. Да, наверное. Где-то в самом конце ноября, полагаю. Однажды вечером.
Ворошилов зашел в квартиру, как герой, вернувшийся с фронта, после многих сражений, с видом победителя, с грудой работ на картонах, в обеих руках, — и швырнул их на пол, сказав, приказав, скорее, призвав сразу всех, к немедленным действиям, тоном маршала:
— Выбирайте!
Собралась у меня тогда, по традиции прежних лет, вечерок скоротать, стихи почитать, большая компания.
Все — как будто бы пробудились. Налетели, толкая друг друга, на картины, сюда принесенные Ворошиловым, новые, свежие, сразу видно, что очень хорошие, даже больше, просто чудесные, и шедевры есть, посмотрите-ка, ну и ну! — и давай выбирать.
Я сказал:
 — Что ты делаешь, Игорь?
Ворошилов:
— Пусть выбирают!
Выбирали. Через минуту разобрали работы, все.
Я сказал:
— Человек — трудился. Что ж вы — так? Налетели, как хищники, на картинки — скорей, скорее, ухватить для себя, урвать!..
Но богемная публика эта даже ухом не повела. Получили работы, задаром, — и прекрасно, и все довольны. Пьют вино, дымят сигаретами, говорят о своем, картинки, между делом, с видом прожженных знатоков, спокойно рассматривают. Как их много! И все — с претензией на свою особенность, все — с самомнением, с гонором, с хваткой, на поверку, быстрой и цепкой.
И тогда я сказал всей компании:
— Расходитесь. Мне надо работать.
Поворчав, компания стала расходиться.
Сказал я Игорю, громко, твердо:
— А ты — оставайся.
Дверь захлопнулась за последним из богемщиков. И квартира опустела. Стало просторней. И спокойней. Открыл я дверь на балкон, чтобы все проветрить. Сигаретный дым, как туман, полосой потянулся на улицу. Заварил я на кухне чай. Приоткрыл холодильник. В нем было пусто почти. Но я приготовил два бутерброда. И позвал к себе Ворошилова:
— Игорь, где ты? Иди пить чай.
Ворошилов, с книгой в руке, — это был им любимый Хлебников, — длинный, тихий, в домашних тапках, в брюках, красками измазюканных, старых, рваных, коротковатых, в мятой, старой рубашке, задумчивый почему-то, пришел на кухню.
Пили чай мы. Вдвоем. За окном различить, напрягая зрение, можно было два старых тополя, облетевших, тех, о которых я сказал Ворошилову как-то, что один из них — мой, а другой — ворошиловский. Игорь с этим согласился тогда. Всякий раз, появляясь вновь у меня, он искал вначале глазами, в заоконную щурясь хмарь, эти старые тополя.
Эти старые тополя — сохранились. Во всей округе — все снесли, деревья спилили, понастроили новых домов. Только два этих старых тополя, мой — один, другой — ворошиловский, словно память о прежней эпохе, да и память о дружбе, — стоят. Все на том же месте. Живые. Ветераны. Свидетели грустные лет, овеянных славой нынешней. И листвой — сквозь боль — шелестят…

*

…Было это — в семидесятых. Я приехал к Володе Яковлеву. Он показывал мне свои удивительные работы. А потом посмотрел на меня, очень пристально, словно видел все на свете внутренним зрением, и сказал мне внезапно:
— Володя! Ты, наверное, хочешь есть.
Я не стал ничему удивляться. И ответил ему:
— Да, хочу.
Был я голоден. В годы бездомиц я не ел порой по два дня. Денег не было вовсе. Жилья, своего, никакого не было. Ничего из того, что в жизни человеку необходимо, ничегошеньки, — вовсе не было. Разумеется, я держался. Виду часто не подавал, что устал, что голоден, даже у знакомых своих в гостях. И усилий немалых стоило мне тогда не сдаваться, держаться. Надо выстоять, я твердил про себя. И, как мог, старался продержаться еще, и еще, хоть немного, потом подольше, так и длилось все это, и я понимал, что нужно мне пристанище, где бы мог я собраться с силами, успокоиться, отдохнуть. Но была полоса такая, что пристанище не находилось. И поэтому я продолжал, вопреки невзгодам, держаться.
Говорить о том, что, мол, все хорошо у меня, распрекрасно, мог любому я из друзей и знакомых. Но только не Яковлеву. Все он лучше других понимал. Все он видел, полуслепой, но иным одаренный зрением, небывалым, особым, — насквозь.
И сказал мне Володя:
— Пойдем. Я тебя накормлю. Я знаю, ты поверь мне, одну столовую. Кормят там и вкусно, и дешево.
Собрались мы — и вышли, вдвоем, из квартиры. Потом — на автобусе мы куда-то, недолго, ехали. И зашли в известную Яковлеву, на каких-то задворках, столовую.
Там Володя заказывать стал — на двоих, да побольше, еду. По два супа. И по два вторых (две котлеты с гарниром картофельным — вот второе блюдо, и стало по четыре котлеты на каждого плюс картофельные гарниры). По два сока томатных, на каждого. И капустных по два салата. И солидную горку хлеба. И на каждого — по два компота.
Дотащили мы всю еду, на подносах, до столика. Сели в уголке за столик. И — съели все, что Яковлев заказал.
— Ты наелся? — спросил Володя.
Я ответил:
— Наелся, конечно. И тебе — спасибо огромное. Накормил ты по-царски меня.
И сказал мне Яковлев:
— Брось! Накормил я тебя — по-своему. Потому что в этой столовой иногда отъедаюсь я. Ну, когда выхожу из психушек. Там ведь плохо кормят. И я отъедаюсь здесь. Понимаешь?
Я сказал:
— Понимаю, Володя!
— Хорошо, что ты — понимаешь. А другие — не понимают. Вечно прячут меня в психушки. Будто что-нибудь я натворил. Правда, там я рисую, помногу. Но врачи картинки мои почему-то быстро растаскивают. А потом — помещают в свои, о болезнях, ученые книги. А какой я больной? Я — здоров. Просто — жизнь у меня сложилась, непонятно мне — почему, не такой, как у прочих людей. Вот, со зрением плоховато. Даже скверно совсем. И все же вижу я — не так, как другие, вижу — то, что за каждым предметом, словно тень его, молча стоит, только это не тень, а суть. — Тут Володя громко вздохнул, погрустнел и спросил: — Понимаешь?
Я ответил:
— Да, понимаю.
— Слушай, шумно здесь очень. Посудой непрерывно гремят. Давай-ка поскорее отсюда уйдем.
И сказал я Володе:
— Пойдем.
Вышли мы, из паров кулинарных этой шумной, дешевой столовой, где наелись мы до отвала, на сомнительно свежий воздух.
Подышали. Потом закурили. Шли вдвоем по асфальту, к метро.
— Если я буду снова в психушке, ты меня навестишь? — спросил, морща лоб свой высокий, Володя.
Я сказал ему:
— Навещу.
— Ты куда сейчас?
— Я не знаю. Ну а ты?
— Ну а я — домой. Там — такая же точно психушка, даже хуже. А я — терплю.
— Понимаю тебя.
— Ну, пока. До свидания.
— До свидания.
Мы пожали друг другу руки. Повернул Володя — к автобусной остановке. Шел, черноглазый, в куртке слишком широкой, маленький, словно странный цветок в столичной, хаотичной, густой кутерьме. Шел — и листья, с деревьев слетающие, устремлялись за ним, и кружились за фигуркой его полудетской шелестящим, багровым шлейфом, словно так вот, совсем по-осеннему, провожая его в сияние возрастающее листопада, ну а может, и прямо к звездам, — все могло на пути случиться, все могло ведь в итоге — быть…

*

…Кто — проситель, а кто и спасатель в беспросветной людской маете.
Венедикт Ерофеев, писатель, возлежал на широкой тахте.
Ложе классика было просторным. Понимал он уже, без труда, что назвать можно белое — черным, черным — белое. Как и всегда.
Ложе классика было обширным, непомерно огромным, надмирным, так могло показаться кому-то, потому что на нем помещалась вся фигура длинная Венина, а такую фигуру непросто на обычной тахте поместить.
Ложе классика напоминало иногда футбольное поле, на котором желающим всем можно было в мяч поиграть, — или даже аэродром, пустоватый, провинциальный, на который мог приземлиться и с которого мог взлететь небольшой самолет спортивный.
По тахте, на которой Веня возлежал, покатиться могла бы голова Олоферна, если бы отрубила ее Юдифь, свой народ тем самым спасая от нашествия ассирийцев. На нее могла прилететь стрекоза. Или птичья стая.
Вот какая была тахта. И на ней, головой к одной, в тускловатых обоях, стене, а ногами — к другой стене, возлежал Венедикт Ерофеев.
Справа — тумбочка, а на ней — папиросы, спички и пепельница, и, конечно, стакан с коньяком, и бутылка, уже початая. И еще лежали на тумбочке записная книжка и ручка.
Иногда, на фоне окна, появлялась Галя, жена ерофеевская. Смотрела, по привычке, с участьем, на классика. Головой качала, вздыхала. Удалялась куда-то, в глубь их квартиры, чтоб вскоре снова появиться, вздохнуть и уйти.
В дверь звонили. Дверь открывалась то и дело. В квартиру входили, непрерывно, один за другим, почитатели ерофеевского, дорогого для них, таланта.
Каждый — нес бутылку спиртного. И бутылки шеренгой выстраивались, или, может, когортой стеклянной, алкогольной, необходимой всем и каждому, вдоль стены.
Параллельно шеренге бутылок, вдоль стены, шеренгой стояли, или, может когортой, Венины обожатели-посетители.
Все они — смотрели на Веню. И ловили каждое слово, или взгляд, или вздох уставшего от своих поклонников классика.
Веня изредка отпивал из стакана глоток коньяка. И закуривал папиросу. А потом изрекал вполголоса золотое, видимо, слово.
Почитатели у стены — это слово тут же записывали.
Иногда, кивком, подзывал Веня, классик живой, к себе одного какого-нибудь почитателя. Предлагал почитателю — выпить с ним. Почитатель — балдел от счастья. И, конечно же, выпивал. Остальные — смотрели на это ритуальное Венино действо с неизменным почтением. Им, разумеется, тоже хотелось выпить с Веней. И закусить. Но они понимали: рано. Это надо им — заслужить. И они терпеливо ждали той минуты, когда Ерофеев призовет к себе хоть кого-то из шеренги гостей-почитателей. А потом — еще одного. А потом — и другого, и третьего. Так, глядишь, выпьют все почитатели, принимая из рук ерофеевских, словно царский подарок, стакан с водкой или же с коньяком. И останутся все — довольными. Говорить будут позже — мол, пили, между прочим, с самим Ерофеевым.
Иногда — замолкал Ерофеев. Брал свою записную книжку, ручку брал — и записывал что-то. Видно, мысль приходила в его удалую голову классика, непростая, это уж точно, с заковыринкой, с парадоксом. Афоризм? Вполне вероятно. Ну а может быть, чья-то фамилия. Или чей-то, для памяти, адрес. Или чей-нибудь телефонный, чтоб потом пригодился, номер. Важен был — сам процесс писания.
Почитатели замирали от восторга — и, не дыша, навсегда запомнить стараясь этот самый процесс писания, восхищенно, все вместе, смотрели, как, вот здесь, у них на глазах, что-то пишет классик живой.
Веня книжку свою записную водружал обратно на тумбочку. Брал стакан с коньяком. Отпивал, со значением, новый глоток. И потом, с еще большим значением, на гостей смотрел. А потом что-то скупо, но твердо, по-царски, со значением, изрекал.
Гости всплескивали руками, дружно, громко, восторженно ахали — и старательно славили классика.
Веня морщился — мол, достаточно, что вы, хватит, не надо восторгов, артистично вполне, но ему это все, разумеется, нравилось.
Шла — подпитка чужой энергией. Веня этим владел блестяще. Виртуозно. Это его и поддерживало, годами.
Автор книжки в сотню страниц — выжал все из нее, что мог. Даже — больше, чем все. С запасом золотым — на годы вперед.
И, на склоне семидесятых и в начале восьмидесятых, Веня славен был, как никто из писателей — и в Москве, и в других городах Союза, и, конечно же, за границей, да везде, — кого ни спроси, Ерофеева знали все.
Вот что, мой возможный читатель, в нашей бывшей стране, из сказок афанасьевских, из абсурдных, может — чеховских, может — других пьес, из лет алогичных, в которых Веня жил, и творил, и пил, разумеется, — раньше бывало.

*

Мы встретились с Лёней Губановым там, где мы обычно — (когда-то, так давно, сорок семь лет назад), встречались — на Пушкинской площади.
Стояла поздняя, с листьями ржавыми под ногами, с холодом в подворотнях и на бульварах, осень.
Лёня, в общем-то невысокий, но достаточно крепкий парень, уж во всяком случае — с виду, потому что держался, словно удалой казак Стенька Разин, горделиво, с гонором, с вызовом, всем вокруг, решительно всем, сероглазый, губастый, с челкой, нависающей над бровями, кривоватой, неровно подстриженной, как-то резко, нервично подвижный, даже несколько суетливый, но при этом очень значительный, от сознания своего безусловного атаманства в разношерстной ватаге московской, окружавшей его сплоченными, боевыми, густыми рядами, да еще — от того, что все его бестолковое окружение дифирамбы пело ему, день и ночь, о его гениальности, да еще потому, что действительно дар его был для всех несомненным, и еще потому, что хотелось почему-то задраться со мной, конкурентом его первейшим, хоть и другом его, и соратником по сражениям прежним нашим, был немного навеселе.
Александр Сергеевич Пушкин, в виде памятника, стоял рядом с нами. Немного выше. Ближе к солнцу. Поближе к звездам. Ближе к небу. На постаменте. Ближе к вечности. В двух шагах.
Мы стояли с Лёней Губановым — рядом с солнцем русской поэзии. Рядом с памятником. Стояли — на асфальте. Курили молча. Почему же мы встретились здесь? По традиции. По привычке. Место — в центре Москвы. Для всех — и знакомое, и удобное.
Поднял голову я тогда — и с почтением посмотрел — мол, приветствую вас, — на Пушкина.
Взбеленился Лёня Губанов — и сказал мне:
— Куда ты смотришь? На кого ты смотришь, Володя? И зачем? Ты смотри сюда!
И Губанов себя ударил кулаком по груди — сюда, мол, на меня посмотри. И встал — в позу памятника — на площади.
Посмотрел я на Лёню Губанова. Стало весело мне. И грустно. И смешно. Пожал я плечами. Повернулся вдруг — и ушел. Сквозь толпу. Подальше от Лёни, в позе памятника стоявшего. На которого с изумлением, вперемешку с недоумением, и уже со смехом смотрели и заезжие иностранцы, сплошь обвешанные неведомыми нам, тогдашним, людям простым, к разносолам любым непривычным и к обилию разной техники непонятной, фотоаппаратами, и привычные к неожиданным и сомнительным, буйным выходкам неустанно свободы жаждущей молодежи, авось перебесятся, рассуждающие, москвичи.
 — Ты куда? — закричал Губанов. — Подожди! Володя, постой!
Отмахнулся я от него. И пошел. Все дальше и дальше. Вглубь, пожалуй. И ввысь, конечно. К тем глубинам и к тем высотам, за которыми — ясный свет. А потом — еще и сияние. Дни — в трудах. Что стоили свеч. Дух. Путь. Дом. И — судьба. И — речь.

К списку номеров журнала «ФУТУРУМ АРТ» | К содержанию номера