АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Андрей Тавров

Блейк и младенец

БЛЕЙК И МЛАДЕНЕЦ

 

Уильям Блейк парит в дирижабле, а дирижабль в другом
парит дирижабле, а тот в Уильяме Блейке,
странная, если вглядеться, фигура, как снежный ком
вывернуть в капли из садовой лейки

и поместить в сферу неба, откуда берется дождь.
Блейк идет в сторону Оксфорд-стрит, его спина в пламени,
замечает подкидыша на пороге,
берет его на руки, видит драконьи крылья,
но не отбрасывает, а что-то шепчет в ухо.

Уильям – тертый калач! Сатана, говорит Уильям,
это неправильное слово, правильное – Force, Сила,
и несет дитя в приют мимо:
трактиров, набережных, инвалидов,
мимо луж, телег, хлопающих калиток,
мимо служанок, клерков, грузчиков, открытых окон,
Уильям идет как разорванный кокон,
ставший бабочкой в воздухе достоверном,

мимо матросов, баров, мимо таверны
с государственным флагом, славься и правь морями,
бабочка с выгоревшими бровями.

Первая сфера Англии – ангел по имени Сандальфон,
снег на него сыплется со всех сторон.
Совесть – это форма пространства и речи.
У Блейка на спине зажгли все свечи.
Любовь это то, что формирует формы, гнет брег и губы,
но щадит тростник и рыбацкие шлюпы.

Младенец умирает, совсем синий, но Блейк донесет младенца,
он донесет младенца,
завернув в свое сердце бум-бум, в свое сердце бум-бум –
одно и то же сердце для лошади, рыбы и бабочки.

Наших форм не видят ангелы, все это бред собачий
про нежных ангелочков,
язык смерти – все, что мы тут важно делаем и вещаем –
им неведом и сами мы им неведомы.
Ангелы видят сердце Блейка – что-то вроде безрукого
и безногого инвалида, в лучах плывущий обрубок,
что-то вроде пустой байдарки на зеленой реке, -
звезда Престолов.

 

***
to the memory of William Blake

 

Мне б рыбой стать и жаброй говорить,
чтоб в океан расширенное слово
свистело солью на моем дугообразном,
щелистом языке, я б выговорил снова

и нас с тобой, и пламя и смолу
на треснувшей коре, и вещи
мы бы узнали вновь, и Ангел, их ощупав
и разобрав их суть, счастливо вскрикнул,
как тот, кто разгадал письмо египтян.

 

Бык осязал бы океан как человека,
что расступился, чтоб дышать быку,
и свой исток нашла б в себе Европа,
а стыд рождал бы лишь волну и свет.

 

Я рыбой стал, я говорю как рыба.
Материки дрожат и мертвый летчик
поет, летя к земле, стихи Гомера.

 

ЛЕВ И ЛЮБА

 

Из пасти твоей, из пясти ее
вытащим язык и алый платок
мокрый от крови и в язвах
от речи, Люба, в драке ты воешь
харкаешь и плюешься,
схватив со щита пожарный топор,
летит красная слюна,
и, расходясь, пустеет радиус тебя,
полоумного льва,
вывернутого в вывернутой воронке
наружу своей же печенью, легкими и клыком.
В ситцевой юбке, кривоногая.
Как зализывала коленку на сене под школьным крыльцом,
и Рафаил нес землю в сердце своем
с Лао-цзы, Иоанном и птицами,
ибо ты распалась на птиц,
Орехова Люба,
на сопли, сгустки крови и снегирей
и теперь стоишь меж птицей и львом,
где стоят великие.
Скорее всего, тебя убили в драке или
пропала в колонии, Любовь Орехова, 12 лет,
дурочка.
Люди входят в себя как в храм
или как в камеру,
это как кому повезет, 
кто-то живет у параши,
кто-то восходит меж птицей и львом.

 

ЖОКЕЙ 2

 

Он согнут был и на коленях зол
и ветром по щекам исхлестан,
как будто трусики тянул с упрямых бедер,
а не поводья, и не совладав,
так и исчез за финишной чертой.

 

А в море белый кит лежит,
как белый айсберг с выгнутой спиной
и ждет Ахава, словно цеппелин
собой ощупать дождевую каплю.

 

ГОГОЛЬ В РИМЕ

 

Николай танцует на площади, а птица в небе,
чарторыжская липа цветет, майор Ариэль,
что произойдет, то вновь повторится
раз в миллион лет карамелькой под языком.

Николай из плаща и носа, из башмака и каштана,
Себастьян из молочной буквы, из дыма под языком,
оскал его волчий и плачет глаз-горемыка,
зыблема жизнь – полиэтиленом на рогах у лося.

Твердая твердость есть в Риме, легкая тяжесть,
зрячая зрячесть есть в нем и вещная вещность,
кровная кровь и солнечность кровли есть в Риме,
и птица спешит по гнездо в небесах тороватых.

Вдохнет он себя, а выдохнет серебро
Дона-реки, ни с кем ни знаком, ни рыба, и ни Тарас, 
качает себя на кроватке – ребро напоказ,
ах, гули-гули! ах, Коленька, ах баю!

Идет и уходит, как снег под лучом в овраг,
плавит себя до черепа и ноги,
уже на свободе и призрачен словно враг,
когда жизнь на луну уносят, блеснув, штыки.

От письма-человека остается сфера, стекло,
как от птицы яйцо, от туши сгнившей – жакан,
от всего остается сфера в сфере другой,
объятая третьей, и в ней стоит ураган.

Катайся, круглись, стукайся, закругляй,
пока живешь и бормочешь вещи или слова,
себя узнавая как край, выступивший за край
себя самого как карта, как синева.

 

ИЗ ПЕСЕН НЕВИННОСТИ

 

Поднимался в воздух человек
всей разжатой стаей рук и век,
состоящих вновь из человека,

 

и, как ласточки вне лета и зимы,
сразу в Африке и возле Костромы
он летел и гнезда вил из снега.

 

Мы бессмертья – лики, не творцы.
Если б только мы прочесть умели
след улитки, серебро ручья,

волка Библию и иероглиф мели,
мы бы лгать и дальше не посмели.

Мы ушли бы к корню бытия.

Пусть крутилась прежняя б пластинка,
и серебряная скалилась блондинка
на экран в метро или в такси,

 

но уже, не ведая себя,
восставали бы убитые и дети,
если б в час, когда рыбак полощет сети,

 

словно первый стих из Книги Бытия,
всю себя прочла бы в первом свете,
вещая, как камень и змея.

 

ЛИР

 

Лир несет себя, как фонарь,
освещая гарь, как звонарь
колокольню в месяц январь,
колотя меж губных,
что завел пономарь.

 

Мир несет себя, как фонарь,
вместо света какая-то лимфа, что ль,
какая-то нимфа, липкая словно скотч –
а в сердце кривая боль,
то ли кровь стучит, то ли дочь.

 

Ах, не дайте мне языка,
гуттаперчевого казака,
склизкого, как звезда,
как лопасть весла.

 

Освещу я себя самого –
освежеванного левиафана
сердца прорванного своего,
куда его пыл уплыл, пламя куда ушло?

 

Я сошелся в шар, разошелся ликом,
расточился бликом в рыданье великом,
и стою я, ночная спина,
между двух костров человек
из дождя и снега, из сна
и из крови, и входит снег
в мою грудь сердоликом.

 

БЛЕЙК. ЭПИЗОД 2. ВОРОБЕЙ

 

Мы поднимались с Ангелом по лестнице,
за пазухой у меня был воробей.
На Земле, - сказал Ангел, - 
для воробья одно слово,
я произнес это слово: sparrow, old stager,
я увидел его, -
на Луне – другое, и он промолвил его,
и воробей изменился, а я почувствовал,
как сдвинулся мой череп.

 

И когда мы поднялись до Юпитера,
и я произнес «воробей»,
я понял смысл звезд и речи
Серафимов и Престолов,
и почему есть смерть и боль,
хотя здесь их и не было,
и почему написаны книги, а любовь 
не умирает, и каждого сверчка ведут
через мрак Архангелы.

 

А выше еще, в Первосвете, не стало слов,
каждый звук вмещал все смыслы,
всех людей, ветви, кораллы, зверей и звезды.

 

Вы на Земле слышите только
дно слова, можно сказать, его пятку, -
произнес Ангел, - но в пятке живет все тело.
Ступайте!

 

Я иду по Лондону к мистеру Флаксману,
Я слышу львов сердца и гарпий ума,
у меня на плече сидит воробей,
он в снегу до бровей и в словах до бровей,
говорит глаголы, сжимает существительные,
существительные птиц, домов и людей –
имена существительные – в имена существующие:
в матросов, в гравюры мистера Флаксмана, в снегирей,
положим, его никто не видит после вознесения
к Источнику, но я–то его вижу, в отличие, скажем,
от мистера Суинберна.

 

Лети, снежок, как свет,
другой дороги нет,
как та, в которой ты
из имени стал свет.

 

И снегу из-под туч
свети, свети, окно,
чтоб Боттичелли луч
сжимал двоих в одно,

 

И тащит нас туда
вотще и напролом
словесная пята
с неистовым крылом.

 

БЛЕЙК. ЭПИЗОД 3

 

У стены кирпичного завода мисс Мэри,
задрала юбки, словно прыгнула со спутником в воду,
распластав их на воде, и пытается плыть, согнувшись,
но тот прыгнул солдатиком и держит ее за бедра.

 

Чертополох и собаки на пустоши, бешеные псы
гонятся за красной антилопой – за сердцем мистера Блейка
в обрубках сосудов, пульсациях, брызгах, радуге.
Мечется антилопа, легкими скачками, уклоняясь от псов.

 

Это природа, каждый делает свое дело,
никто не уйдет от себя.

 

Сердце Блейка бежит мимо цветущих груш,
вздымает брызги из луж,
из синей черешни пьет, длинную песнь поет,
огибает драку мальчишек, дракона,
с зелеными, как у ангела крыльями, бежит вдоль слова
дракон, мускулистого и живого на медной доске,

 

толщиной в 4  мм. Дракон во внезапном броске
пожирает псов и взмывает в воздух,
оставив на вереске неряшливые лужи крови.

 

Мисс Мэри выбирается из воды, юбки снова где надо.
Память о белых бедрах стоит в стакане, как ландыш.

 

Мисс Мэри, как ландыш в стакан, уходит вовнутрь себя,
там тоже пытается плыть, пустырь серебря
ногами из хрусталя,
уходит в третью себя и дальше, все дальше…
Человек – это бездна, куда можно уйти собой,
не споткнувшись, вместе с красной стеной,
с антилопой, со спутником за спиной,
человек – конструкция с Солнцем, Луной,
в кругах себя разошедшегося облеплен своей глубиной,
но назад приходишь все той же, а не иной.

 

Сердце Блейка стучит и скачет,
Блейк с красной дырой в груди
сидит в мастерской и плачет.

 

Я видел, как в утреннем тумане красный зверь с белым зубом прошел вдоль фонарей, обнюхивая углы, а потом запищал, как мышь, и дальше стал петь арию из оперы мистера Георга Генделя, но словно бы в другой тональности, и все, кто был на улице, пошли за ним. Женщины, дети, крысы, собаки и какие-то существа, которых я никогда прежде не видел в Лондоне. Все они ушли в туман за этой арией из «Галатеи» и этим зверем. Они шли все рядом, словно попали в стеклянный аквариум на колесах, и так и прошествовали всей стаей к реке. Но думаю, они вернутся, и тогда тут возникнут неприятности.

 

Человек – это клык, крик,
человек это сон, стон,
не калека, а луч, лик,
колокольный удар, звон!

 

Человек это мор, дар,
это в сердце – дитя, тигр,
это песня из нор, с нар,
это вес, что ушел в вихрь.

 

Это легких сирот рот
в серебре и глуби губ,
человек это ал грот,
напоенный огнем труп.

 

И кружат в нем снега – в снег,
и рыдает в нем плач в плащ,
и ложится в нем смерть – в смех,
и летит над плечом грач.

 

БЛЕЙК. ФРАГМЕНТ 4

 

И пришел ко мне ангел и был он как черный куб.
Я не ковал этот куб, не мыслил, не трогал его перстами.

 

И пришел ко мне другой ангел, и был он как пустота.

 

И в них рождались миры и кричали дети и рожали
женщины и мочились мужчины у стен.

 

Я спросил – вы ли вестники конца времен?
И они ответили – радуйся и плачь, соделай из себя гроб,
маленький детский гроб, сегодня закончилось Время.
На Поланд-стрит битюг задавил нищенку с младенцем.

 

Упокой их и схорони меж звезд, на кладбище за мостом.

 

И пришел Дракон, чтоб меня пожрать,
но гроб опалил ему глотку. И черный куб стал моим
правым глазом, а пустота – левым.

 

И я иду в свою мастерскую и пламя от плеч моих
достает до кораблей и птиц Небесного Иерусалима,
не меняя снежинки, ни к кому не взывая, зачиная новые звезды.

 

Ангелы дети
снежинки летят,
нет в целом свете
детям преград

 

Буквы и дети –
ангельский труд –
белые клети
поразомкнут

 

Темза ограда
белый пустырь
пенье из сада
и монастырь

 

Лик из-за лика
свет от луча
миг из-за мига
в доме свеча.

 

***

Зачем ты сдвигал ангары,
выращивал липы из бездонных слов,
шевелил гривы и углублял пространства,
привел Агамемнона на русский снег,
утирал слезы живым?

 

Сволочь серебрит спины серебряными ложками -
языками богов, делает свое дело.
Где планёры, где
шевеленье неба как переполненного бассейна
с монеткой на дне, с парящей над ней
детской яхтой, сухой и правдивой,
как плечи Гермеса?

 

Широкогрудые облака, тонкие кипарисы,
хрупкие девушки
ушли к Ахерону.
Есть щель земли и неба, куда, обняв дельфина,
спускаются те, кто возжелал смысла, усомнившись во всем,
кроме немногих звуков,
людских и звериных.
За ними идут созвездия, и это
третье небо, узкое, как лезвие топора, как распил, - приют
тем, кто растил смысл из себя безымянного, 
как ветвь из запретной вазы,
и теперь вошел в узкий огонь эвменид,
в ангельскую песнь для героев,
ценой в голову дохлой кошки,
в ветер твердой сирени.

 

КАНЦОНА

 

Елене Зейферт

 

Война говорит мертвецами,
они у нее вместо рта,
как приоткрытые губы
рассосавшие плоть до имен.

 

Яхта в порывистом ветре,
свежем, как, скажем, бритва,
внутри у Петрарки
в сильном крене идет в поворот,
срезая мыльную пену волн, кровеня скулу -
точка сборки мышцы, моря и ветра.

 

Человек тут сошелся в точку,
разошелся на мир,
как из капли бензина узор –
бросок радуги по воде.

 

И так каждый убитый,
неважно, писал он, сражался иль воровал.

 

Вон бык – черное солнце в буграх 
с солнцем вторым в развилке рогов,
пахарь бредет домой.

 

Расскажи нам, донна, про снег,
не вокруг ли снежинки живет твое тело-тепло,
вроде призрачных стен, возникших
вокруг огонька свечи,
розовое, как снег на восходе,
в любви – с яблоками колен
на верхнем изломе любовного Z,
с волосами в беге извилистее ручья,
пока свеча изнутри их колеблет,
из расходящейся в тело лампы дорожной?

 

Не вокруг ли снежинки, что тает?

 

Чтоб возникнуть снова слезой, или кровь
понести в незнакомом теле,
неведомом, как страна за морями.

Не беззащитность ли всего неуязвимей?

 

Неправая беззащитность стоит у могилы солдата,
- ветер, дрозд, звук ручья, овечий источник -
и ангел здесь, как мокрое дерево
смеется о плаче, плачет о смехе -
чудной это разговор у ангелов и деревьев 
про нас, про земные вещи.

 

Смерть удлиняет древо позвоночника
почти до Марса, бобры
говорят на языке запруд, сухом
как волненье.

 

А то еще просто четыре куба
вместо всего остального, что-то вроде
обола, что остался от жизни у Стикса, а ты
говоришь им слова, покуда в плаче не станут
запрудой, рощей, узким следом ноги.
Длительности нет,
потому, хоть не удержишь в памяти ничего –
оно навсегда.

 

Горная коза щиплет траву в долетающем бризе.
Лифт идет вверх со старухой и плачущим
мальчишкой.
Губы Лауры, выпуклы, как свежие могилы,
и произносят: солдат.

 

***

жокей сам себе двухголовая пара,
как будто бы шар выступает из шара
от скорости, словно гитара
а конь освежен и горяч и прозрачен
простору винится и плачет и скачет
и крылья убрал как пожар за ребро
и светится в ветре его серебро
двурук он и наг и колеблем насильно
водой с отраженьем в глубоких носилках
вот скажет два слова и как чернослив
растает до косточки верен пуглив.

 

ШАР

 

Я выговаривал шар изнутри шара,
и губы мои дымились, 
а сердце легло в урну и в прах.
Я позвал первую любовь
и последнего ангела,
зарубленного топором
на сельской дороге,
и ушел за гортань и звук,
в рассеченную шею и как бился голубь,
и первое пламя листвы,
и зеленые губы Иуды,
и я плакал как фортка и рычал как ветер,
и ушел от людей и деревьев,
я дул в свою вену как в ствол,
и отчаялся как океан
у безмерной фиалки.

 

И тогда шар выговорил меня.
И губы его были в крови.

 

* * *

Расскажи, ракушка, вырванным языком,
что Ангел тебе говорил на адыгейском, глухом,

 

как узнал в тебе узел, что развязался в плач
мальчика на снегу, в коротковатый плащ,

 

как вы в трех мирах разъяты, разнесены,
завязались в узел средь развязанной тишины

 

и стоите тихо, как незнакомый бог,
и снег идет и падает на порог

 

дома, где мама воет и отчим, пьян,
наискось рвет на груди баян,

 

и как сыплется снег, никому не знаком,
и как трое стоят световым комком,

 

расскажи мне, ракушка, вырванным языком.

 

ЩЕЛЬ

 

Горящий человек заходит в сад,
он в языках огня, и крик как сад,
он видит, как в саду стоит олень,
и видит щель меж ребер, словно свет.

 

Он смотрит в щель, а там стоит олень,
такой же, только больше и точней,
и как из-под двери горит в нем свет
и кто-то тихо говорит за ней.

 

Горящий человек глядит сквозь щель
и видит там оленя из слюды
и звезд, и вышел он на мировую мель
и там стоит среди живой воды.

 

И щель горит в ребре, а там, за ней
стоит олень и мирозданье всё
кружит в хрусталике на дне зрачка,
и щель горит в его боку, за ней

 

стоит горящий человек, весь в языках
и щель в его боку полна огня
и шепчет рот ее: нет, ты не прах,
ты – это свет, что сотворил меня.

 

ПЛАЧ ПО БЛЕЙКУ

 

Уильям Блейк, картофелина с женскими глазами,
покачнулся как обеденный стол, упали все чашки на пол,
вскрикнули розовые птицы далеко человеческими голосами,
кто вошел в комнату кроме ветра, кто дышал в ней, кто плакал?

 

Но крутились мельницы, в слюде потока рыба
красными стояла плавниками и плыла,
тело, лежа, осыпается, как длительная крона,
и на ветви рук подземный снег, гудя, летит.

 

Ах, куда плывешь ты, белая, как снег, русалка,
за какие пристани, излуки, сваи, города?
Блейка ангелы несут, как будто он живая палка
с ветками берез, шумящими, как слезы, изо рта.

 

КРАСНЫЙ ВЕЛОСИПЕД

 

Если мы пойдем в центр черного шара,
мы встретим поющую птичку.
Если зайдем глубже – 
зрачок птички с Бегемотом в кружкЕ.
Если идти дальше –
встретим свое лицо, нам неведомое.

 

Красный велосипед стоит на пыльной дороге.
Желтый стул - в комнате в Арле.
Свет вращается в каждой вещи.

 

ЧЕЛОВЕК-КОЛОДЕЦ

 

Мимо автомобилей, фосфоресцирующих, как перегной,
человек-колодец раскрыт во все стороны плещущей глубиной.
Как ветер парусник, парусами поймав, ведет,
иль чуткой бровью щекочет луну кот,
он ловит внутренний шум шорохов, гул пустот.

 

Космической станцией над тротуаром висит,
серебряный лабиринт, невесомый монстр,
живой головой в толпе шелестит,
и уходит ручьем в овраг, под змеиный мост.

 

Сорок срубов он держит в себе, глубиной дрожа,
как штангу в рывке силач, если рвануть вовнутрь,
и стоит, словно черный джип средь стеклянного гаража,
растерян и хрупок, хрустален, как плот, пруд.

 

Кто ему песни пел, кто по нем горевал,
свечку кто задувал или к плечу приник?
Но стонет, Лаокоон, разведя себя змеем в провал,
чтобы шел, удлиняясь, в черную глубь крик.

 

Ему друг – заводная пуля, колодезный ангел, пес,
что сбежал с живодерни и роет в себе дыру,
да поэт Катулл, что хрипит и, как танкер, бос,
подыхая от полнолунья, полыхающего по нутру.

 

Человек-оркестр колодцами втянут, как
рояль что изогнут вовнутрь тягой да стоном струн,
чтоб тонул в глубине Моцартов вещий пятак,
красный кругом пробив неоплаканный в поле труп.

 

Он плывет по волнам, раскачивая волну,
оттого узел жизни - солдат, а птица – её ось,
от него прямее лучу и круглей холму,
и воздушному кораблю в свете играть насквозь.

 

Персефона тебе сестра, а брат твой – небесный холм,
ангел твой - инвалид, обрубок, пенек, брод,
и стоишь ты в колодце лучей, нестерпим и гол,
и немая вода вяжет черный от вопля рот.

 

СНЕГ

 

Белый снег падает на землю.
И лишь коснется,
не отличить быка от вырытой могилы
даже наощупь.

 

СКАЖИ ПЕЛИКАН

 

Чтобы сказать шар, трижды скажи пеликан.
Пеликан, пеликан, белый, беременный клювом.
Зарезанный перьями в крови,
взведенный словно затвор винтовки.

 

Их уже нет средь нас: Александр, Игорь-Конфуций, Илья Д.
прах на морозе, черная лунка: – 35 по Цельсию, прощай.
Певчие люди-птицы…
Габриэла, Владимир, 
Людмила со сталью в уснувшей лопатке,
Вера, взлетевшая в ванной меж полом и потолком,
живая звезда.
В тени кипарисов под музыкой,
вы сами музыкой были, что движет мирами.

 

Птичье пенье, трели, нежные голоса...
Вокруг самолета, как заметил пан Костровицкий, -
армада: Енох, Илия и птицы –
туда летят, где любовь и солнце.

 

Скажи пеликан, чтобы назвать их по имени,
такому, что заживо прорыдает им вслед,
трижды
скажи пеликан.

 

***

Куда уходит юла, пока стоит?
В рощи, осенние рощи уходит юла,
где деревья гудят, как она,
как она, идут.

 

А на Луне Каин хворост несет 
в бесшумной, как гул, тишине.

 

Куда уходит зеркало, пока стоит?
В рощи, осенние рощи уходит оно,
может, пруд отразит, облако, может, селезня.

 

Куда ты уходишь, селезень,
когда гудишь, как юла,
отцеживая вес, словно запотевший фужер?

 

Куда мы все собрались, стоим, 
покачиваясь, кивая, хватаясь
за ускользающую вертикаль.

 

ТОВИТ

 

Трупы приходят и уходят
как медведи или облака,
как ветер или корабль.
Товит хоронит трупы,
погружается в скверну.

 

Приходят и уходят, как берега,
как новая кровь в красных колесах
аорт и вен. Как зима или осень.

 

Товит кладет труп в прозрачную сферу,
вкладывает сферу в другую сферу,
а ту еще в одну небесную сферу,
и сферу Юпитера в сферу неподвижных звезд
вталкивает Товит плечом мускулистым,

 

как камень вкладывают в центр
бегущих по пруду кругов
и стеклянная лодка последнего неба
уносит ожившее тело

 

Трупы приходят и уходят,
оживают, снова уходят,
небеса сворачиваются и разворачиваются,
как баян или гимнастерка.

 

Товит сжимает кремень в горсти,
выбегает из камня слеза.
Небо сжимает Землю в горсти -
проступает из праха Товит.

 

***

Дистанцию вложить в коня,
как дюйма тесноту в циклон,
чтоб, звездные лучи креня,
безмерность сжал в надежный стон.

 

Так девять выпуклых небес
вращают мускулистый бег,
и вложен в финиш неба вес,
что бегом вынут из-под век.

 

МЕЛХИСЕДЕК

 

Как пузырьки
отрываются от дна котелка,
отрывались эти люди и смыслы
с их словами про жизнь и силу,
про женщин, путешествия и 
государственные задачи,
а потом рассеивались в воздухе паром,
смешивались с туманом,
рассеивались без следа, - сказал Мелхиседек, -
и добавил, вздохнув:
Не создав ни одной стоящей песни.

 

СТЕКЛЯННЫЕ ДИРИЖАБЛИ

 

Воздух, как лев, лежит и лижет себя,
вылизывает любой золотой завиток,
что август-Иероним переписал, сопя,
в сухую книгу реки, в световой глоток.

 

Лев уходит на водопой, к музыке береговой,
буква скользит над водой,
а ты исчез, словно лишний вес,
отраженный косой косой.

 

Соберешь себя разве, тварь, из хлопка на том берегу,
из мелка в деревянной школе, чей мучим след?
из белой юбки, задранной на бегу,
с которой, крестясь, сошел к Диоскурам свет?

 

Мальчик на самокате, чайка, куски
льва – то сгустится, то снова жужжит осой,
липа цветет не с той световой руки,
не обнаружить себя не обнаруженным собою собой.

 

Стеклянные дирижабли парят над Москвой –
разжиревшим городом лишних букв,
неразличимы в небе, как ангел в степи пустой,
как шваркнуть в воду стеклянный бой –
не перевернет его плуг.

 

Стеклянные дирижабли, щурясь, шевелят волну,
добавляют шелеста липам, хвалы холмам,
запятую Иерониму и Иеронима – льву,
из живых их никто не видал, даже Аллах.

 

Их отсвет – в ветре, от них скулы воют в любви
и голова прозрачна наутро в ответ,
когда с мускулистой искрой в глухой крови
поднимает тебя на дюйм позвоночный свет.

 

Я шел как пауза меж двух остальных –
разбитой колбой и распавшимся колесом, 
и меня не было ни в ребре, ни в памяти их,
стеклянные дирижабли рассматривали мой висок.

 

БЛЕЙК МЕЖДУ ОЗЕРОМ И ВАКСОЙ

 

В теле Блейка самолеты и цапли, кокаиновые облака и индейские ружья,
в каждой клеточке тела, все равно, что стеклянной – по звезде и речному камню.
И знает Блейк, что Адам в утробе себя повторяя, становится названными именами –
теми, что сам произнес: поочередно деревом (позвоночник и ребра), 
коровой (легкие, хвост), рыбой (жабры и губы), птицей (жажда полета),

 

рекой – красный круг крови по тельцу, и заново вызревает в утробе Адам, путешествуя
по увиденным им телам, которые создал именованием, когда Бог искал ему помощника и не нашел, и вот, наконец, найдя, Адам становится Блейком и тем, кто вмещает в себя 
все метаморфозы все плачи и роды.

 

О птица Англия! Я принес тебе святость, твоим садам и мельницам, книгопечатням и 
портам, твоим зеленым холмам и рекам О, Альбион! Батюшка птица! Батюшка гальциона! О звук! о зимородок! Англо-славянский гимн!

 

О ручьи и ангелы! На широкое блюдо, на широкое озеро, я, Уильям, кладу свою голову
с зажатыми губами, с соломинками в ноздрях, чтоб можно дышать,
пока засыхает свидетель-гипс. Роняю свою голову, поклеванную птицами,
с вырванным языком, вынутыми глазами, я, Уильям,
новые даровал ей чувства, подобранные в пыли и в серебряном небе с самолетом и Архангелом Михаилом, новые ноздри, глаза, скулы, и пара ласточек несет в облаках госпожу Элизабет Тибль – поющую Минерву во всемирном небе.

 

Я принес вам святость!

 

Я, Уильям, между озером и ваксой
расположился с удлиненной таксой.
Со мной моя утешная подруга.
Так, словно карты сдвинули друг друга, -
становятся любовники длиннее,

 

становятся и озером и лугом,
ручьем, длиннее таксы и светлее.
Становятся единственным солдатом,
в единственном остановившись небе,
крыла стрекоз, собравшим в синей крепи,
индейским, всяческим, продолговатым.

 

И гребни речки кудри фей
расчешут гребешком хрустальным,
Архангел слово скажет ей
пустопорожними устами –

 

они лишь колбы для огня
и слова, что нашло меня.
Чтоб, как в морозы на реке,
на медной остывать доске.

 

1. Ищущий невозможного предстоит его Владыке.
2. Увидеть реальность, что обуздать Единорога.
3. Пьющий синее небо – не умирает.
4. Ложись в челнок с подругой и никогда его не теряй, он прижмет вас друг к другу на перекатах.
5. Любить – это подтирать за щенками, ангелами и стариками.
6. Не разъединяй устами Бога и человека, разъединяя сами уста.
7. Ты рожаешь людей и звезду, а они тебя.
8. Не верь словам без ритма, в котором живет Бегемот.

 

ИЗ СОНЕТОВ К КСЕНИИ КЕНТАВРА АСБОЛА

 

1

Никогда не видим тело сразу со всех сторон,
этим оно похоже на душу или звезду, на любую вещь,
я кентавр в красной рубашке, с певчей трубой в руке,
жду тебя, узкоглазую, среди криков толпы, жонглеров, огней.

 

Каждая твоя ложбинка поет, словно вытянутая свирель –
далекая эта музыка как колючка перекати-поле
тычется мне ароматом в губу, словно верблюду,
разрывает рот блесной, борода моя красна от крови.

 

Что стою, отчего б не уйти от красного убийства,
от розовой плоти, впадающей в красный океан sangre,
в гемоглобин, в подобранную страстью мошонку.

 

Красная кровь, красное время – сны, в которые мы играем,

снимающие кожу заживо сны, о нежное лицо, лик!
Как заигрались пули в золотой прическе твоей!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

К списку номеров журнала «Кочегарка» | К содержанию номера