Амирам Григоров

Моё бакинское детство

Открываешь фотосайт и запросто смотришь. Вот так всё так упростилось в этом мире. Не надо никуда ехать, просто жмёшь мышкой, и вот она – твоя улица. Б-же мой, даже тумба на углу стоит, неизвестно с какого времени она там, эта чугунная тумба, установили, видимо, чтобы колёса биндюгов не крошили угол дома. А на доме был шпиль с флюгером. Шпиля нет. Конечно, нет, он же при мне упал, осенью или весной, уже не помню, когда дул норд, жуткий местный ветер. А дальше по улице на стене висела чугунная львиная маска. Её тоже сняли, в начале девяностых, кому-то, видимо, понадобилась, остался лишь след от неё. Ива на улице Гоголя исчезла, огромная ива, древняя, похожая на рыхлое больное сердце с аортой, вся в дуплах, облепленная трутовиками, пучками омелы и гнёздами горлинок! Ива исчезла! А ворота, смотри ты, ворота на месте! Уцелели, несмотря на то, что ещё тридцать лет назад дышали на ладан! Кованые, дореволюционной работы, с вензелями, а за ними открывался двор, где я часто бывал. Там жила семья Мурада, для своих – Япона, друга моего, отец его был рецидивистом, брат тоже, они были казанские татары и занимались борьбой, и вся та улица боялась их как огня. Смотрю на эти ворота, и сердце сжимается, кажется, сейчас сам из них выйду - но только младше на тридцать лет. Неужели там всё до сих пор так? И кадки с цветами, и Япон с братом, и квадрат синего неба, на котором почти никогда не бывает облаков?

Как раз над воротами была низкая комнатёнка, где Япон держал собаку Ральфа, для своих – Рафика, натренированного для подпольных боёв, это была покрытая шрамами горгулья с золотыми клыками, специально вставленными у дантиста, вместо сломанных. Как я сейчас понимаю, Рафик был бульдогом, в эту комнату никто не совался, и мы спокойно курили там анашу. В том дворе было чисто и мрачно почти по-питерски, там были мольные деревья в кадках, распространяющие тревожный и сладкий аромат, и в углах и на ступеньках подвала – ослепительно зелёные моховые подушки. Ещё там жила Девочка из нашего класса. Она имела армянскую фамилию и соответствующую национальность в паспорте, хоть в ней и не было практически ничего армянского. Только дед, который умер ещё до рождения её отца. Дед был сознательный солдат из Карабаха, который перебрался в Баку после революции и женился на немецкой еврейке из семьи коммунистов. Было это в конце 30-х годов. Вскоре он пал смертью храбрых, но не на войне.

Он работал егерем, сцепился с азербайджанцами, что охотились на оленей, и дело дошло до поножовщины.

Папа Девочки воспитывался еврейским отчимом, но так и остался с армянской фамилией своего отца. Был он голубоглаз и по обыкновению печален, занимался оформлением книг. Бабушка жила с ними – ей было за девяносто, и она спятила от старости. Всю жизнь старуха преподавала немецкий язык, и целиком и полностью в конце концов на него перешла, поэтому понимал её только сын.

Мама Девочки была полугрузинкой-получеченкой, у неё был восточный облик – округлое лицо, сросшиеся брови и миндалевидные глаза, и ещё – взрывной характер, женщины во дворе с ней предпочитали не связываться. Девочка внешне была похожа на мать, но характер у неё был отцовский, она была тихая. В школе мы с ней не общались, с ней было неинтересно, она ведь была обычная бакинская Девочка, глупенькая и хорошенькая, таких было полгорода.

И вот в городе наступила весна, нестерпимо заблагоухала персидская сирень, и ветер ежевечерне напитывался нефтью и сезонной тоской пробуждающегося мира, жирные серёжки, похожие на червей, сыпались с деревьев, и пальмы выбрасывали свои невзрачные соцветия.

В городе было неспокойно, но мне было на всё наплевать, я ездил на край света, на улицу Дружбы Молодёжи, где жила одна не слишком юная особа, которой я был увлечён.

И вот, иду мимо киоска на Телефонной улице и вижу – возле киоска стоит Девочка. Мы не общались после окончания школы. Поздоровались, заговорили, и вижу, она мне обрадовалась, и я понял, что она боится идти домой одна, пришлось проводить до самых ворот её двора, и с того дня я стал делать это регулярно. По сей день не пойму, почему я вызвался её провожать.

Она не нравилась мне, казалась чем-то сродни книге с пустыми страницами, книге, где нет ни знаний о жизни, ни переживаний, в которой не пропечатано ни одной буквы.

Ходили мы с ней всегда одним и тем же маршрутом, болтая о том, о чём любили болтать в нашем городе, – о турецком фильме «Королёк – птичка певчая», о тени на стене, которая на Советской улице предсказывала будущее, о «Чёрном автобусе», который раз в год, в один и тот же день и час, подходит к остановке возле Молоканского сада, и все, кто в него сел, пропадают.

И вот однажды дошли мы с ней до конца Телефонной, там, где магазин игрушек, намереваясь спуститься в подземный переход, украшенный фотографиями города Сараево, видами мечетей и боснийскими женщинами в национальных костюмах, и увидали толпу.

 

Толпа шла из перехода, плотно и в то же время быстро. Она заполняла ровно всю улицу. Я на минуту даже забыл, что я не один, залюбовался, настолько это было необыкновенное зрелище. Я видывал другие толпы – благодушную и рыхлую первомайскую демонстрацию, с детьми и шарами, или болельщиков, выходящих со стадиона, но эта – эта была совсем другая. Эта была черна и шла слаженно, выкрикивая речёвки, кто-то орал в мегафон по-азербайджански, и этот людской прилив был грозен и прекрасен, было в нём что-то ветхозаветное.

Перед толпой бежали подростки с палками, и тут я живо осознал две вещи – что нельзя разворачиваться и бежать, и хоть мне лично вряд ли что угрожает, потому что у национальности, вписанной в мой паспорт, есть свой ад, но этот ад - не здесь, но со мной рядом была самая настоящая армянка. До сих пор не понимаю, как я додумался тогда не побежать. Это было столь здраво и так не похоже на меня тогдашнего!

Я просто, не убыстряя шага, продолжал идти навстречу толпе, держа Девочку за руку. Мимо пробежали подростки с палками, ещё минута, и мы, не по центру, а где-то поближе к домам, погрузились в людскую плазму, и та с рёвом растекалась кругом, эта огромная масса пыжиковых шапок, орущих ртов, чёрных усов щетинкой, металлических зубов, вздёрнутых волосатых кулаков – это был путь через концентрат человеческой ненависти. Где-то в середине пути меня довольно крепко толкнули, и даже схватили за плечо, и не оглядываясь, я сделал один приём, который, скорее всего (до сих пор это звучит необычно), спас нам жизнь.

Мы всё детство смеялись над чушками, то есть над приезжими из сельских районов, обожали копировать их. У меня лучше всех получалось изобразить одну характерную штуку: надо сильно хлопнуть в ладоши, но не так, как в театре, а со сдвигом, будто стряхиваешь с кистей невидимую жижу, и при этом надо издать сложно передаваемый звук, типа «иййэхххщ», словно не голосовыми связками, а самой гортанью или надгортанником. Звук этот нечеловечески тосклив и древен, как хрип разочарованного неандертальца, который раскапывал припрятанную вчера недогрызенную кость и понял, что её похитили. Выражало это сложную смесь гнева, усталости и разочарования. Скажу без ложной скромности, у меня выходило это блестяще. Это был мой конёк. И тогда, в толпе, я вырвал руку у вцепившейся в неё намертво Девочки, оглушительно хлопнул в ладоши, встряхнул ими, и издал это «иййэхххщ» как самый настоящий кочевник, как погонщик верблюдов Великой степи, и вышло это красиво и звонко, как никогда, и от нас сразу отвязались.

 

Мы прошли толпу насквозь, улица за ней была абсолютно пуста и грязна – на асфальте были раскиданы битые стёкла и летали бумажки, и тут я увидел первый труп в своей жизни. Вернее, две ноги, одна в туфле, другая в носке, торчавшие из-под машины.

И я утянул Девочку в переулок. У неё было бледное, как извёстка, лицо и совершенно бессмысленные глаза, я назвал её по имени, но она меня не слышала, и тогда я её поцеловал – в первый и последний раз. И мы пошли дальше.

На центральной улице, на Торговой, всё было как всегда, сновали люди и машины, играла музыка в «Мелодии», около магазина «Электрик маллары» стоял его директор Эльдениз-муаллим, и качая головой, разглядывал витрину снаружи, а у входа в кинотеатр «Вятян» – одноглазый Шауль, как всегда, продавал мороженое под тентом.

«Хочешь мороженого?» – спросил я. И тут Девочка стала рыдать, но не так, как обычно плачут, – она сморщилась и издала жуткий заунывный вой, как старуха на кладбище. Мы пошли быстрее, практически побежали, и остановились только возле самых ворот её двора, у чугунной тумбы на углу, там, где мы обычно расставались. Девочка вытащила зеркало, быстро поглядела в него и попросила у меня сигарету – она никогда так не делала, я даже не знал, что она курит. Мы закурили, не скрываясь, на самой патриархальной улице самого патриархального на свете города. Я смотрел на Девочку, неумело выпускающую дым, – в её прозрачных, как мёд, глазах, под которыми легли лиловые тени, проступило незнакомое мне выражение, то было восточное страдание, то ли семитское, то ли кавказское древнее горе, тянущееся из глубины веков, из разрушенных городов Передней Азии, которое суть высшее из знаний о мире. Тогда я понял, что люблю Девочку, люблю так сильно и отчаянно, до сердечной боли, что всю оставшуюся жизнь буду сравнивать с этим чувством все остальные. Тут порыв норда, чисто бакинского пронизывающего ветра, распахнул мой плащ, и стало ясно, что на нём нет ни единой пуговицы. В тот вечер закончилось моё детство.

*  *  *

Норд, ветер севера.

Когда в бухте вода поднимается и становится практически вровень с парапетом набережной, мелкий январский дождь сыплется, под ветром его струи меняют направление, и тут никакой зонтик не спасёт, будешь весь мокрый. На бульваре ни одной живой души нет, совсем пусто, качаются пунцовые лозы девичьего винограда, теряя листья, и времени, высвечивающегося на электрических часах Вышки, не разобрать – несколько лампочек перегорело, то ли восемь часов, то ли девять.

Это норд, ветер севера, пригоняет воду. Норд, свист которого укладывается в стихотворный размер персидской газели. А ты стоишь на самом берегу, там, где однажды летом выкосили желтые метелки дикой редьки и насадили каких-то мясистых красноватых уродцев, похожих на кактусы без иголок, – точь-в-точь уэллсовскую марсианскую траву, стоишь и думаешь с таким напряженным лицом, будто в шахматы играешь, и совсем не замечаешь дождя.

(Однажды Яша, он же Раздолбай Яша, он же Узун Яша, ляпнул на приходе, хорошо так накурившись:

– Я живу, клянусь матери, только когда думаю о смерти, а всё остальное время я не живу, я мертвый всё остальное время.

Тут мы так смеялись, что у Додика еще губа лопнула, помнишь?)

Я теперь думаю, что город, который мне снится, это не совсем Баку. Это, главным образом, уже Москва, только изменённая, похожая на Баку. С некоторой примесью Питера. Но примесь эта незначительна, почти неважна. Это Москва, самый центр города, по которому мы идем с другом, и он показывает мне дом и говорит: «В этом доме я жил с одной бабой, жил целых три месяца». Потом показывает сталинскую высотку и говорит: «А тут я свою первую дочь зачал – вот за этим окном, это пятое окно сверху, у самого угла». Потом показывает третий дом и говорит: «А тут я с одной бабой жил четыре месяца, это был мой рекорд».

А что я ему скажу? Я не вспомню своих московских домов, слишком они похожи друг на друга. Это всегда - бетонные спичечные коробки, стоящие в ряду себе подобных, у самого МКАДа, серые в дождь и грязно-белые на солнце. Подавно не вспомню, на какие этажи поднимался в одинаково зловонных лифтах, напоминавших ящик иллюзиониста, куда входишь, «трах-тибидох», а потом ящик раскрывается, а тебя, прежнего, нет. Не вспомню и квартир. Они так были похожи, эти квартиры, похожи коврами, похожи диванами, протертыми в одних и тех же местах, похожи кухонными шкафами, линолеумом и тараканьими ловушками, приклеенными под мойкой, как будто это была одна-единственная квартира, в которой время от времени менялись хозяйки.

А что помню? Помню несколько допотопных часов. Они звучали по-разному, одни стрекотали, другие хрипели, а третьи похрустывали, словно пораженный артритом сустав. Еще они невпопад били. Помню пуделя – доброго трусливого пуделя, по-видимому, единственное существо, принимавшее меня безоговорочно. Потом этот пудель пропал.

Моя Москва размазана вдоль кольцевой автодороги, это город неважных запахов, умирающих от старости бывших деревенских садов, гаражей-ракушек, брежневских гастрономов и ларёчков, из которых несется кавказская речь. Тут если чего и не хватает, так это моря. Моря и норда. Тонущих в подернутых мелкой рябью лужах красных листьев девичьего винограда. Огней Вышки, по которой не сказать, сколько времени, потому что его и нет – нет вообще никакого времени. Звезд не хватает, южных звёзд, высыпавшихся над башенками кукольного театра, бывшего кинотеатра «Форум». Ветряного свиста, звучащего, как персидское стихотворение.

И вот идем мы с другом, обитателем центра, все бабы которого живут кучно, в пределах внутреннего кольца, так что если обозначить на плане города точками их дома, то получится что-то подобное мишени из тира, идем, и не очень понятно, где мы сейчас, то ли это московская окраина девяностых, залитая сплошным мраком, в котором цепочкой ползут снегоуборочные машины, создавая подобие Млечного пути на бакинском небе, то ли это – наш приморский бульвар летним утром, где пахнет не морем и не нефтью, а кофе, как на Тверском, возле Литинститута.

 

Идем мимо застывшего циферблата Чертова колеса, мимо лодочек-качалок, идем к морю, конечно, к морю. Я хочу показать московскому другу набережную. Парапет, на который накатывают волны, обросший пучками дикой редьки, превратившимися за зиму в подобия мётел, воткнутых в газон. А друг мне говорит: «Настоящая родина, это та, которую ты покинул, она самая любимая, как баба, которая тебе не дала».

Поворачиваюсь, смотрю на него, а вижу Раздолбая Яшу, (он же Узун Яша), бакинского парнишку из Проходного двора. «Анаши бы сейчас конкретно бомбовской, хорошо было бы, отвечаю», – говорит он.

А я думаю, что лучше всего нам вернуться – через Проходной двор, сквозь арку магазина «Соки-Воды», через рощицу перекрученных ветром сосен, вернуться к дому, я точно знаю этот дом. Там девушка смотрит в окно, старый пудель лежит на подоконнике, положив морду на лапы, горит советская люстра с тремя рожками, на стене – советский ковер, выглядящий как пародия на персидский, и бьют часы на разные голоса. Меня будут ждать там долго-долго. Пока море надвигается на сушу, пока ты думаешь о смерти, а значит, живешь, пока дует норд, ведь истинная любовь не кончается никогда.

К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера